Читать онлайн Петр Вайль, Иосиф Бродский, Сергей Довлатов и другие бесплатно
© П. Л. Вайль, наследники, 2023
© М.Г. Талалай, интервью, составление, 2023
© И… А. Савкин, предисловие, составление, 2023
© И.Н. Толстой "Застолье Петра Вайля", 2019
© Е. А. Власова, 2023
© Издательство «Алетейя» (СПб.), 2023
Петр Вайль
Точка отсчета
Иосиф Бродский
- Страницу и огонь, зерно и жернова,
- секиры острие и усеченный волос —
- Бог сохраняет все, особенно – слова
- прощенья и любви, как собственный свой голос.
Точка отсчета – город, который очень любил Петр Вайль, Венеция, и место прощания с ним, знаменитое кладбище Сан-Микеле. Множество раз был в Венеции, дважды был в Праге и в том числе на радио, где он работал, но не суждено было увидеться с ним, и даже на кладбище не удалось побывать. Последний раз это не случилось в 2019 году, когда в дни проведения в Вероне Поэтического форума «Солнечный ветер» его участники решили посетить Венецию и Сан-Микеле – именно в этот день кладбище оказалось закрыто для посещения. Пришлось прямо на пристани, откуда вапоретто отправляются на остров, читать вслух стихи Иосифа Бродского и эссе, посвященные ему, из замечательной книги П. Вайля «Картины Италии». В Венеции Вайль познакомился с Бродским на Биеннале 1977 года, посвященном инакомыслию, их отношения продолжились в Нью-Йорке, потом снова в Италии и не прекращались до самой смерти Бродского в Нью-Йорке.
Совпадение или сходство судеб: Иосиф Бродский умер в Нью-Йорке, но спустя полтора года был перезахоронен в любимой Венеции, на мемориальном кладбище Сан-Микеле, в протестантской его части. «У Иосифа тут замечательное соседство, через ограду – Дягилев, Стравинский. На табличке с указателями направления к их могилам я тогда от руки написал фломастером и имя Бродского. Эту надпись все время подновляют приходящие к его могиле» (П. Вайль. «Картины Италии». Алетейя, СПб., с. 114). Петр Вайль умер в Праге, но, по прошествии времени, настоянием вдовы и хлопотами многочисленных друзей П. Вайль упокоился также на кладбище Сан-Микеле.
В Нью-Йорке Вайль познакомился с Сергеем Довлатовым, с которым он долго работал в газете «Новый американец», о котором именно его любили расспрашивать журналисты, ведь он был последним, кто говорил с Довлатовым за несколько часов до смерти 25 августа 1990 года: «– Вы дружили с Довлатовым, работали тринадцать лет бок о бок – скажите, тот образ, который складывается по его книжками, обращающий на себя внимание, большой, грузный, добрый, закрытый, много пьющий, с потрясающим чувством юмора человек, – соответствовал реальности? – Все определения верны, но каждое с поправками. Безусловно, он был ярким явлением» (П. Вайль, интервью Е. Грибковой, МК- Бульвар 07.08 2006)
Именно в Нью-Йорке, «в редакции газеты я встретил свою вторую жену Элю, закончив журфак МГУ, она уехала из Москвы с мужем и сыном Сергеем в Нью-Йорк (…) Теперь ее сын Сергей Цейтлин живет в Венеции, он журналист и литератор, совсем недавно вышла его первая книга в известном издательстве, а с Элей мы приближаемся к нашей серебряной свадьбе», – вспоминал Петр Вайль в 2006 году.
Сын Эльвиры Вайль, Сергей Цейтлин похоже, если не унаследовал, то перенял от отчима его искреннюю и нераздельную любовь к Венеции: «Как это ни банально, я очень привязан к этому городу на эстетическом и духовном уровне». Первая его книга вышла на итальянском языке, новая книга о Венеции получила «русский разворот», была посвящена неофициальному, но очень важному визиту в Венецию великого князя Павла Петровича с супругой. Книга вышла под названием «Закат над Лагуной» в петербургском издательстве «Алетейя» в 2016 году.
