Читать онлайн Русская эмиграция в Китае. Критика и публицистика. На «вершинах невечернего света и неопалимой печали» бесплатно
Издание осуществлено при финансовой поддержке Российского фонда фундаментальных исследований (РФФИ).
проект 19-012-00380 А
Ответственный редактор:
В. Г. Мехтиев
На обложке:
Бюст Н. В. Гоголя в Харбине
© Сост., подготовка текста, примечания: Мехтиев В. Г., Пасевич 3. В., Струк А. А., 2020
© Вступ. статья Мехтиев В. Г.
© Оформление Г. Котлярова, 2020
© Издательство «Художественная литература», 2020
Осуществление благородного труда: «Русская эмиграция в Китае. Критика и публицистика. «.. сын Музы, Аполлонов избранник…» (2019), «На “вершинах невечернего света и неопалимой печали”. Восточная эмиграция о русских писателях» (2020) было бы невозможно без финансовой поддержки Российского фонда фундаментальных исследований (РФФИ). Без поддержки организаций, учреждений и конкретных лиц. Коллектив авторов выражает благодарность сотрудникам Государственного архива Хабаровского края – директору Шхалиеву Рафику Шхалиевичу, ведущим архивистам Ершовой Ольге Викторовне и Кужиной Наталье Ивановне; Российской государственной библиотеке в лице заведующей отделом литературы Русского зарубежья Наталье Васильевне Рыжак; коллективу Музея истории Дальнего Востока им. В.К. Арсеньева и лично заместителю директора по научной работе Петрук Анжелике Витальевне; сотрудникам Государственного архива РФ. Коллектив авторов также благодарит сотрудников издательства «Художественная литература», с любовью и особой заботой принявшихся за издание.
Восточная эмиграция и русская литература
«Господи, зачем тебе горы, вздымающиеся к небу?..»
Эдгар Ли Мастерс
В статье «Памяти Гоголя» видный представитель журналистского и литературного сообщества «русского Китая» Леонид Сергеевич Астахов высказал вполне современную мысль: Пушкин начинается там, «где заканчивается учебник школьной истории русской литературы»; «там же “начинается” Гоголь, загадочный, непонятый современниками». Эти слова, разумеется, относятся не только к Пушкину или Гоголю, – а и ко всем представителям золотого периода русской словесности. Писания самого Л.С. Астахова о Гоголе и Чехове далеки от шаблонных оценок, они полны художественной лирики – умной, культурной, высокоинтеллектуальной. Достоинства, которые редко даются от рождения, но чаще – жизненными испытаниями, чем отмечена печальная судьба Л.С. Астахова, прошедшего через горнило Гражданской войны, тюремное заключение, а потом вынужденного жить на чужбине.
Судьба Л.С. Астахова «типична» для периода первой волны русской эмиграции. Каждый изгнанник, независимо от того, нашел ли он приют на европейском Западе или китайском Востоке, прошел примерно тот же путь после Октябрьской революции: неприятие событий 1917 года, участие в гражданской войне на стороне Белой гвардии, поражение, приведшее к историческому, моральному тупику и настроениям безысходности. Об этом можно было бы долго рассуждать, останавливаясь подробно на биографии «беженцев», но на эту тему написано много. Наша же задача заключается в том, чтобы дать читателю некоторое представление о восприятии восточными эмигрантами русской литературы, о резко выделяющихся чертах стиля, жанра их литературной публицистики. Тем более, что к сегодняшнему дню обнаружено достаточное количество фактического материала, составившего основу настоящей книги и ранее изданной в 2019 году[1].
В рамках подготовки первой книги было обнаружено в архивах и изучено более 100 статей, посвященных Пушкину; книга подготовлена на основе систематизации и отбора из более чем 130 публикаций. Возможно, удастся найти новые материалы, а они действительно есть в архивах США, Австралии и некоторых других государств, но почему-то думается, что на общую картину восприятия эмигрантами русской литературы они существенно не повлияют. Они не изменят и общую жанрово-стилевую картину литературной критики и публицистики «русского Китая». Хотя с точки зрения человеческой и литературной биографии новые материалы имели бы большую ценность.
Известно, что критика – это, так сказать, самосознание (или самопознание) литературы. С помощью критики художественная литература стремится понять свои собственные законы, логику собственного становления в контексте истории. На путях самопознания литературная критика вырабатывает ей принадлежащую систему понятий, определений, включая такие, как жанр, стиль и т. д.
Кажется, к критике дальневосточной эмиграции требования, учитывающие все грани функционирования одной из отраслей литературоведения (самопознание литературы или выработка эстетических представлений и т. д.), – не вполне применимы. Отнюдь не потому что она несовершенна, – таковой она не являлась. Литературная критика «русского Китая» публицистична, «вызывающе» публицистична, эмоциональна, за исключением лишь некоторых образцов. Причин этому несколько.
Во-первых, она большей частью не была профессиональной, а скорее «журналистской». Кроме того, она была «читательской», то есть представляла собой реакцию на классическую словесность, принадлежащую преимущественно людям, по роду деятельности не связанным с литературным творчеством. Такую критику, следуя за Р. Бартом, можно назвать еще и «любительской». Специфика подобной критической рефлексии в ее «спонтанности», даже исповедальности.
Во-вторых, в «русском Китае» не было изданий, которые целиком сосредоточились бы на вопросах искусства. Исключением является, пожалуй, журнал «Рубеж». Литературно-критические статьи большей частью появлялись «по случаю», в связи с юбилейными датами или ежегодно проводимыми Днями русской культуры. Нередко материалы, посвященные юбилейным датам, носили информативный и просветительский характер: содержательно походили друг на друга, но были лишены оригинальности.
В-третьих, нужно учесть, что газетная критика в основном рассчитана на массового читателя, читательская аудитория не дифференцировалась, адресатом таких публикаций являлся читатель вообще. Сам жанр газетной критики не ставит целью серьезную разработку эстетических и философских понятий. Между тем ощущалась потребность выйти за пределы ограничений, положенных основным назначением газетного издания. В статье о Л. Н. Толстом («Одна из вечных загадок») Г. Г. Сатов-ский признавался, что как-то «жутко говорить вскользь о таких величинах, а как же, если не вскользь, можно коснуться творчества и общественного значения великого мыслителя и художника в газетной статье, предопределенной жить один день и, к тому же, подчиненной ограничительным техническим условиям?» В другой публикации под названием «Четверть века творимой легенды» внутреннее недовольство газетным форматом доходило до самоиронии: что может прибавить ко всему сказанному о Толстом «провинциальный журналист в небольшой сравнительно газетной статье»?
Эмигранты-публицисты понимали, что личность, творчество великих русских писателей не вмещается в ограничительные рамки, какие представляет газета. Об этом прямо заявил К. И. Зайцев в очерке об К. С. Аксакове: величественная фигура и наследие одного из «столпов и основоположников славянофильства, конечно, не могут быть охарактеризованы в короткой газетной статье».
Не объясняет ли этот мотив несводимость рассказа о большой, серьезной литературе к фрагментарному и неполному выражению мысли? Газетные публикации эмигрантов, как правило, заключают в себе некий содержательный «избыток», не умещающийся в малую форму высказывания. Критика «русского Китая», если обратиться к публикациям в настоящем издании, по своему содержанию и глубине мысли часто выходила за пределы газетного «формата». Иные авторы (К. Зайцев, С. Курбатов, Г. Г. Сатовский-Ржевский, В. Обухов, Н. Петерец, М. Курдюмов) демонстрировали аналитические способности, сопоставимые с масштабом мысли западных эмигрантов. В статьях названных и некоторых других авторов лиризм, отражающий их субъективное, личностное восприятие классиков, временами вырастал в подлинный образец философской критики.
И, действительно, восточные эмигранты оставили примеры подлинно философско-эстетической интерпретации художественных произведений. В этом отношении достойно внимания статья С. Курбатова «Тень “Шинели”», где с профессионализмом, характерным для талантливого литературоведа, дается хронотопический анализ повести Гоголя, да еще такой, что он мог бы даже сегодня занять почетное место среди лучших работ о творчестве классика.
Интересны наблюдения Н. Щеголева в статье «Мысли по поводу Лермонтова», кажущиеся сегодня несколько архаичными: в свое время они должны были встретить у читателя сильнейший интеллектуальный и эмоциональный отклик. Особенно с учетом того, что автор последовательно проводит мысль о том, какое влияние Лермонтов оказал на его «личную жизнь». Н. Щеголев полагал, что нужно отбросить раз и навсегда набившие оскомину клише вроде «солнце русской поэзии», «великий русский поэт» и т. д. Поэты достойны того, чтобы сделать нашу любовь к ним «умнее, активнее».
Он акцентирует обстоятельство, связанное с предпочтениями Лермонтова в области стиховедческого искусства – пристрастие к использованию мужской рифмы в стихах и поэмах. По мысли критика, мужская рифма символизирует «скованность», «самоурезывание, самоограничение», «так как мужская рифма вообще менее свойственна русскому языку». Писать поэмы «одной лишь мужской рифмой был явно неблагодарный труд, но никаких трудов не боялся Лермонтов, чтобы себя сковать». Лермонтову на этом пути сопутствовала не только удача, иногда он «бывал побежденным».
Одновременно, считает Н. Щеголев, Лермонтов внес «в русскую литературу хаос своей путаной души». Именно от него идет линия, ведущая к музе мести и печали Некрасова, к музе «пышноволосого аристократа, носившего в себе немецкую кровь, отравленную русской неспокойною кровью», – Блока.
Историю собственного восприятия поэзии Лермонтова эмигрант описывает в картинах тяжелой борьбы с собой: «я много жил Лермонтовым», – признается он, – «много прикидывал к своей слабой, но – слава Богу – незавершенной личности его могучую личность». Поэт-эмигрант будто стремился к тому, чтобы сбросить с себя груз тревожной, болезненной лермонтовской лирики, с этой целью он увлекся Пушкиным, Тургеневым. «Лермонтов не то что отошел на задний план, но где-то во мне притаился и ждет минуты, когда я снова устану выздоравливать, когда мне захочется надрыва, а я – русский, и мне соблазнительны надрывы…»
Н.Щеголев, как некоторые его старшие товарищи по журналистскому цеху, дает полезный пример не «хрестоматийной», стандартизированной коммуникации с классиками, заостряет внимание на том, что пребывает «за строкой» школьных или вузовских учебников.
По этому же пути пошел Н. Петерец, считавший, что цель критики – «не истолковывать писателей, не расставить их на полочках, не нарезать для них готовые ярлыки, а быть возбудителем творческого духа читающего, хотя бы через протест в его душе». Свои размышления о писателях он рассматривает как нечто, противоречащее жанру «критико-биографического очерка»; ведь в них нет указания на даты, в них нет и «ни одного анекдота», служащего у иных «вкусной приправой» к весьма далекому от эстетического и этического вкуса разговору о классиках. Метод критического исследования, который использовали в своих статьях С. Курбатов, Г. Г. Сатовский-Ржевский, Н. Петерец, М. Шапиро, Н. Устрялов и другие, восходил к субъективному направлению, заданному еще в начале XX века и в существенной степени обогащенному писателями «русского Китая».
Несколько запоздавшим ответом на рефлексию Н. Щеголева по поводу Лермонтова, вероятно, является статья А. П. Вележева «Невысказавшийся гений» (1941). Да, в стихах Лермонтова нередки срывы, «не вяжущиеся с его славой великого поэта, нет в них отточенности и изящества пушкинского стиха; нередко грешит поэт против языка; встречаются у него технические неточности, самозаимствования». Но эти факты, редкие и ощутимо незначительные, не отменяют того, что Лермонтову в высочайшей степени были присущи и непогрешимый вкус, и необыкновенная одаренность, и безошибочное чувство красоты. Именно от Лермонтова, – подтверждает А. П. Вележев известное к тому времени мнение, – идет линия прозы, продолжателями которой были Тургенев, Чехов и Бунин.