Переговоры об условиях издания книги и обсуждение прочитанной рукописи происходили на кухне Алексея Михайловича Букалова, друга семьи Вайля, в резиденции ИТАР-ТАСС в Риме. В это же время завершалась очень трудоемкая работа по составлению так называемой «ненаписанной книги» Петра Вайля – «Картины Италии». Название книги, собранной согласно идее Михаила Талалая из итальянских текстов писателя, приняла и лично утвердила Эля Вайль: «Почему бы не поставить этот заголовок ко всему написанному Петром Вайлем об Италии? Эссе, статьи, разбросанные почти в 120 изданиях в течение тридцати лет, главы из собственных книг – все окрашено интересом и любовью к стране, ее культуре, людям, климату».
В общей сложности подготовка книги заняла около шести лет и завершилась изданием книги весной 2019 года к 70-летию со дня рождения Петра Вайля. «Подходящий момент вспомнить Петра Львовича Вайля и его творческую любовь к Италии», – сказал М. Талалай в интервью «Литературной газете» 6 ноября 2019 года. Но это также подходящий момент вспомнить и о неоценимом личном вкладе Михаила Талалая в подготовку этой книги к изданию.
Рубеж юбилея прервал работу над книгой, осталось чувство недосказанности. Как верно выразился М. Талалай, нам всем очень не хотелось расставаться с благородной и энергичной мыслью Петра Вайля. Когда мне сообщили, что в Санкт-Петербурге в Герценовском университете пишется диссертационное исследование о Петре Вайле, возникла идея выстроить вокруг этого новый издательский проект как приношение благодарности нашему замечательному современнику, собеседнику многих вершителей дум и исследователю русской литературы ХХ века.
Предлагаем всем друзьям Петра Вайля присоединиться к нашему проекту в его последующих воплощениях.
Игорь Савкин
I
Избранные эссе Петра Вайля
Размером с Рождество
Беседа Иосифа Бродского с Петром Вайлем
– Иосиф, библейские сюжеты и персонажи встречаются в ваших стихах постоянно и часто (впрочем, реже, чем образы античности). Однако лишь две, кажется, вещи посвящены этой теме полностью: ветхозаветный «Исаак и Авраам» и новозаветное «Сретенье». Но с Рождеством у вас связано десятка два стихотворений. А может, и больше?
– Наверное, их немножко больше, но это неважно.
– Я ведь могу судить только по опубликованному или от вас же услышанному. Так или иначе, пропорция впечатляющая. Чем объяснить такое пристальное внимание к этому сюжету?
– Прежде всего это праздник хронологический, связанный с определенной реальностью, с движением времени. В конце концов, что есть Рождество? День рождения Богочеловека. И человеку не менее естественно его справлять, чем свой собственный.
– Первое из вошедших в ваши сборники рождественское стихотворение датируется 62-м годом – «Рождественский романс» с посвящением Рейну.
– Постольку, поскольку мне это удавалось по времени, с тех пор как я принялся писать стихи всерьез – более или менее всерьез, – я к каждому Рождеству пытался написать стихотворение – как поздравление с днем рождения. Несколько раз я эту возможность пропустил – упустил: то или иное вставало поперек дороги.
– О личных мотивах посторонние имеют право лишь догадываться, но о мироощущении поэта читатель судить вправе. Из двух категорий бытия вы явно больше интересуетесь временем, чем пространством. Христианство же, в отличие, например, от восточных религий, структурирует время. И, в первую очередь, именно утверждением факта Рождества как универсальной точки отсчета, очень определенной и историчной.
– Любой религиозной доктрине присуща такая, как бы сказать, историческая наглость. Вот существует категория – «до нашей эры», то есть «до Рождества Христова». Что включается в это «до»? Не только, скажем, цезарь Август или его предшественники, но обнимается как бы все время, что включает в себя геологические периоды и уходит тем концом практически в астрономию. Меня это всегда несколько ошеломляло. Чем замечательно Рождество? Тем, что здесь мы имеем дело с исчислением жизни – или, по крайней мере, существования – в сознании – индивидуума, одного определенного индивидуума.
– Иосиф, ваши рождественские стихи – 88-го – 91-го годов – написаны одним размером. Если раньше встречались и ямбы, и анапест, и разноударный дольник, то в этих четырех – классический четырехстопный амфибрахий (которым, кстати, написана «Рождественская звезда» Пастернака). Случайно это или знак известной стабильности, закрепления традиции?
– Скорее, знак определенной тональности. Чем этот самый амфибрахий меня привлекает – тем, что в нем присутствует монотонность. Он снимает акценты. Снимает патетику. Это абсолютно нейтральный размер.
– Сказовый.
– Повествовательный. И повествует он не то чтобы с ленью, но с каким-то неудовольствием по отношению к процессу. В этом размере – интонация, присущая, как мне представляется, времени как таковому. Разумеется, того же эффекта можно добиться и в ямбе, и в гекзаметре, и в других размерах, если исхитриться. Но тут монотонность естественна. К тому же эти стихи написаны двустишиями, как бы куплетами. Такая нормальная форма народного стиха. Грубо говоря, имитация фольклора.
– С формой, как положено, связано и содержание. В 60-е и 70-е годы у вас, скорее, фантазии на тему Рождества. В некоторых вещах, например, в «Речи о пролитом молоке», сюжет сильно уходит в сторону от первой строки: «Я пришел к Рождеству с пустым карманом». Несколько упрощая, можно сказать, что раньше вы писали стихи по поводу Рождества, а в последние годы – о Рождестве. Соответственно, и форма стала, как вы говорите, нейтральной. Сюжет таков, что не надо изысков?
– Ага, выпендриваться не нужно. Во всяком случае у читателя – я уж не знаю, кто он, этот читатель, – но по крайней мере у него особенных трудностей с этим текстом возникнуть не должно.
– Я однажды был свидетелем такой сцены у вас в доме. Один художник принес вам в подарок графическую серию на тему Страстей Христовых – гротеск, действие происходит в сегодняшнем Иерусалиме, в декорациях и костюмах нашего времени. При этом все профессионально, добротно и не без блеска. Но вы, как я помню, не скрыли раздражения.
– Самое неприятное во всем этом, когда человек пытается библейскому, в частности евангельскому, сюжету навязать свою собственную драму. То есть нечто нарциссическое, эгоистическое в данном случае имеет место, да? Когда современный художник начинает выкручиваться, демонстрируя свою замечательную технику за счет этого сюжета, мне всегда неприятно. Тут вы сталкиваетесь с фактом, когда меньшее интерпретирует большее.
– Драма просто человека – скажем, Овидия или, пойдем дальше, персонажа – допустим, Гамлета: это тоже великие коллизии. По такой логике и к ним нельзя приплетать свою драму.
– Можно. Более того, можно приплетать свое и к евангельским сюжетам, рассматривая их как некие архетипические ситуации. Но тут всегда есть колоссальный элемент дурновкусия. Ну это я просто так воспитан, или, скорее, так себя воспитал. Когда сталкиваешься с драмой и ее героем, всегда надо попытаться понять, как это было для него, а не как это для тебя. Часто поэт пишет стихи на смерть такого-то и обычно излагает свой собственный вельтшмерц, ему жалко себя. Он очень быстро теряет из виду человека, которого не стало, и если проливает слезы, то зачастую это слезы по поводу собственной обреченности на ту же самую судьбу. Это все чрезвычайное дурновкусие, даже не дурновкусие, а свинство в таком, что ли…
– …метафизическом смысле.
– Ну да.
– Если свинство, то именно и только метафизическое, потому что житейски, по-человечески, это очень понятно.