С одной стороны, подчеркнутой «литературностью», выверенностью мысли, а с другой – предельной субъективностью и взволнованностью отмечены статьи «Сила тургеневской земли», «Мать в русской литературе» С. Курбатова, а также его чеховский цикл. То же самое относится, правда, с некоторыми оговорками, к М. Шапиро, назвавшей не случайно свою публикацию о Лермонтове «Душа русской поэзии»; А. П. Вележеву, с любовью написавшего о своем воронежском земляке Кольцове, В. Н. Иванову, нашедшему для описания хаотического движения души героев Достоевского весьма емкое слово: вьюга.
Заставляет задуматься миниатюра «Мать в русской литературе» С. Курбатова полная риторических знаков. Толчком к появлению ее, по признанию самого автора, послужил фильм «Маленькие женщины», снятый по одноименному роману американской писательницы Луизы Мэй Олкотт (1832–1888). Посмотрев фильм, невольно задался вопросом: где же в русской литературе изображена материнская любовь? Судьба матери? Да, есть какие-то фрагментарные описания материнской любви, заботы, печали (у Пушкина, Гоголя, подробнее у С. Т. Аксакова). Но не удалось найти полнокровного образа матери, «которая душу свою вдыхает в своих детей». «Или русская литература забыла мать? Может ли быть такой, мягко выражаясь, ужас?» Правда, в русской литературе есть даже роман с названием «Мать», но с образом матери, созданном в нем, не очень-то легко смириться. «Господи, что за наваждение! Неужели мы народ, который мать вспоминает только в ругательствах?» Придут ко мне молодые отец и мать, – фантазирует С. Курбатов, – попросят посоветовать книгу о матери. Разве что приходят на память “слезы бедных матерей” Некрасова»! Объективно картина такова, что «наша славная литература – молит о матери».
Впрочем, прошло почти сто лет со времени публикации статьи С. Курбатова, а вот повод задуматься над судьбой, образом матери в русской литературе по-прежнему сохраняется.
Классики, уверен эмигрант, выразили важнейшие грани русской души, следовательно, национального самосознания, как, например, А. Н. Островский, автор бессмертной «Грозы»; Островский – «действующая русская и человеческая душа. Не петербургская душа, а московская, всероссийская, и, наконец, главным образом великорусская». И снова перед нами пример суждения, который вряд ли укладывается в логику школьного преподавания: «Очень интересен образ Варвары. Это какая-то русалка, какая-то курганная, былинная, сладострастная баба, неистовая, соблазняющая, добрая и в то же время роковая…»
С. Курбатов на практике преломляет «органическое» проникновение в форму и содержание художественного произведения, факт литературы рассматривает в его внутренней связи с коренящимися в сказках, легендах, былинах свойствами народного духа. Индивидуальный почерк автора проявлен еще и в том, что он идет к интерпретации текста не прямо, а совершая круг, отталкиваясь от «чужого слова», преломляя «чужое» высказывание индивидуально и неповторимо.
Поводом для написания статьи о русском драматурге послужила экранизация пьесы «Гроза» (1934), ставшая дебютом режиссера В. М. Петрова. Успех фильма был обеспечен еще и мастерской работой с актерским ансамблем крупных театральных талантов: А. К. Тарасовой, В. О. Массалитиновой, М. И. Жарова, М. М. Тарханова, М. И. Царева. Неравнодушие к русской классике проявилось и в дальнейшем творчестве режиссера. Ему принадлежат экранизации, вошедшие в золотой фонд отечественного кино: «Без вины виноватые», «Ревизор», «Поединок», «Накануне».
Восточные эмигранты были знакомы с фильмом «Гроза», устами С. Курбатова отмечали в нем принадлежность к «большому искусству», хвалили его за то, что в нем заботливо воссоздана русская речь, показан русский быт и, главное, режиссер бережно отнесся к тексту великого драматурга; «все это смотрится и слушается и впитывается с такой жадностью, с которой капля воды поглощается раскаленной почвой».
Публицисты, подобные С. Курбатову, понимали: не только и не столько биографические данные освещают жизнь писателя. В конце концов, не так важно, какое платье или перчатки носил тот или иной классик. Что сказал и как проявился в той или иной ситуации, как это делают с Чеховым, особо нагнетая мотив остроумия в воспоминаниях о писателе. С именем любого классика сопряжены моменты внешние, скупо проливающие свет на главное, – на его духовную биографию, нравственный смысл жизни и творений. С. Курбатов верит: «понять писателя – это значит произвести внутреннюю революцию, переменить весь собственный строй души, зажечься тем же, чем горит и он». Именно такими качествами, предвосхищающими «внутреннюю революцию» в момент встречи с классиками, отмечены статьи К. И. Зайцева, Г. Г. Сатовского-Ржевского, Л. Астахова, С. В. Кузнецова, Н. В. Устрялова. Список можно продолжить.
«Есть речи – значенье ⁄ Темно иль ничтожно! ⁄ Но им без волненья /Внимать невозможно. ⁄ Как полны их звуки ⁄ Безумством желанья! ⁄ В них слезы разлуки, ⁄ В них трепет свиданья». Эти строки невольно приходят на память, когда читаешь трудноопределимую в жанровом аспекте заметку (воспоминание? эссе? лирическая миниатюра?) Г. Г. Сатовского-Ржевского «Кольцов, Митроша и я», – кстати, строки стихотворения, в котором грамматически неправильное «из пламя и света» вызывало столько нареканий в адрес Лермонтова.
Автор делится впечатлениями о годах, проведенных им с 1870 по конец 1879 года на родине Кольцова, в Воронеже. С ностальгическим чувством описывает пейзаж тогдашнего Воронежа, рассказывает о француженке-гувернантке, «смазливом менторе в юбке», заставляющей еще совсем маленького, семилетнего мальчика снимать шапку, проходя мимо величественного памятника Петру 1, но не испытывавшей к Кольцову какого-либо сочувствия.
Необычное впечатление производил известный на всю округу «Кольцовский сквер». «Снежно-белый мраморный бюст поэта на невысоком гранитном постаменте мог внушать какие угодно чувства, кроме страха, а птичий щебет множества сверстников и сверстниц, игравших в мячики, в “пятнашки”, в “казаков-разбойников”, прыгавших через веревочку и даже катавшихся на трехколесных велосипедах, быстро вовлекал нас в круг невинного детского веселья…»
Рассказ становится волнительным, когда Сатовский-Ржевс-кий вспоминает сына сослуживца отца, Митрошу Дружаева, тихого, скромного мальчика, наделенного литературным талантом. «Страстная, почти экзальтированная любовь к стихам, при наличии воистину феноменальной памяти сближала меня с моим “первым другом”, который приходил в “Кольцовский сквер”, обыкновенно с тоненьким томиком стихов этого поэта». Читал стихи Митроша с чувством, наизусть, «держа книжечку обеими руками, как держат священники Евангелие, готовясь благословить им молящихся». Из песен Кольцова, – вспоминает автор, – любимыми его были наиболее элегические, и каждый раз, заканчивая стихотворение: «Чья это могила, – тиха, одинока и крест тростниковый, и насыпь свежа», – он смахивал с длинных ресниц проступавшие слезинки и долго оставался безмолвным, медленно, по-молитвенному качая головой.
Вот откуда берет начало любовь уже повзрослевшего человека, русского эмигранта к народному поэту. Вот почему веришь в искренность слов Л. Астахова, сказавшего, что русские классики «вечно пребудут теми вершинами невечернего света и неопалимой печали, вещие тени которых синими весенними грезами легли на души наши с ранних дней отрочества, провожая нас до порога могилы».
Для Г. Г. Сатовского-Ржевского биография писателя не имеет самостоятельного значения, ее он, как правило, вписывает в провиденциальный канон. На биографию выдающейся личности возможна только одна точка зрения – христианская, в логике «неисповедимости путей» Господних. В этом специфика биографического метода и жанра биографического очерка, реализованного маститым журналистом в статье, посвященной Достоевскому. Прослеживая узловые точки полного коллизий жизненного пути писателя, Сатовский-Ржевский приходит к заключению, что вся история жизни и трудов классика «как бы построена по одному, последовательно проводимому плану, что настойчиво бросается в глаза, словно поощряя нас к попытке расшифровать этот план».
Особым интеллектуализмом и силой эмоционального воздействия наделены публикации К. И. Зайцева, более известного современному читателю, чем другие «поселенцы» «русского Китая». Немалая часть известных (и неизвестных) статей К. Зайцева вышла именно в русскоязычной печати Харбина. Его публицистика, посвященная Пушкину, Лермонтову, уже знакома (правда, не в полном объеме[2]) российской публике. Хотя неизвестны включенные в настоящее издание статьи «Памяти Константина Аксакова», «Глеб Успенский», «Князь П. А. Вяземский». Эмигрантская критика в основном была сосредоточена на Пушкине, Лермонтове, но нередко обращалась к фигурам Гоголя, Достоевского, Толстого, Чехова, но почти не касалась имен, традиционно отведенных на «периферию» литературы. К. И. Зайцев же необычайно расширял горизонты восприятия и оценки русской литературы, особенно ее «золотого века».
Большую по объему статью о К. Аксакове справедливее было бы отнести к жанру биографического очерка с вкраплениями в него размышлений историософической направленности. Автор охватывает этапы жизни и творчества славянофила, не оставляя без внимания даже обстоятельства его рождения и воспитания. С любовью пишет о предках К. Аксакова, особо подчеркивает материнскую «начинку» характера и темперамента будущего пламенного публициста. Параллельно выделяет в его наследии именно то, что со временем не потеряло своего значения, – исторические опыты. Не будучи профессиональным историком, но наделенный полемическим задором, К. Аксаков как бы расшатал господствовавшее в то время течение исторической мысли. Он создал фундамент, способ мысли, «которые стали с той поры железным инвентарем национально-почвенной историософии славянофильства». К. Аксаков впервые в лапидарной форме дал «общую характеристику духа русского народа и его истории».
К. И. Зайцев трезво оценивает идеи славянофила: «Не разделим мы с ним той силы негодования, которая подымала его против Петра, и его анафематствования Петербурга. Не разделим и того упрощенно-идиллического восприятия древней Руси, которое облегчало ему его полемику с Петровской Россией. Далеки мы от возвеличивания общинного начала в русском земельном строе. А главное, далеки мы от той детски-оптимисти-ческой оценки “народа”, которая вдохновляла славянофилов на борьбу с петровской Россией и делала их оппозиционерами российской Императорской власти».
К. Аксаков признавался, что объект его бескорыстного служения – Истина и Отечество. Но всегда ли в унисон говорят истина и отечество? Для восторженного славянофила «отечество» в вопросе обладания Истиной сливалось с «народом», покрывалось «народом» – и именно простым народом. Вот такого двусмысленного «народничества», безоглядного «народолюбия» К. И. Зайцев не приемлет в Аксакове, не приемлет именно то, что славянофилы «идеализировали народ и создавали из него кумира, ища в нем сосредоточения Истины». И все же, несмотря на народнический утопизм, К. Аксаков современен, ему принадлежат «золотые мысли», «которые до сих пор остаются программными лозунгами русского национального самосознания».