– По-человечески это естественно, но даже по-человечески выясняется, что любишь не его, а самого себя; что жалко не его, а себя. По-моему, всегда жальче кого-то другого. Так мне кажется, хотя, может быть, это дело темперамента, да? Я, например, за себя заступаться никогда не стал бы, но за кого-нибудь – всегда заступаешься. Я совершенно мог бы оправдать советскую власть постольку, поскольку она давала по морде мне – то есть мне наплевать, я-то считаю, что я вообще все это заслужил. Но когда дают по морде кому-то другому в моем присутствии, вот это уже принять невозможно. Я не говорю даже о христианстве, это такие, вообще-то дохристианские вещи. Я еще тот христианин.
– Во всяком случае не православный. У вас ведь Рождество 25 декабря, а не 7 января.
– Ответ на это очень простой. Традиция празднования Рождества куда более разветвленная и разработанная в римской церкви, нежели в православной. Так что для меня нет вопроса – «их» это или «не их». Там, где все началось, с того все и начинается.
– То есть ваше отношение к этому, если можно так сказать, общехристианское.
– Можно и так сказать. Я вам расскажу, как все началось. Первые рождественские стихи я написал, по-моему, в Комарове. Я жил на даче, не помню на чьей, кажется, академика Берга. И там из польского журнальчика – по-моему, «Пшекруя» – вырезал себе картинку. Это было «Поклонение волхвов», не помню автора. Я приклеил ее над печкой и смотрел довольно часто по вечерам. Сгорела, между прочим, потом картинка эта, и печка сгорела, и сама дача. Но тогда я смотрел-смотрел и решил написать стихотворение с этим самым сюжетом. То есть началось все даже не с религиозных чувств, не с Пастернака или Элиота, а именно с картинки.
– А какая картинка, какой визуальный образ связан у вас сейчас с Рождеством? Природа, городской пейзаж?
– Природа, конечно. По целому ряду причин, прежде всего потому, что речь идет о явлении органичном, именно природном. Кроме того, поскольку для меня все это связано с живописью, в рождественском сюжете город вообще редок. Когда задник – природа, само явление становится более, что ли, вечным. Во всяком случае, вневременным.
– Я спросил о городе, вспомнив ваши слова о том, что вы любите встречать этот день в Венеции.
– Там главное вода – связь не напрямую с Рождеством, а с Хроносом, со временем.
– Напоминает о той самой точке отсчета?
– И о той, и о самой: как сказано, «Дух Божий носился над водою». И отразился до известной степени в ней – все эти морщинки и так далее. Так что в Рождество приятно смотреть на воду, и нигде это так не приятно, как в Венеции.
– …Где вода повсюду – и важнее тверди. Поначалу вам вся эта ситуация, видимо, казалась достаточно экзотичной – я сужу по венецианскому стихотворению 73-го года: «Рождество без снега, шаров и ели / у моря, стесненного картой в теле». Значит, нашлось нечто существеннее шаров. Их, кстати, как и ели, да и снега, не было и быть не могло и в изначальном событии, и в той картинке над печкой в Комарове. И все же – что именно вас так привлекло в ней?
– Знаете, в психиатрии есть такое понятие – «комплекс капюшона». Когда человек пытается оградиться от мира, накрывает голову капюшоном и садится, ссутулившись. В той картинке и других таких есть этот элемент – прежде всего за счет самой пещеры, да? Так мне казалось. В общем, все началось, как я вам говорил, по соображениям не религиозного порядка, а эстетическим. Или – психологическим. Просто мне нравился этот капюшон, нравилась вот эта концентрация всего в одном – чем и является сцена в пещере. В связи с этим – разумеется, бессмысленно вступать в полемику, – у меня даже есть некоторые возражения по поводу того, как Пастернак обращался с этим сюжетом, в частности с Рождественской звездой.
– У нас сегодня имя Пастернака в третий, кажется, раз всплывает в разговоре, что естественно – в русской поэзии XX века никто не уделял столько места евангельской теме. Вы, я думаю, помните об этом лучше всех: не совпадение же, что у вас есть стихотворение 87-го года, названное, как и у Пастернака, – «Рождественская звезда».
– Кстати, написал я его сразу по возвращении из Стокгольма.
– Тем более, значит, сопоставление подкрепляется и нобелевской линией. В чем же ваши возражения Пастернаку?
– У него там центробежная сила действует. Радиус все время расширяется, от центральной фигуры, от Младенца. В то время как, по существу, все наоборот.
– У вас движение – центростремительное. В стихе 89-го года это выражено недвусмысленно, хоть и парадоксально: «трех лучей приближенье к звезде», а не движение лучей от звезды.
– Совершенно верно. То есть я не хочу сказать, что я прав. Но так мне кажется, да?
– Ваш подход к евангельским темам, вы говорите, общехристианский, но сосредоточенность на Рождестве – уже некий выбор. Ведь в западном христианстве именно это – главный и любимейший праздник, а в восточном – Пасха.
– В этом-то вся разница между Востоком и Западом. Между нами и ними. У нас – пафос слезы. В Пасхе главная идея – слеза.
– Мне представляется, что главное различие – в западном рационализме и восточной мистичности. Одно дело – родиться, это каждому дано, другое дело – воскреснуть: тут чудо.
– Да, да, это тоже. Но в основе всего – чистая радость Рождества и…
– …и радость через страдание.
– И радость через страдание. Поэтому у Пастернака куда более сногсшибательные стихотворения – стихи о Распятии, про Магдалину. Это замечательные стихи, совершенно фантастический там конец. Тут мне есть что сказать. У Пастернака, этого поэта микрокосма, как ни странно, в рождественском стихотворении и в двух про Магдалину все движение – противоположное его натуре, тому, с чем мы всегда сталкиваемся у него. В евангельских его стихах движение, я уже говорил, – центробежное. Настолько, что он выходит за пределы доктрины. Например, когда он говорит: «Слишком многим руки для объятья / Ты раскинешь по концам креста».
– Тут, конечно, слово «слишком» – как бы слишком.
– Это, если угодно, ересь. Но здесь сказывается центробежная сила стихотворения. Чем замечательна изящная словесность – что при использовании религиозного материала метафизический аппетит поэта или самого стихотворения перерастает метафизический аппетит доктрины как таковой. Вот в «Магдалине» что происходит? Согласно доктрине, Он воскресает. Но стихотворение само диктует, строфы накапливаются и обретают массу, которая требует следующего движения, расширения.
– Доктрина по определению сужает, ограничивает.
– В ее пределы стихотворение не укладывается. То же самое происходит, скажем, с «Божественной комедией» – это мир куда более огромный, чем задан темой.
– Но в «Рождественской звезде» у Пастернака такого еретического выхода за пределы нет.
– Там другое расширение. Я думаю, что источник этого стихотворения тот же, что и мой, а именно – итальянская живопись. По своей эстетике стихотворение мне напоминает Мантенью или Беллини, там все время такие круги идут, эллипсоиды, арки: «Ограды, надгробья, оглобля в сугробе / и небо над кладбищем, полное звезд» – вы слышите их во всех этих «о», «а», «об». Если сопрягать с отечественной эстетикой, то это, конечно, икона. Все время нимбы строятся – расширяющиеся. В рождественском стихотворении у Пастернака вообще много всего – и итальянская живопись, и Брейгель, какие-то собаки бегут и так далее, и так далее. Там уже и замоскворецкий пейзаж. Саврасов проглядывает.
– Грачи во всяком случае есть: «Гнезда грачей и деревьев верхи».
– Источником этого цикла у него и источником, до известной степени, его обращения – хотя я позволяю себе уже совершенно непозволительные вещи: гадать по поводу его религиозных ощущений, – я думаю, источником была прежде всего итальянская живопись. Вполне возможно, книжка с иллюстрациями.
– Вроде той, на которую смотрели вы?
– Ага, ага. Но вполне возможно, что я и заблуждаюсь.
– В XX веке был еще русский писатель, вплотную занимавшийся евангельским сюжетом, – Булгаков.
– Этот господин производит на меня куда меньшее впечатление, чем кто-либо.
– Чем кто-либо из трактующих эту тему?