Очерк «Памяти Константина Аксакова» и двумя годами ранее напечатанная юбилейная статья «Глеб Успенский» близки по проблематике. «Тот, кто не знаком с Успенским, не может сказать, что он знает русскую литературу» – таков тезис К. И. Зайцева, который, в свою очередь, перерастает в мысль о том, что «не только, однако, не может сказать о себе тот, кто не знаком с Успенским, что он знает русскую литературу: не сможет он сказать, что знает и русскую действительность!» И если К. Аксаков дал формулу русского национального самосознания, то Г. Успенский – самое очевидное воплощение «болезни русской совести», «которая угнетала и поедала лучшие душевные силы русской интеллигенции второй половины девятнадцатого века».
В цикле работ Зайцева о Лермонтове выделим статью «К столетию смерти Лермонтова». До сих пор игнорировали в ней упоминание о некоем «почтенном харбинце» с инициалами К. А. -авторе, напечатавшем свои воспоминания о чествовании памяти Лермонтова в Пятигорске. Примечательно, что в том же сборнике была опубликована статья самого Зайцева «Памяти Лермонтова»
Кто скрывался под инициалами К. А. – нам не удалось выяснить. Воспоминания были напечатаны в сборнике «День русской культуры» (1939)».
Материал, принадлежащий К. А., полностью приведен в наших примечаниях к публикации К. И. Зайцева, и сам по себе являет ценнейшие свидетельства в 1891 году еще гимназиста, проживавшего рядом с домом, в котором когда-то жил Лермонтов.
В своем рассказе автор отмечает о присутствии в торжествах стариков, «современников поэта», в частности, называет Марью Петровну Федорову, долгожительницу Пятигорска, когда-то влюбленную в поэта. Удивительно следующее: «…она вела дневник, выдержки из которого часто читались матери гимназиста, пишущего эти строки, но, к сожалению, общему для детей (у старушки была внучка 16 лет, которой впоследствии и достался дневник), как только дело доходило до дневника, то все высылались из комнаты».
Неожиданно внушительным оказался список публикаций об А. П. Чехове, который по количеству статей о нем соперничает с Толстым и даже Лермонтовым. Статьи о писателе большей частью традиционны, биографичны, имеют просветительский, информативный характер, но некоторые, без сомнения, могут быть отнесены к жемчужинам критической мысли о Чехове, как, например, «Недуги интеллигенции» А. Ларина, особенно во второй части, «Певец обреченного класса» Г. Г. Сатовского-Ржевского, мечтавшего о новом возрождении «культа Чехова», так много, по его мнению, выстрадавшего за свой дивный дар художественного «прозрения», – «за принадлежность свою к обреченному классу».
Статьи о Чехове можно подразделить на три условные группы. Первую составляют тексты, в которых авторы делятся известными фактами биографии писателя (поездка на Сахалин, интимная переписка); вторую – те, где внимание к биографии минимально, зато даются комментарии к различным произведениям Антона Павловича, с интересом читаемые даже сегодня. И, наконец, публикации, находящиеся на пересечении с мемуаристкой и – «чистые» мемуары.
К последним относится, например, «В театре Чехова» А. Курдюмова, где с нескрываемой ностальгией воссоздается колорит Художественного театра, по наблюдениям пишущего, с момента своего возникновения стоявшего «особняком от других театров». Для многих москвичей, свидетельствует автор, театр Станиславского и Немировича стал «местом некоего священнодействия». «Характерно, что аплодисментов почти не знал Художественный театр, – вспоминает А. Курдюмов, как не знал и вызовов. То было “не принято” – не к лицу. Зато после спектакля не поднимались торопливо и сразу с места, не шумели. Публика, подчиняясь театру, выдерживала и переживала свои паузы, когда вглубь души, как вглубь реки, опускались полученные впечатления». Укажем тут и на статью «Антон Чехов» С. Курбатова, где в заключительной части автор рассказывает о встрече студентов у памятника Чехову в Бадевейлере; во время встречи читались письма, присланные поклонниками писателя. Особенно запомнилось письмо учительницы «откуда-то из глубокого уголка Сибири… Она просила прочесть его перед памятником…» Она просила этих молодых людей, счастливых, получивших образование «за границей», не забывать и тех, которые, подобно ей, проводили свою жизнь в далекой Сибири; не только вспомнить о них и от имени этих миллионов безвестных «тихих людей» принести привет великому писателю, но в будущей нашей деятельности всегда помнить о том, что и им тоже нужно и свет, и тепло, и цветы, и хорошие книги, и музыка, и все, что называется жизнью…
И, конечно же, особо следует назвать «Встречу с Антоном Павловичем Чеховым» Н. А. Байкова – воспоминания, незаслуженно забытые составителями книг мемуаров о классике; текст «Чехов предвестник Куэ» И. Нолькена, отдающий несколько анекдотичностью и мистификацией, поэтому не вызывающий полного доверия.
Возможен вполне резонный вопрос: почему в книгу включена публицистика западных эмигрантов – А. В. Амфитеатрова, Вас. Немировича-Данченко, П. Пильского, К. И. Арабажина?
Статьи названных авторов появлялись в эмигрантской печати восточной эмиграции. Нам не удалось установить факт их публикации в современной России, факт их включенности в библиографические списки. В то время как ценнейший материал для размышлений представляет публицистика того же А. В. Амфитеатрова.
А. Амфитеатров поддерживал творческие связи с различными полюсами русской эмиграции, был «вхож» в издания различных, даже идейно антагонистических, направлений. В своих статьях автор, как правило, отталкивался от утвердившихся мнений и стереотипов, от «чужого» высказывания, но с новой силой обнажал полемические аспекты, связанные с их творчеством или биографией, при этом демонстрируя широту энциклопедических знаний, достойную зависти. Эмоциональный строй письма не затушевывает аналитическую мысль, а только придает ей необычную окраску, вызывая у читателя невольное волнение и как бы провоцируя его подвергать независимому умственному созерцанию уже давно известные факты.
С явным полемическим задором написана, например, статья «Кольцов и Есенин». В ней заостряется вопрос о народности двух русских поэтов. Написанная в жанре биографического очерка, она одновременно наделена аналитической частью, в которой красной нитью проходит мысль о несопоставимости поэзии Кольцова – «поэта оригинального и гениального и единственного русского поэта»; и Есенина, в каждом стихотворении которого сквозит «смертельная обреченность». Кольцов, по мнению Амфитеатрова, принес «из глубины воронежских лесов и донских степей в дар интеллигенции свежий народный дух и певучее народное слово». Ну а что Есенин? – «Этот, Есенин, наоборот, пришел из рязанской деревни неучем по образованию, пролетарием по проповеди, но уже готовым интеллигентом по духу». «Ряженье Есенину, бурному и искреннему, опостылело, и, – предсмертно, – из мнимо крестьянского поэта откровенно выглянул разочарованный, с душою вдребезги разбитою, поэт-интеллигент».
А. В. Амфитеатров считает несправедливым и то, что в Кольцове ищут Есенину «предка», тогда как предки поэта начала XX века – романтики пушкинской эпохи – к примеру, тот же А. И. Полежаев, «несчастнейший из русских лириков», расплатившийся солдатчиной и преждевременной смертью «за дикую жизнь, дикий характер и безудержный алкоголизм». Если бы не разница поэтических форм и языка, то «Полежаева, погибшего почти сто лет назад, и Есенина» легко было бы «по тону и мотивам привести в совершеннейшую почти слитность».
В качестве примера искрящегося стиля и мысли А. В. Амфитеатрова можно указать на его публикацию «Житие без чудес». Статья является рецензией на «Житие без чудес» итальянского романиста-философа, журналиста, литературного критика Джованни Папини (1881–1956), которое, в свою очередь, было включено в книгу другого известного итальянского романиста, литературного и театрального критика Чинелли Дельфино (1889–1942) – «Толстой», издание которой состоялось в Милане (1934).
Книга и рецензируемая А. Амфитеатровым статья получили широкий резонанс, по крайней мере, проживавший во Франции И. А. Бунин о них знал. Некоторые современники подозревали, что Бунин, осведомленный о труде Чинелли, может быть, опирался на него в процессе работы над своим «Освобождением Толстого», изданным в 1937 году в Париже. Но сам Бунин признавался, что «случайно узнал» о «громадном и превосходном труде» итальянского писателя от А. Амфитеатрова и «увидал, сколь Чинелли не случаен, сколь он типичен». Примечательно следующее высказывание русского писателя: «Но вот – полное единодушие, такое, что чем дальше читаешь статью Амфитеатрова, тем все меньше понимаешь, кто говорит: Амфитеатров или Чинелли? Амфитеатров говорит: – В любви к женщине и в бунте против этой любви – весь Толстой. Он так много любил, что перелюбил. И как он любил? Никто не любил более по-человечески, менее духовно, чем он. И как скоро ударил час его телесного упадка, он, в озлоблении, что теряет телесную силу, которая роднила его с матерью-землей, озлобился на целых 30 лет, стал, грязно ругаясь, старчески бунтуя, – вспомните мрачную похоть о. Сергия, – проповедовать безусловное целомудрие. То же говорит и Чинелли: – В устах Толстого проповедь чистоты, целомудрия есть только повелительное насилие, обличительная полемика, ругательное и самое непристойное издевательство над жизнью и природой…»
Из признаний Бунина, в отличие от А. Амфитеатрова не владевшего итальянским языком, следует, что основные тезисы статьи ему были известны, может быть, он прочитал ее целиком и позже упомянул о ней в своем этюде «Освобождение Толстого». Возможно, он даже выразил свое несогласие с некоторыми высказываниями проживавшего в Италии русского писателя-эмигранта, и последний принял возражения авторитетного современника, что подтверждается тем, что приписываемые И. Буниным А. Амфитеатрову и Д. Чинелли цитаты в харбинской версии статьи отсутствуют. Таким образом, знакомство И. А. Бунина и со статьей Д. Папини «Житие без чудес», и с книгой Д. Чинелли «Толстой» носило опосредованный характер, что было, по всей видимости, не редкостью для эмигрантов, проживающих на Западе и на Востоке.
В обозначенном аспекте интересна статья «Ключ к запертой шкатулке. Гоголь, Андрей Белый, Мейерхольд», явившаяся несколько запоздалым откликом А. Амфитеатрова на спектакль «Ревизор» в постановке В. Мейерхольда. Премьера спектакля состоялась в декабре 1927 года в Государственном театре им. В. Э. Мейерхольда. Постановка вызвала, с одной стороны, восторженные отзывы, а с другой – множество нареканий. Спектакль удостоился неоднозначных и даже прямо противоположных отзывов и в эмигрантской среде, особенно в связи с гастролями театра Мейерхольда в Париже в мае 1930 г. В заглавии статьи А. Амфитеатрова упоминание об А. Белом не случайно. Высказываясь о постановке 1927 года, писатель-эмигрант судит о ней по многочисленным рецензиям, присоединяется к тем, кто оценивал спектакль как «возмутительную пародию», с «нелепыми и ненужными “отсебятицами”, исказившими текст и привычный нам сценический строй гениальной комедии». Особенно достается А. Белому, в своей книге «Мастерство Гоголя» (1934) посвятившему теме «Гоголь и Мейерхольд» целый раздел: «Андрей Белый, едва ли не самый фантастический “гоголист” XX века, превознес Мейерхольда до небес и гимном во славу мейерхольдова “Ревизора” заключил свою книгу “Мастерство Гоголя”, видя в мейерхольдовском труде точку и синтетический ключ ко всему Гоголю».