– Чем кто-либо из известных русских прозаиков. Это относится ко всему, за исключением «Театрального романа». Что касается евангельских дел, то это у него в сильной степени парафраз Мережковского и вообще литературы того времени. Лучшее, что я могу сказать, – хороший коллаж. И потом, в этих делах Булгаков чрезвычайно себя скомпрометировал своими развлечениями с чертом.
– А кому, по-вашему, в русской литературе удавалась евангельская, библейская тема?
– Сологубу, может быть. Замечательные переложения у Ломоносова, Тредиаковского. Но вообще так сразу я не упомню. Вот Пастернак, конечно. Но в целом прикладной, так сказать, традиции в нашей изящной словесности вроде нет. Религиозные дела были опосредованы самой жизнью, составляли часть жизни и, возможно, не приходило в голову садиться и писать стихи на конкретный праздник. С пасхальными стихами у нас, правда, получше.
– Иосиф, в своем эссе «Путешествие в Стамбул» вы высказались довольно определенно в похвалу многобожию по сравнению с монотеизмом, выводя из этих категорий соответственно демократическое и авторитарное мировоззрение и общественное устройство. Напомню ваши слова: «В сфере жизни сугубо политической политеизм синонимичен демократии. Абсолютная власть, автократия синонимична, увы, единобожию».
– Я и сейчас придерживаюсь тех же взглядов. Я вообще считаю, что конфликт между политеизмом и монотеизмом, может быть, одно из самых трагических обстоятельств в истории культуры. Я думаю, такого конфликта – особенно если учесть форму, которую он принял, – по существу нет. Было два или три человека в мировой истории, которые старались с этим каким-то образом совладать. Был Юлиан Отступник, а в стихах нечто подобное пытался осуществить Константин Кавафис. У него шесть или семь стихотворений про Юлиана Отступника. Для греков идея Троицы была как бы досадным сужением всей амплитуды.
– Поредевший Олимп?
– Что-то вроде. Упрощенная метафизика.
– Простите за интимный вопрос: вы человек религиозный, верующий?
– Я не знаю. Иногда да, иногда нет.
– Не церковный, это точно.
– Это уж точно.
– Не православный и ведь не католик. Может быть, какой-то вариант протестантства?
– Кальвинизм. Но вообще о таких вещах может говорить только человек, в чем-то сильно убежденный. Я ни в чем сильно не убежден.
– Или сильно убежденный, или совсем беспардонный.
– Скорее я себя зачислю в эту последнюю категорию, нежели в какую бы то ни было из предыдущих. В протестантстве тоже много такого, что мне в сильной степени не нравится. Почему я говорю о кальвинизме – не особо даже и всерьез, – потому что согласно кальвинистской доктрине человек отвечает сам перед собой за все. То есть он сам, до известной степени, свой Страшный суд. У меня нет сил простить самого себя. И, с другой стороны, тот, кто мог бы меня простить, не вызывает во мне особенной приязни или уважения. Когда я был моложе, то пытался со всем этим в себе разобраться. Но на каком-то этапе понял, что я сумма своих действий, поступков, а не сумма своих намерений.
1996
Петр Вайль
Рифма Бродского
Со смертью Иосифа Бродского возникло ощущение пустоты, зияния – словно в одной строке сошлись под яд гласные звуки, превращая строку в крик или вой. политических, социальных, художественных потрясениях нашего времени он был опорой, неким парижским метром. Мы знали, что есть Бродский, и Бродский пишет стихи. Все, казалось, – более или менее – в порядке с русской культурой, пока он в ней. Разумеется, он в ней остался и останется. Дело не в нем, а в нас. Мы – остались без него. Как-то – давно – Бродский написал: «Отсутствие мое большой дыры в пейзаже/ не сделало; пустяк: дыра, – но небольшая». Это «Пятая годовщина» – 77-й год. Уже тогда утверждение было неверно – тем более сейчас. То есть неверно ни в ту, ни в другую сторону. Либо дыра огромна – не залатать ничем и никогда, либо ее нет вообще – потому что из отечественной словесности Бродский не уходил: его хватало на две литературы.