Так же, как с постановкой «Ревизора» в 1927 году, обстояло дело с представлением спектакля в Париже, о котором
А. Амфитеатров рассуждает, используя прием непрямой, опосредованной интерпретации. Он судит о спектакле и режиссерском методе Мейерхольда, опираясь на статью Ю. Л. Сазоновой (Слонимской) «Театр Мейерхольда», опубликованную в 1930 году в Париже. Вместе с тем А. Амфитеатров стремится к объективности, в центре его внимания не столько спектакль Мейерхольда и не столько работа А. Белого, сколько сам Гоголь с его загадочным, «непроницаемым» «Ревизором». Он считает необходимым подчеркнуть, что оставляет без обсуждения «восторги Андрея Белого “читателю в лоб” и брань противников Мейерхольда»; он решил коснуться сути гоголевского таинственного замысла, «не зависящей от того, исказил ли Мейерхольд “Ревизора” или украсил». По мнению публициста, Мейерхольду не удалось справиться с большой задачей – проникнуться глубиной потаенных смыслов гениального творения классика. Но «это – неудача его малой даровитости или дурного вкуса, т. е. личных качеств, а никак не самой задачи. В ней он преследовал, хотя по ошибочно взятой дороге, но как раз ту цель, что указывает Гоголь: внушить зрителю, что за оболочкой веселой комедии “Ревизора” скрывается грозная общественная трагедия».
Таким образом, речь должна идти о том, что именно непреодолимая и трагическая дистанция между рецензентом и спектаклем «Ревизор» в мейерхольдовской версии помешала А. Амфитеатрову объективно оценить неоспоримые достоинства театрального мастерства режиссера. Черта, резко бросающаяся в глаза на фоне статьи «Житие без чудес», которая появилась при непосредственном интеллектуальном созерцании самих источников. И здесь тоже – налицо субъективный элемент; оценка публициста граничит почти что с восторгом и венчается чуть ли не полным приятием итальянской вариации биографии и творчества Л. Н. Толстого.
А. Амфитеатров с присущей ему горячностью утверждает, что «Толстой» Дельфино Чинелли – «труд высокого достоинства и должен занять видное место в неисчислимой толстовской литературе». «Житие без чудес» «совершенно оригинально в подходе к огромной теме». «Такого смелого и широкого психологического проникновения в тайну Толстого не бывало». Охвативший А. Амфитеатрова восторг так искренен, что он ставит очерк Чинелли выше всех научных и биографических трудов о Толстом: «…ни на одном языке не имеется столь тщательного и умного введения в познание Толстого».
Достоинство этюда Д. Чинелли, считает А. Амфитеатров, заключается в том, что здесь обойдена вниманием публицистика Толстого; автор исключительно сосредоточился на художественных произведениях русского классика. В своей публицистике Толстой находился под давлением «предвзятых теорий», «на художественные же произведения Толстого Дельфино Чинелли смотрит как на колоссальную автобиографическую летопись-исповедь, заслуживающую доверия, пожалуй, еще больше настоящих дневников». Именно Д. Чинелли, по мнению А. Амфитеатрова, «чем всем другим исследователям, посчастливилось уловить “славянскую” основу натуры Толстого: почувствовать в нем исконного земледельца и землехозяина, – “языческого Фавна”, обретшего оседлость, но – еще не оскверненного “Каиновым строительством городов”».
А. Амфитеатров не касается недостатков и двусмысленностей иных высказываний автора, которые неизбежны в любом жанре исследования, – он полностью находится под обаянием «Жития без чудес», называет его запоздалой «романисированной историей», «психологическим путеводителем по жизни Толстого». В последних словах умирающего Толстого («люблю истину») – прочитывается торжество милосердной любви. Чинелли сближает Толстого с Дон Кихотом, ведь и в предсмертном голосе Дон Кихота словно совершается акт победы над смертью, венчающей исцеление героя и примиряющей его с миром.
В статьях «Столетие “Миргорода”», «Подсознательный мистицизм», написанных на эмоциональном подъеме и проникнутых аналитической глубиной, публицист обращается к известным темам и мотивам русской литературы и творчества русских писателей, главным образом стремясь разгадать тайну Гоголя, подобрать «ключ к запертой шкатулке» его. Статья «Гоголь и черт. К столетию “Вия”» навеяна эмоциональной и интеллектуальной атмосферой эссе Д. Мережковского «Гоголь и черт» (1906).
Харбинские публикации западных эмигрантов заслуживают самого пристального внимания, иначе наше знание о русском зарубежье оказывается неполным. И при всем том, восточные эмигранты не ставили задачу жанрового и стилевого обновления литературной критики и публицистики. То характерное, что отмечается в их наследии, – скорее результат спонтанного выбора и действия. В публикационной деятельности критиков и публицистов в аспекте наработок литературного прошлого важен не поиск новой формы, а осмысление классического наследия с позиции болезненно переживаемой современности. Значимым было вынуждение смыслов, «указателей», «предсказаний» в перспективе проблем, порожденных «злобой дня». Стратегия публицистов-эмигрантов наделена двойственностью. С одной стороны, предшествующая литература, выполняющая роль эталона, образца, понимается как «ответ» на поставленные «вопросы» – с точки зрения пережитой ими исторической катастрофы. С другой – обращение к классическому наследию служило сплочению и закрепления статуса эмиграции в качестве хранителя высокой традиции, неискаженного смыслового ядра национальной культуры.
В. Мехтиев
I. «Черная тень “Шинели”…»: Н. В. Гоголь
Л. Астахов
Памяти Гоголя
«Ах, милый Николай Васильевич Гоголь, когда б теперь из гроба встать ты мог, любой прыщавый декадентский щеголь сказал бы: – э, какой он, к черту, бог»…
«Ты был для нас источник многоводный, и мы теперь пришли к тебе опять»…
Так писал в предвоенные гоголевские юбилейные дни «русский Гейне», вдохновенный мечтатель – сатирик Саша Черный1, в незабвенном, раннем петербургском «Сатириконе»2.
Вот опять настали юбилейные зарубежные дни памяти Гоголя, дни светлой грусти об отзвучавших навеки «Вечерах на хуторе близ Диканьки», дни повторных, жгучих очарований яркого, тициановски-живописного «Тараса Бульбы», дни неумирающего смеха сквозь слезы в «Ревизоре» и «Мертвых душах»…
О Гоголе накопилась огромная, пестрая критическая литература, в которой чистая наука всегда уступала первое, незаслуженное место тенденциозной полемике с сокровенным политиканским душком.
Гоголя пытались «утилизировать» старомодные, «благонамеренные» марксисты философствующего толка в духе П. Б. Струве3, – Гоголя «сделали» их антиподы, празднующие теперь в Москве юбилей Гоголя, как самого «классового» писателя, «лукавого» революционера своей эпохи, Гоголя проклял неистовый В. В. Розанов, как «идиота» в своих «Опавших листьях», – за гоголевскую иронию, за желчь гоголевской сатиры, за гоголевский «дьявольский» скепсис и демонический пессимизм гигантского размаха4, – выше Анатоля Франца5 и глубже Шпенглера6, Барбюса7 и Ромена Роллана8…
Скорбные слова пророка Иеремии осеняют одинокую могилу Гоголя: «Горьким смехом моим посмеются»9.
Разве виноват самобытный, «избяной», из русских, гений этого великого малоросса в том, что: «Поет уныло русская девица, как музы наши, грустная певица… Всей семьей, от ямщика до первого поэта, мы все поем уныло: печалию согрета гармония и наших муз и дев, но нравится их жалобный напев»10…
Светлая грусть Гоголя, «сквозь видимый миру смех и невидимые, незримые слезы», волной идеализма и гуманизма пролилась в «филантропическое» направление новой русской литературы: Лев Толстой, Тургенев, Достоевский, Некрасов, Гончаров, Григорович, Чехов, Златовратский11, Засодимский12, Короленко, Куприн, Зайцев, Л. Андреев, А. А. Измайлов13, – все они вышли из-под благостной сени гоголевской любви и жалости к мельчайшей пылинке человеческой, к невзрачному «иксу» из толпы земной, Акакию Акакиевичу из великой и бессмертной «Шинели» Гоголя.
«Писатель, если только он – волна, а океан – Россия, не может быть не потрясен, когда потрясена стихия»14, – честно писал поэт гражданской скорби Некрасов, и поэтому для нас образ Гоголя, великий и совершенный, сияет светом вечным и радостным, независимо от того, как подойти к его писательской сущности: со стороны ли булгаковско-бердяевской мистики, розановского метафизического фанатизма, некрасовского «гражданства», «достоевщины», под углом зрения «лишних людей» Тургенева или «хмурых людей» Чехова.
Пушкин, Лермонтов, Гоголь – вечно пребудут теми вершинами невечернего света и неопалимой печали, вещие тени которых синими весенними грезами легли на души наши с ранних дней отрочества, провожая нас до порога могилы.
И, конечно, прав Борис Пильняк, уверяя, что Пушкин именно начинается там, где кончается учебник школьной истории русской литературы, там же «начинается» Гоголь, загадочный, непонятый современниками, увенчанный благодарным потомством за то, что: «Чувства добрые он лирой пробуждал», – подобно Пушкину и Лермонтову, Гоголь, – духовный брат Тараса Шевченко и в то же время – самый русский из русских, и самый «всечеловеческий», как гражданин мира, как Лев Толстой…
Кольридж очень метко назвал Шекспира «мириадмайндед»: бесчисленно-разнообразным.
Это определение ближе всего подходит к гению Гоголя, величайшего писателя и несчастного, одинокого человека.
С. Курбатов
Николай Васильевич Гоголь. К 125-летию дня рождения
125 лет тому назад, 19 марта 1809 года родился в местечке Сорочинцах Николай Васильевич Гоголь. 21 февраля 1851 года он скончался в Москве.
Слава Богу, проходит, кажется, то время, когда мы привычны были передавать о значительном человеке главным образом его биографические сведения:
– Учился в Полтавской гимназии, потом в Нежинской. Служил в Петербурге… Ездил за границу…
Сколько народу учатся в Полтавской или в Нежинской гимназиях, ездят за границу! В сущности, можно подобрать для Гоголя пару, такого же человека, идущего в одинаковых биографических данных, да еще за такую короткую жизнь, как его. Гоголь ведь жил на этом свете всего 41 год… 41!
Ясно, что не биографические данные освещают жизнь писателя… Не то, какое платье он носил, какие перчатки… Это все внешнее, все выражает лишь нашу бедность в выражениях… Выражает то, как мало мы понимаем, почему дело Гоголя не умерло после его смерти, а живет и ширится, несется вперед, как лавина, уже в продолжение ста лет…
Кроме внешних, биографических данных, – в деле Гоголя есть еще смысл, великий, тайный, переданный им целиком в наше распоряжение и до сей поры неосознанный нами. Смотрите, читайте этот том, который я вам оставил!.. – заповедовал Гоголь. Как во время океанографических экспедиций на палубу судна подымается снаряд с великих глубин, которые заключает в себе образцы жизни глубин, так и Гоголь вытянул это ведро из таких глубин человеческого сердца и влил это ведро в такие формы, что содержание его до сих пор потрясает нас и до сих пор в сущности не изучено…
Передавать о великом писателе только биографические данные – это значит уклоняться от обжигающего огня содержания его творений… Гоголь весь пылает этим огнем: он доставал из глубины человеческого сердца даже не воду океана, а лаву… Понять писателя – это значит произвести внутреннюю революцию, переменить весь собственный строй души, зажечься тем же, чем горит и он. «Прочитать» – одно, «понять» – совершенно другое… «Понять» – по-ять, взять в душу, переломить свой собственный взгляд на вещи, думать его мыслями, его строем мысли, увидеть впервые то, что увидал уже этот писатель…
Что же увидал Гоголь?
Гоголь сначала в своих произведениях увидал то, что мы никак не может увидать в жизни: Чертовщину…
Верим мы в черта? Спросите любого – скажет нет… А я помню рассказ «Вий» с того вечера, когда я выслушал его содержание от таких же пяти-, шестилетних мальчишек, как и я, которым прочитал этот рассказ какой-то знакомый, ухаживавший за их матерью-вдовой… Эта гоголевская чертовщина связана в наших душах с чисто фрейдовскими глубинами, чем-то подсознательным, загадочным и страшным, от чего никак не отмахнуться… Среди нашей реальной жизни нет-нет да и всплывет какое-то неясное, неосознанное загадочное пятно, которое мелькнет и исчезнет, словно его и не было… Так – померещилось… Лишь останется в душе этот холодок… На это пятно прежде всего и уставился Гоголь…
Существует ли это видение? Мы не знаем!.. А вот жутковатый-то холодок – несомненно существует… Мы вот знаем, что покойник не встанет… А когда мы вместе с остроносым Тоголем вглядываемся в его желтое мертвое лицо, то тут мы совершенно ясно чувствуем, что в том, что этот живой человек стал покойником, – присутствует какая-то страшная сила, инертная, злобная, и что мертвенность покойника – есть жизнь этой силы… Вот-вот вскочит и пойдет чертить!..
Гоголь за руку подводит нас к тайнам… Указывает на них… Указывает на них в плотной, реальной обстановке, с юмористической усмешкой.
– Поэтому он реалист, был крепко признан за такового. Но впервые поняли-то Гоголя до известной степени верно – только символисты…
– Фу, ты дьявол!.. Фу, какой дьявол, – пишет про него В. В. Розанов… – Ничего, нигилизм!.. Сгинь, нечистый… Никогда более страшного подобия человеческого не приходило в нашу землю…1
А ведь Гоголь писал то, что существует в душе человеческой, под ее видимой реальной оболочкой… Вот точно так же, как под биографией писателя – под его школой, шляпой, перчаткою, имеется смысл его произведений…
* * *
– Ничего! Нигилизм! – ругался Розанов… – Ну, а «Старосветские помещики»? или это тоже «ничего, нигилизм»?
В двух старичках – Афанасии Ивановиче и Пульхерии Ивановне – Гоголь вскрыл такую нежность человеческой души, такую спаянность, сближенность человеческого духа, которую только могли провидеть глубочайше посвященные в мистерии древние… «Филемон и Бавкида» – эта прелестная сказка древности, запечатленная Овидием2 – вскрывает ту же сущность, которую увидал в мире потом собственными глазами Гоголь… Жизнь ведь это – метаморфоза, перемена форм!
Реальна ли эта нежность душ?.. Конечно, реальна… Но в то же время она – за биографией, она в смыслах их старческих душ… Только с одним писателем, непостижимым и чудовищным в своей силе, можно сравнить Гоголя – по его способностям видеть эти движения душ – с Шекспиром. Шекспир видел человека насквозь и благодаря Шекспиру – мы видим человеческую душу в облегченно отпрепарированном виде… И Шекспир – реалист… Но разве за креслом Макбета – не колеблется кровавый призрак Банко, но разве действие этой трагедии не начинается с трех ведьм, возглашающих реальность сверхреального: – Земля, как и вода – имеет газы, И это были пузыри земли! – говорит про ведьм Макбет.
Гоголь сделал страшный эксперимент. Он перенес свой проницающий взгляд на современную действительность – с наивного хутора на Санкт-Петербург, и вот заструились, понеслись фантастики петербургских повестей, которые оказались страшнее повестей «Миргород» и «Вечера на хуторе»…
А всего страшнее – гениальные «Мертвые души» и «Ревизор».
* * *
И тот и другие – это поэмы о мертвых душах… Те, кто увидал, прочитал, понял эти страшные фигуры Чичикова, Плюшкина, Собакевича, Манилова, тот понимает, что так больше жить нельзя. Невозможно оставаться Собакевичем – после гоголевского Собакевича, Чичиковым – после гоголевского Павла Ивановича, и так далее… Это – фантастические фигуры с погоста, подымающиеся над Днепром в «Страшной мести», отжившие формы жизни, психофизические ихтиозавры. Это «пузыри земли», это символы зла… Скажите, положа руку на сердце, – можно ли уважать человека, увидя в нем Сквозника-Дмуханов-ского или Держиморду?.. Нет, эти люди тем самым, что их провидели такими другие, – уже обречены на уничтожение рано или поздно… Потому что Гоголь смотрит на них глазами совести прежде всего… Нельзя ведь делать государство из персонажей «Мертвых душ» или «Ревизора».
* * *
Известно из всех элементарных учебников, что Гоголь творил лишь «отрицательные типы». Положительных он нарисовать не мог… Вот почему он сжег вторую часть «Мертвых душ»…
Напрасно… А «Тарас Бульба»?.. Разве это не положительный, героический тип, достойный Илиады? Разве эти движения души украинского казака – души совершенно абсолютно русской – не достойны всяческого подражания?.. Критик Эллис3 говорил когда-то, что в женщинах Гоголя много обольстительности – но имена! Ужас! Все эти Параски и Пиндорки… Что ж делать! Гоголь рисовал ведь реальности народной жизни, а не фантастику интеллигентщины… Тарас – героический русский тип, не то что его ополячившийся сын-красавец Андрей:
– А что, сынку, помогли тебе твои ляхи?.. Как, веру продать… Родину продать?
Пусть говорят, что угодно, – но «хохол» Гоголь целиком вполне в динамике русского духа…
Потому что никто иной, как Гоголь, в глухое николаевское время, во время тучных аксаковских обедов – провидел и осознал эту страшную динамику русской души:
– Эх, тройка, птица-тройка! Кто тебя выдумал? Знать, у бойкого народа ты могла только родиться, в той земле, что не любит шутить, а ровнем-гладнем разметнулась на полсвета, да и ступай считать версты, пока не зарябит тебе в очи. И нехитрый, кажись, дорожный снаряд, не железным схвачен винтом, а наскоро живьем с одним топором да долотом собрал и снарядил тебя ярославский расторопный мужик… Не в немецких ботфортах ямщик: борода да рукавицы, и сидит черт знает на чем; а привстал да замахнулся, да затянул песню – кони вихрем, спицы в колесах слились в один гладкий круг, только дрогнула дорога да вскрикнул в испуге остановившийся пешеход – и вот она понеслась, понеслась, понеслась!.. И вон уже видно вдали, как что-то пылит и сверлит воздух.
– Не так ли и ты, Русь, что бойкая, необгонимая тройка несешься? Дымом дыбится под тобой дорога, гремят мосты, все отстает, и остается позади… Русь, куда ж несешься ты? дай ответ. Чудным звоном заливается колокольчик; гремит и становится ветром разорванный в куски воздух, летит мимо все, что ни есть на земле, косясь, постораниваются и дают ей дорогу другие народы и государства…
Только в динамике мог бы изобразить Гоголь то, что хотела бы Русь, но в те николаевские времена – нельзя было писать в динамике…
* * *
Есть современная школа Гоголя; его мертвящая тоска подхвачена в литературе в «Мелком бесе» Сологуба4, в «Леоне Дрее» Юшкевича5. А его невысказанная им русская динамика – в Андрее Белом, этом неразгаданном доселе великом русском национальном писателе и философе… Нет, Гоголь – не быт! Гоголь – не «реалист». Гоголь – сверхбыт и сверхреалист, который показал, как никто в России, те движения русской души, которые движут нашу историю…
– Гоголя еще будут читать…
«Тень шинели»
Жарким утренним полымем вспыхнула на заре 19 века роскошная красота русской литературы… Какие имена! Какая сила понимания, пленительной изобразительности… На победоносном челе России, победившей Наполеона – это был действительно алмазный венец…
Велика тогда была победа! Привел Наполеон на Россию 420000 человек, да еще потом подошло 113000 разных «двенадцати языков», а через мутные воды Березины, в отребьях, в крестьянских тулупах, в церковных ризах утянуло ноги только 18 000 европейцев. И сам Наполеон промчался мимо них догорающим метеором в своей шубе зеленого бархата, рядом с внимательным, любезным, но находившимся в полном скрытом отчаянии Коленкуром…
Запела тогда Россия, заговорила, взяла в руки перо… засияла всеми красками своего первого свидания с миром, радостью первой сознательности… Поднялись имена, как звезды, и теперь, переживши то время всего на столетие, – мы пожинаем обильные юбилеи… Мелькнуло сто лет рождения Пушкина, подходит столетие его печальной смерти, мелькают юбилеи Лермонтова1, Пирогова2, Белинского3, Кольцова4, Бородина5, Мусоргского6, Менделеева7, Толстого8, наконец, Чехова9. 19 век в России – это век впервые пробужденного русского самосознания…
И, конечно, всех ярче, всех прекраснее пылает Пушкин. Пусть литературные и политические Сальери прикладывают к нему разные мерки, пусть алгеброй уловляют законы божественных, радостных метров его стихов, конечно, законы эти за гранью человеческого знания, за той громозвучной заповедной стеной творчества, которую можно пролететь только на среброкопытном Пегасе… Пушкин – радостный полдень русского духа, золотой, сияющий, певучий, как бы «Евгений Онегин» с его перебойными, нежно-певучими ямбами…
И в противность Пушкину, подобно тому, как при восходе солнца в наших утренних комнатках гнездится тень – через всю русскую литературу поднялся темный очерк Гоголя… Теперь подошел тоже юбилей его, этого мрачного певца того, что не только красит, сверкает, живит мир и природу, но и тайного соглядатая ее извечных и мрачных глубин….
На юбилей «Миргорода» отозвался в «Заре» издалека, из голубой Италии А. В. Амфитеатров, и не будем поэтому касаться «Миргорода»…10 Коснемся лишь того, сильно распространенного взгляда, что Гоголь является самым «реалистическим» писателем.
«Реалистический писатель». Это значит, как говорит наш обыкновенный способ мышления, что человек – «что видит, то и описывает»… Он описывает мир так, как он есть… Разве так? Возьмем, например, одно из самых «реалистических» произведений Гоголя «Шинель» и посмотрим, насколько реалистично это произведение.
Где-то в Петербурге живет Акакий Акакиевич Башмачкин, чиновник, служащий по переписке в каком-то из департаментов… Среди роскошных площадей Петербурга, среди его квадратов, кубов и вообще прямолинейных геометрических линий движется скромная фигура этого человека, как некая черная точка… Именно над этим скромным, «ничем не защищенным человеком» поднял Петербург свой роскошный облик, такой жестокий, символический лик, что он оборотился к Акакию Акакиевичу одним-единственным своим аспектом – Зимой.
Даже когда Акакий Акакиевич сидит в департаменте и пишет, то чиновники ему на голову сыплют бумажки и говорят: снег!.. Белыми бумажками покрыта голова и плечи скромного чиновника, пишущего механически бесконечные копии… И мало белых бумажек, которые пускают на него чиновники… Когда он идет мимо стройки какого-нибудь нового дома – то «целую шапку извести» вываливают ему на голову штукатуры…
Люди едят арбузы, дыни и прочие вкусные вещи, но стоит только Акакию Акакиевичу пройти мимо этих окон, где живут эти люди, как на него сыплются корки «и разная тому подобная дрянь», которую он уносит тоже на плечах и на шляпе.
Пушкин был человеком сплошного сверкающего Лета, синих небес, грохочущих валов сине-зеленого моря… Люди же, как Акакий Акакиевич, являются людьми вечной суровой Зимы… Природа, жизнь, люди – как будто обратились к ним задом, страшным мертвым ликом.
Правда, есть у Пушкина тоже такие серые тени, которые мелькают иногда в его сверкающих красках… Есть! Вспомните, например, «Станционного смотрителя», у которого лихой гусар увез его дочь, тихую Дуню. Есть у Пушкина в «Медном всаднике» скромный чиновник Евгений, который так жестоко страдает в роскошном Петербурге, выстроенном волей Петра… «Добро, строитель чудотворный, ужо тебе!» – говорит Евгений памятнику Петра, и… грозится ему. У Евгения – погибает его невеста, жившая в затопляемой Галерной гавани…
Унижен, обижен, оскорблен Евгений. Унижен и обижен «Станционный смотритель»… Немного погодите, и знамя этих униженных и оскорбленных небрежной культурой людей – развернет в своих печальных, мутных романах великий наш Достоевский… Ах, что ж делать! Не только из светлых палящих красок создается жизнь, – писал как-то Гоголь… и черная тень «Шинели» встает над Петербургом…
В «Шинели», в этой реалистической повести, – не описано ни одного теплого, ясного дня для бедного чинуши… Нет, все наполнено какой-то словно растворенной сажей, и на фоне этой сажи – несется белый снег…
- Черный вечер, —
- Белый снег,
- Ветер, ветер.
- На ногах не стоит человек, —
вырвутся потом строки у другого русского поэта – нашего современника Блока. В его крутящейся метели пройдут страшные «Двенадцать» – а пока что – удары мороза и мертвящий лед снега испытывает на себе только один беззащитный Акакий Акакиевич…
У, какая зима царствует над Петербургом!.. Солнца нет, никакого блеска нет, даже дворцов как-то нет в этом «реалистическом» гоголевском Петербурге. Ничего нет, какие-то «дома и лачуги»… На лестницах – воняет кошками… Хозяйки жарят рыбу и подымают такой и чад, и вонь, и дым, что Акакий Акакиевич проходит через кухню к портному Петровичу, незамеченный его женой. Словно он вырос как дух из этого чада жизни. А пуще всего – зима!
Какая ужасная зима описана в «реалистической» «Шинели» Гоголя… Почитайте хорошенько…
Ударили морозы, и когда они ударили довольно сильно и стали пропекать сквозь старый «капот», только тогда пошел Акакий Акакиевич к портному… По всем признакам петербургского климата – это был ноябрь. Прошла по крайней мере неделя, пока Акакий Акакиевич собрался во второй раз к Петровичу… Потом, в результате этих переговоров, начался длительный период обдумываний, как построить шинель…
Долго ли он длился – судите сами – «на праздники» Акакий Акакиевич получил награду в своем департаменте, следовательно, это пришлось уже на Рождество Христово и на Новый год, когда, как известно, и раздавались награды… Награды было дано Акакию Акакиевичу не малая сумма – шестьсот рублей… Следовательно, прошел и Новый год, и святки… Предпринятые дальнейшие меры к экономии Акакия Акакиевича – в виде пользования хозяйкиной свечкой по вечерам и «небольшого голодания» заняли, – пишет Гоголь, – «еще два-три месяца». На дворе, стало быть, прошел и март.
Собрав необходимые средства в марте или начале апреля – пошли покупать сукно, и купили они с Петровичем очень хорошее сукно. Петрович начал шить шинель, и затратил на это дело – «две недели»… Стало быть – дело подошло к апрелю… К концу… Но, читаем мы у Гоголя, «никогда в другое бы время не подошла шинель так кстати, потому что начались довольно крепкие морозы и, казалось, грозили еще более усилиться»…
Итак, по нашим несложным вычислениям, морозы пришлись во всяком случае на конец апреля, когда после департамента, вечером Акакий Акакиевич и был приглашен на пирушку к своему сослуживцу по случаю приобретения своей новой шинели… Когда он шел туда, то «стали попадаться бобровые воротники… и лихачи в лакированных санях с медвежьими одеялами пролетали улицу». При возвращении с вечеринки назад, как известно, на какой-то площади – и сняли с него шинель…
Акакий Акакиевич стал «хлопотать»… Хлопоты заняли тоже известное значительное количество времени, покамест бедняга ходил к частному приставу, а потом к роковому «значительному лицу»… После посещения «значительного лица», распекавшего весьма сильно Акакия Акакиевича за непочтительность – прошло еще три дня и на четвертый – Акакий Акакиевич умер…
«Значительное лицо», тоже через несколько времени – когда узнало о смерти Акакия Акакиевича (а в департаменте и то узнали об его смерти через четыре дня после похорон – то есть через неделю после кончины), значит – через еще больший промежуток времени – стало мучиться угрызениями совести. По нашему исчислению, – здесь должен был истечь и апрель, и вот – в мае это «значительное лицо» мчалось к своей «Каролине Ивановне», даме немецкого происхождения, которая была, как уверяет Гоголь «ничуть не лучше его жены». – Но что за странная погода была в это время: «Ветер резал ему лицо, засыпал снегом, хлобучил на голову воротник шинели»… Тут то, как известно, и явился оробевшему генералу покойный Акакий Акакиевич и снял с него шинель, в возмездие его несправедливостей.
* * *
Нет для Гоголя явлений природы; нет для Гоголя весны; для этого «реалиста» – все сминает, стирает, закрывает огромная черная тень шинели, этого символа бессердечной несправедливости, падающей на всю жизнь Акакия Акакиевича, на мир, на блистательный Санкт-Петербург, и сминающая все роскошные краски с палитры мира… Гоголь бредет в мире людских отношений, не видя ни смены зимы, ни прихода весны, ни распускающихся в мае листьев петербургских садов… Он бредет в мире, помня только о проклятой участи Акакия Акакиевича, памятуя только о той грандиозной несправедливости, которую проделал с бедным и безобидным человеком Петербург, поглотивший, сваривший его в своем медном чреве, и недаром при взгляде на этого человечка у одного молодого чиновника в душе как-то зазвучал голос – «я это, брат твой!»… И после этого голоса молодой чиновник уже не знал покоя… Не был ли этот молодой чиновник самим Гоголем?
Зазвучал этот голос и у Пушкина при взгляде на Евгения. Зазвучал потом этот голос и у Достоевского… И стал он звучать в русской литературе неперестающим призывом к социальной справедливости, стал вздымать души на протест против небрежения к малым сим.
Но ни у кого не зазвучал этого голос так ясно, так мощно, как у украинского мелкопоместного дворянина Николая Васильевича Гоголя-Яновского, и зазвучал он, как набат, стерши его ранние думы и об Украине, и об Запорожье, и о всем том, что радовало с юных лет его хохлацкое национальное сердце… Гоголь стал русским по своей высокой традиции, по своей целеустремленности… Это он проложил дорогу, по которой пошла потом русская литература, он, который стал бороться против этой вечной Зимы, против того «холодного света», который убил и Пушкина, и Лермонтова…
С тех пор, вот уже сто лет – роскоши и огнецветы русской души, написанные и отчеканенные Пушкиным – положены на черный Гоголевский фон… И тот, и другой – «реалисты». И все-таки реализм и того, и другого хватает куда-то в символ, в сверхреализм, в надзвездное пространство, где живут вечные Светы, и вечные, борющиеся против светов Тьмы…
С тех пор между Пушкиным и Гоголем и идет русская литература. От тихих светов, от сияний и зорь, от сладкой тишины мира – она идет к его теням, для того, чтобы потом идти все выше и выше, к вечным и подлинным светам, борясь с веющими тьмами, вьюгами, снежными заносами, черными вечерами – и, заметьте, – совершенно реальными, которые и погубили простого массового человека – Акакия Акакиевича…
Н. Покровский
Российские настроения Н. В. Гоголя
Н. В. Гоголь – великий подлинно русский писатель. По происхождению своему как с отцовской, так и с материнской стороны текла украинская кровь. Он горячо любил свою драгоценную Украину, воспел ее красоту в бесподобных своих красочных описаниях (Днепр, Украинская ночь, Степь и др.), вывел в художественной обрисовке разнообразные украинские типы, мужские и женские, особенно героев казачества, преклонился благоговейно перед величавой родной стариной, «малороссийской могилой», прочувствовал малороссийскую песню, но он не остался только малороссом. Из малоросского края он переехал в столицу имперской России Санкт-Петербург; с зрелым возрастом сюда перенеслись все его мысли и чувства; он почувствовал и осознал себя не только малороссом, но и россиянином, «русским», и стал самоотверженно служить России вообще. На родину, в Малороссию, он любил теперь поехать только на время, отдохнуть душой в обществе милых его сердцу «старосветских помещиков». Но ему скоро становилось скучно среди них, и он вновь уходил на шумный великороссийский простор жизни. Таковы общие сведения из его биографии.
О чем же говорит это? О том, что Гоголь был гениальный человек. Гений не способен ограничиться в пределах своей национальной ячейки и удовлетвориться только близкими, кровными интересами. Заключиться в таком узком кругу может только ограниченный ум, узкое сердце. Политическая самостийность есть вообще признак близорукости и самообольщения. Гению это несвойственно: он спешит выйти за узкие пределы своего национального областничества. Все великие люди, как Петр I и др., рушили те заставы и стенки, которые отделяли их от другого мира, откуда они стремились взять для себя все лучшее; сепаратизм – не в их природе. Таков и Гоголь; из малоросса он стал русским вообще, с областнического, украинского вступил на великий общерусский путь жизни и деятельности; более того, когда ему душно было в России, он спешил уехать даже в Европу, в «вечный город» – Рим. Таково свойство гения как широкой натуры.
Вообще, Гоголь в своей жизни и творчестве проявил в себе не узкого украинца, а подлинно русского человека. Основные свойства истинной русской натуры связаны, прежде всего, с Киевом, этой колыбелью Руси. Здесь сложился впервые во всей своей полноте политически национальный, нравственно-бытовой и религиозный русский дух и характер. С течением времени русская жизнь пробудилась и развилась на севере России. При сходстве общих черт жизни Южной и Северной Руси, Украины и Московии та и другая имели, однако, свои особенности.
До поры до времени южноруссы и великоруссы («хохлы» и «москали») обособлялись друг от друга; но с конца XVII века и особенно с появлением Петра I они объединились в одной высшей общерусской идее и составили единое государственное тело: великую императорскую Россию, с ее новой столицей Санкт-Петербургом. Южная Русь не подчинилась Северной, но и Северная Русь не поработила Южную Русь: обе они, как две сестры, старшая и младшая, объединились и выступили на новый общерусский путь совместной жизни, который явился третьей высшей стадией в историческом развитии общерусского типа, как одного из представителей в общечеловеческой семье.
Этот ход русской исторической жизни лучшие люди Южной и Северной Руси всегда понимали и строили согласно с таким пониманием свою жизнь и деятельность. Таков был и Гоголь; особенно важно то, что он, как украинец, почувствовал и осознал все величие и истину велико-российского начала, любя все родное, украинское, он однако поставил выше его все велико-российское и общерусское. Какой в этом отношении вразумительный урок дает всякому украинцу-самостийнику, не умеющему или не желающему отличить «великорусское» от «русского» вообще и своей пропагандой самостийности работающему на врагов общерусского начала.
Все лучшие произведения Гоголя созданы им во имя общерусской идеи. Весь смысл своей жизни он видел в служении только великой России. «Русь», «Россия», «русский человек» – вот любимые слова, всюду мелькающие на художественных страницах его произведений. Даже в произведениях на украинские темы эти великие слова дают смысл и цель самого создания этих произведений. Вот, например, Гоголь воспевает в повести «Тарас Бульба» подвиги героев-казаков в борьбе их за родину и веру. И чем же одушевлены эти герои? Под напором сильного врага падает на землю смертельно раненый один атаман, другой, третий – и каждый, умирая, только успевает сказать: «Пусть же пропадут все враги, а ликует вечные веки русская земля!.. Пусть же красуется вечно любимая Христом русская земля»!.. – Именно русская земля, а не Украина, не Малороссия, хотя она, как прекрасная родина, конечно, дорога каждому казаку. А в конце повести сам умирающий русский богатырь Тарас Бульба говорит проникновенно своим врагам: «Постойте же, придет время, узнаете вы, что такое православная русская вера. Уже и теперь чуют дальние и близкие народы: подымется из земли русской свой царь, и не будет в мире силы, которая бы не покорилась ему!» В уста своего умирающего в конце XVI века героя Гоголь вложил исповедание той общерусской идеи, что Южная и Северная Русь должны объединиться в великое государство, великую российскую империю, возглавляемую великим государем, – что такая именно стадия развития русского народа составляет высшую и совершеннейшую форму его исторической жизни, при которой только и возможно проявление всех лучших свойств русского духа и создание высшего общерусского типа. Такую великую Русь Гоголь мог уже частью наблюдать при своей жизни, при великом императоре Николае I, – верил в такую Русь, любил ее и посвятил ей свою жизнь, именно ей, а не только родной Украине, которая стала лишь составной частью Великой России. К этой России взывает Гоголь (в «Мертвых душах») такими словами преданного ей сына: «Русь! Русь! Вижу тебя из моего чудесного, прекрасного далека (из Рима), тебя вижу… Русь, чего же ты хочешь от меня? Какая непостижимая связь таится между нами?… Здесь ли, в тебе ли не родиться беспредельной мысли, когда ты сама без конца? Здесь ли не быть богатырю!» Эту же Россию он сравнивал с «необгонимой» тройкой, которая мчится, «вся вдохновенная Богом!.. Русь, куда ж несешься ты?.. Летит мимо все…и, косясь, постораниваются и дают ей дорогу другие народы и государства». В этих словах пламенный патриотизм Гоголя нашел себе наивысшее выражение.
Открытое и широкое исповедание общерусской идеи Гоголь дает в своей книге «Выбранные места из переписки с друзьями» – книге, более ценной теперь и понятной для нас, чем для его современников. На данную тему написаны им целые главы, например, «Нужно любить Россию», «Нужно проездиться по России», «В чем же, наконец, сущность русской поэзии» и др. «Поблагодарите Бога прежде всего за то, что вы русский!» – пишет Гоголь в первой статье. «Для русского теперь открывается этот путь, и этот путь есть сама Россия. Если только возлюбит русский Россию, то возлюбит и все, что ни есть в России»… И Гоголь поистине любил ее, как может только мать любить свое дитя: если дитя неразумно или убого, то любящая мать проливает над ним горькие слезы; так и Гоголь, видя недостатки в любимой им России, «сквозь видимый смех проливал незримые миру слезы».
По мысли Гоголя, Россия стала велика со времени Петра I, когда началась новая эра единой общерусской жизни. «Гражданское строение наше – пишет он – произошло от того богатырского потрясения, которое произвел царь-преобразователь… И Россия вдруг облеклась в государственное величие, заговорила громами и блеснула отблеском европейских наук. И вот уже почти полтораста лет протекло с тех пор, как государь Петр I прочистил нам глаза чистилищем просвещения европейского, дал нам в руки все средства и орудия для дела… И теперь в России на всяком шагу можно сделаться богатырем»1. Богатырство русское Гоголь видит, главным образом, в области духа, – в нравственном добре и красоте русской души. «Я бы назвал вам многих таких людей, которые составляют красоту земли русской и принесут ей вековечное добро; к чести вашего полка (из письма к графине…ой «Страхи и ужасы России»), я должен сказать, что таких женщин еще больше. Целое жемчужное ожерелье их хранит моя память… Только одна Россия могла произвести подобное разнообразие великих характеров»… «Еще пройдет десять лет, и вы увидите, что Европа приедет к нам не за покупкой пеньки и сала, но за покупкой мудрости, которой не продают больше на европейских рынках»2. Так Гоголь прославлял Россию и так он, как русский человек, делает в своем мировоззрении ориентацию на великого русского императора Петра, не останавливаясь даже на Богдане Хмельницком, который для него, как для малоросса, должен бы быть особенно дорог и импозантен.
Неизменные великороссийские симпатии и устремления Гоголь показывает в замечательной литературной статье «О сущности русской поэзии». Он начинает в ней свои суждения опять с Петра I и с Ломоносова и кончает современными ему русскими писателями. Замечательно, что в длинной серии литературных имен почему-то не упомянуто Гоголем ни одного поэта-украинца. Мы не имеем права делать отсюда заключения, что Гоголь не признавал или не ценил украинских поэтов: это было бы совершенной неправдой. Но, говоря только о русских поэтах, Гоголь, как писатель, стоит на общерусском пути: он ценит тех поэтов, которые посвятили свое творчество общерусской идее и которые являются представителями духа великого русского народа, а не одной какой-либо части его или области; общее выше частного, отдельного, хотя бы последнее было по-своему истинно прекрасным. Опять здесь сказался высокий русский патриотизм Гоголя. По той же причине высшее преклонение перед всеми поэтами Гоголь отдает великому русскому поэту Пушкину, как своему вдохновителю: «моя жизнь, мое высшее наслаждение умерло с ним», – писал Гоголь по случаю его смерти одному из своих друзей.
Тема нашей статьи столь важна и обширна, что обстоятельно раскрыть ее здесь не представляется никакой возможности, а приходится только коснуться ее в общих чертах, в виду ее важности по требованию современного момента русской жизни, и чтобы в этот момент кстати помянуть Гоголя добрым словом и искренней благодарностью, как учителя жизни.
Поистине велик Гоголь, как художник, как мыслитель и как русский патриот.
А. Амфитеатров
Столетие «Миргорода»
29 декабря 1834 года (9 января 1835 года по н. ст.) вышла из цензуры, и, значит, родилась на свет первая часть «Миргорода» Н.В. Гоголя, содержавшая «Старосветских помещиков» и основную редакцию «Тараса Бульбы».
Афанасий Иванович с Пульхерией Ивановной празднуют столетие своего литературного бытования, а вместе с ними и богатырь Тарас с сынами Андреем и Остапом, и Янкель, и Мардохай, умный, как сам Соломон, и все наши знакомцы-любимцы, милые с детских лет призраки из украинской героической эпопеи.
Любопытно это сочетание: появление на свет двойнею чуть ли не самых противоположных по духу, характеру и тону творений Гоголя.
Изумительный литературный Янус1 в «Миргороде» как будто захотел явить России, в виде программного введения в свое будущее творчество, оба свои лица: равную способность к реальной правде и к условности красивого вымысла.
Уже далеко позади, в XIX веке, осталось время, когда Гоголя, по долгому «оптическому обману», внушенному авторитетом Белинского, считали и канонически провозглашали «реалистом».
Двадцатый век успел разобраться в этом формальном заблуждении. Сыновья часто бывают очень похожи на отцов, но из этого отнюдь не следует, что отец повторяется в сыне. Так и из того, что Гоголь – родитель русского литературного реализма, совсем не следует, что он сам принадлежал к вызванной им «натуральной школе». Он лишь соприкасается с нею отчасти, так сказать, одним боком.
Настолько отчасти, что, собственно говоря, «Старосветские помещики» – единственное крупное творение, где Гоголь является безусловным и безукоризненным гением беспримесного реализма – поэтического, пушкиноподобного.
Другим таким же беспримесно реалистическим совершенством можно назвать лишь маленькую «Коляску». Недаром обе эти вещи так любил Пушкин. Говоря о «Миргороде» в критической заметке «Современника», он с особенною ласковостью рекомендовал читателям «Старосветских помещиков» – «эту шутливую, трогательную идиллию, которая заставляет вас смеяться сквозь слезы грусти и умиления». Для «Тараса Бульбы» Пушкин ограничился короткою отметкою, что его начало «достойно Вольтера Скотта»2.
Литературный реализм есть прямое отражение наблюдений жизни. В настоящее время историческая критика выяснила или, вернее, осмелилась заметить, что Гоголь наблюдал мало и лениво; писал же, полагаясь на силу своего вымысла, – по преимуществу – гениальною догадкою, брал чутьем. Таким образом, в отцы литературного реализма попал он случайно и даже против воли. Должен был усыновить детище, подкинутое ему Белинским, как передовым глашатаем культурных потребностей века.
И вот произошла роковая ошибка. Приняв видимость Гоголя за суть, Белинский сочинил и внушил современности своего Гоголя, реально-публицистического. Зачарованный сатирическою оболочкою Гоголева дара, критик не разобрал – и не хотел разбирать – какое зерно в ней таится. Белинский перед Гоголем похож на человека, который стоя у моря и любуясь, как в его ряби качаются отражения берегов, забывает о бездонности морского зеркала и не подозревает его глубинных тайн.
Случилось так потому, что Гоголь, мистик и фантаст по натуре, был в то же самое время одарен на редкость быстрою хваткою изобразительности. Это, по существу, добавочное и служебное свойство его гения было ошибочно принято, благодаря своей яркости, за основное. Таким образом, Гоголь – едва ли не самый романтический из всех русских романистов, наиболее глубокий и смелый символист-обобщитель, неугомонный мечтатель, суеверный сновидец, «сензитив», иллюзионист, гиперболист, даже иногда галлюцинат и всегда колдун волшебного вымысла, – был возведен в сан верховного жреца в храме русского реализма. А «гоголевские типы» были объявлены живой картинной галереей тогдашней русской действительности. По-нынешнему бы сказать, моментальными фотографиями, но тогда фотография еще была в пленках и едва шевелилась.
Напрасно пытался разъяснить себя сам Гоголь. Его символические самотолкования принимались как бредни капризного чудака, у которого с большого успеха ум за разум зашел и он сам не знает, чего хочет. Яркая изобразительность Гоголя оказалась авторитетнее воли изобразителя, творение вступило в полемику с умыслом творца.
В «Развязке Ревизора» Гоголь заставил «Первого комического актера», т. е. М. С. Щепкина3, единственного из исполнителей «Ревизора», кем он остался доволен, выступить оратором-толкователем тайной символики великой комедии. Тут и «душевный город», какого «нигде нет», но он «сидит у всякого из нас», и Хлестаков, как ложное пугало общества, «светская совесть». И фразы Городничего – шепот нечистого духа. И жандарм финальной сцены – «вестник о настоящем страшном ревизоре, который ждет нас у дверей гроба»4. И так далее. Однако, никто иной, как именно М.С. Щепкин, «венок на голову», поднесенный ему автором за исполнение роли Городничего, принял, но авторское толкование решительно отверг:
– Нет, Николай Васильевич, – сказал он, – я своего живого Сквозника-Дмухановского вам не уступлю.
Да и как было уступать? При первом представлении «Ревизора» в Таганроге, после сцены Городничего с купцами публика, как один человек, обернулась к ложе местного полицмейстера и, называя его по имени, возопила:
– Это вы! Это вы!
А полицмейстер, положив руку на сердце, растерянно отрекался:
– Совсем не я! Ей-Богу, не я! Это ростовский, ей-Богу, ростовский!
Когда символически задуманный тип (если только символы «Ревизора» и «Мертвых душ» были действительно задуманы Гоголем, а не придуманы им после) сливается с жизнью до такой тесной близости, что может путешествовать из города в город, из веси в весь, всюду находя себе живое подтверждение, – естественно и непременно, что жизнь и современность осилят в интересе и любви общества символическое устремление писателя. Блеск зримой поверхности надолго заслепит глаза на незримую глубину.
Надо было пройти многим десятилетиям, чтобы из-под Гоголя-реалиста, даже натуралиста, выглянул, в новом очаровании, Гоголь поэт-философ, созерцатель-ясновидец некоего обособленного от реальной сутолоки мира, который, правда, отражает ее, – да! Но в каком преломлении? В зеркале мало-мало что не «четвертого измерения», в бездне, где живут вечные идеи Платона и «Матери» Гетева «Фауста», – «где первообразы кипят»5.
Славянофилы устами Константина Аксакова провозгласили Гоголя «русским Гомером»6. Это энтузиастическое уподобление имело в свое время огромный успех и, распространившись во все слои интеллигенции, даже весьма далекие от славянофильства, – даже до популярной ему противоположности, – стало «общим местом»… «Кто бы стал читать нового Гомера!» – презрительно отмахивается в «Литературном вечере» Гончарова критик из «мыслящих реалистов», пародирующий Писарева7, Кряков: – «Новый Гомер у нас – это Гоголь!»8
Все «общие места» изнашиваются рано или поздно до прорех, в которых сквозит их основная условность. Износилось и это. Гоголь не Гомер, – не столько по несоответствию, так сказать, «удельного веса» в сравнении с мифическим эллинским поэтом, сколько по существенной разнице в характере эпоса. Несмотря на свою мифилогическую сказочность, гомерические песни несравненно проще, рапсоды их здоровее, трезвее, прямее Гоголя и воображением, и словом.
Романтик-фантаст, вооруженный гиперболически могущественным «вторым зрением», угадчивым до того, что для ясновидца как бы упразднилась необходимость наблюдать жизнь простым зрением человеческим, Гоголь никак не родня эллинским Демодокам9. Те – действительно реалисты. Что и как видели, слышали, чему и как веровали, то и так пели пред благодушными феакийцами10. Даже самые фантастические эпизоды Гомеровых поэм очеловечены в бытовой реализм, не допускающий символического обобщения и мистического толкования. Гоголь – как раз наоборот – творец символически обобщенных типов, которых мистического толкования сам он требовал сознательно, чутко, упорно.
Единственным крупным исключением из этого правила, единственным цельным примером «поэмы», доведенной Гоголем в самом деле до Гомеровской простоты и конечной досказанности, до самопонятной эпической реальности без символических и аллегорических затей на заднем плане, без фатального вмешательства тайных сил, – это опять-таки «Старосветские помещики». В этом идиллическом сказании Гоголь так решительно изменил своему обычному неблагожелательному отношению к своим действующим лицам и так нежно возлюбил патриархальную чету, так непосредственно понял святость ее простодушного первобыта, что как бы сам вошел в него разумом, духом и языком. И – глубокою искренностью – создал неповторимый шедевр русской буколики.
В моей юности, еще заставшей пережитки отрицательной критики, нас важно учили высокомерному взгляду на Афанасия Ивановича и Пульхерию Ивановну. Имена их, вошедшие в пословицу, были обращены в синонимы глупо добродушных «пошляков, вредных своею бесполезностью». Так, помню, и выразился один педагог. Возможно, что этакие глупости в иных школах и теперь еще вбиваются в отроческие мозги.
А между тем сколько ни старался Гоголь впоследствии сочинять, в контраст бесчисленным отрицательным типам своего творчества, типы утешительно положительные, ни в одном не удалось ему хотя бы на пядь приблизиться к старческой чете Товстогуба с Товстогубихой. А их создал он, молодой, еще без всякого учительного старания, но зато с живого наблюдения и – с какою любовью! Инстинктом учуял он в этих смиренных чудаках тепло и тихий свет положительного идеала, лелеемого ими неведомо для себя самих. И полно искреннею грустью надгробное слово Гоголя их миру, невозвратимо отошедшему в вечность. Грусти и зависти уже несчастливого потомка к недавним предкам, в малой и бессознательной мудрости своей знавшим, однако, секрет какого-то благого бытия на земле.
Но глубоких корней в первокультурном быту Гоголь не имел. Когда он пытается говорить образным языком стародавних дней, то бывает красноречив, но делается театральным и декламирует не как Гомер, а разве как Вергилий, вернее же – почти как псевдо-классик. Таковы, например, речи атаманов, боевые сцены, да и вообще героическая часть «Тараса Бульбы».
В комической выдумке и угадке Гоголь творец непревзойденный, да и едва ли превосходимый. Предшественников, равносильных ему, также немного может насчитать мировая литература. Пушкин, убеждая Гоголя взяться за «Мертвые души», указывал ему дорогу Сервантеса! В трагическом роде Гоголь менее удачлив, хотя его сильно тянуло к трагедии: роковая болезнь всех комиков, как писателей, так и актеров!
Идея трагедии в представлении Гоголя всегда связывалась с идеей прошедшего. Он романтически искал трагизма в глубоком пассатизме. Мыслить трагически для него значило мыслить о прошедших веках, рядить героев в стародавние костюмы, воскрешать угадкою нравы, деяния, мысли старины, унесшей в гробы, вместе с могучими интересными людьми, также и могучие интересные чувства.
В «Авторской Исповеди» Гоголь уверяет, будто у него «не было влечения к прошедшему». Но это лишь одно из обычных капризных противоречий его авторской самооценки. Как не было влечения к прошедшему в человеке, который считал себя призванным к исторической кафедре (правда, очень ошибаясь в том) и, неудачно побывав на ней, покинул ее с обидным чувством «непризнанного»? который собирался писать историю Малороссии и уже не только планировал ее, но и поторопился объявить в «Северной Пчеле» о предстоящем вскоре ее выходе?11 Который насочинил в «Арабесках»12 кучу статей о средних веках, критиковал Шлецера13, Миллера14 и Гердера?15 Обожал Вальтера Скотта, подражал ему в нескольких отрывках, начатых и брошенных повестей («Пленник»), и, наконец, осилил, двумя последовательными редакциями, превосходный, истинно вальтер-скоттовский роман – «Тарас Бульба»?
От «влечения к прошлому» Гоголю, по собственному его показанию, увело «желание быть писателем современным» и тем принести «пользу, более существенную». Но мечта Гоголя все-таки в прошедшем – и мало, что в прошедшем, – в романтике прошедшего. Здесь он стоит, хотя на малороссийской почве, но в тесной близости к Жуковскому и вместе с ним дружит с немецкой романтической школой. Излюбленной «пассеистской» грезой Гоголя стало «лыцарство», то есть «рыцарство» и, хотя его «лыцари» преувеличенно хлещут горилку и не весьма изысканны в речах и манерах, но, по существу, такие же точно условные рыцари, как воспетые Жуковским, Уландом16, Тиком17. И среди них, головою выше всех, «лыцарь из лыцарей» – Тарас Бульба с сыном Остапом.
«Тарас Бульба» считается лучшим русским историческим романом после «Капитанской дочки» Пушкина. Действительно, мастерское произведение большой драматической силы и поразительной живописности в пейзаже и жанре. Но исторически ли?
Нет. Ни по фактам, ни по духу, ни по идее. За исключением «Записок сумасшедшего», – удивительной попытки вообразить патологическое душевное состояние без наблюдения, силою только выдумки и угадки, – нигде Гоголь не дал большей воли этим своим дарам, чем в «Тарасе Бульбе».
С исторической точки зрения «Тарас Бульба» – творение, совершено произвольное. Романтически настроенному, как всегда в своих представлениях о Малороссии, – Гоголю захотелось воскресить Запорожье не изучением исторической правды, но ясновидением романтической мечты. Волшебством слова создал он галерею картин увлекательных, но фантастических, с полным пренебрежением к времени и пространству.
Хронология в особенности страдает. Люди и нравы переносятся из века в век. Южнорусская «жакерия» повествуется в высоких тонах «Энеиды». Еще один из первых критиков «Тараса Бульбы», историк-украинец Кулиш, верно заметил, что Гоголь на казацких атаманов «надел плащи героев Гомера»18. Было бы еще вернее, если бы он сказал – Вергилия.
Когда Гоголь писал комедию, трагедия выходила у него сама собой. Это есть не только в «Ревизоре» и «Мертвых душах», но даже в смехотворной «Женитьбе», даже в «Игроках». Но, когда он умышлял писать трагедию, то, должно быть, по самочувствию художника не вполне доверял себе, творя дело, не совсем привычное в области, не так прирожденно знакомой. Ему как будто все казалось, что производимое им трагическое впечатление ниже его намерений. Поэтому он – сказать актерским языком – спешил «нажимать педаль», разводя пары той своей «лирической силы», которою он так справедливо гордился и на чудотворность которой смело уповал.
– «Я думаю, – писал он впоследствии, оправдывая в «Авторской Исповеди» неудачу своих положительных типов, – что лирическая сила, которой у меня был запас, поможет мне изобразить так эти достоинства, что к ним возгорится любовью русский человек, а сила смеха, которого у меня также был запас, поможет мне так ярко изобразить недостатки, что их возненавидит читатель, если бы даже нашел их в себе».
Но «сила смеха» была присуща Гоголю всегда и никогда не давала промаха. Сила же лирическая часто ему изменяла, и тогда он в насильственном вдохновении начинал «в холодном духе горячиться» и, все пришпоривая и пришпоривая себя, впадал в преувеличенный драматизм и даже в мелодраму. От этого недостатка не свободна ни одна из трагических выдумок и угадок Гоголя… «Тарас Бульба» обременен такою «экзажерацией»19 и риторическою напряженностью до излишка.
Даже Белинский, при всей своей, можно сказать, слепой влюбленности в Гоголя, при всем восторге к «Тарасу Бульбе», все-таки отметил в нем декларативные пустоты. К числу их он отнес, может быть, с чрезмерной строгостью даже знаменитое «Слышу»! Тараса – на площади в Варшаве – в ответ воплю казнимого Остапа:
– Батько! Где ты? Слышишь ли все это?
Может потрясающий, но, в сущности говоря, мелодраматически условный. Хотя бы уже то: с чего бы Остапу в предсмертный час воззвать к отцу по-русски, по-московски, когда, наверное, раньше, во всю жизнь, ни отец, ни сын не сказали между собой ни одного русского слова? Это тем страннее, что за одну минуту пред тем Тарас одобряет богатырское терпение мучимого Остапа – как ему и естественно, по-украински:
– Добре, сынку, добре!
Другую богатырскую сцену казни – самого Тараса, замечательную по эпической энергии, Гоголь расхолодил внезапною публицистическою вставкою в предсмертный монолог, произносимый Тарасом в страшную минуту, когда «уже огонь захватывал его ноги и разостлался пламенем по дереву»:
– «Уже и теперь чуют дальние и близкие народы: подымется из русской земли свой царь, и не будет в мире силы, которая бы не покорилась ему!»
Эта фраза из «передовой статьи», уместная в устах писателя-патриота тридцатых-сороковых годов XIX столетия, но совершенно невероятная для украинского казака двадцатых годов XVII, задолго до Богдана Хмельницкого, когда на Украине московская идея возобладала и над польскою, и над автономною. В эпоху Тараса Бульбы московская Русь, еще не оправившаяся после Смутного Времени, была в таком плачевном состоянии, что пророчески грозить русским царем дальним и близким народам едва ли пришло бы в голову гибнущему на костре украинскому атаману.
И при всем том этот «ирреальный» роман, счастливо переживший сто лет, невозможно читать без волнения и восхищения; и дети, и внуки наши еще почитают его. Столько художественного пафоса вложено в картинность «Тараса Бульбы», что его прямая неправда – близкая и внешняя – искупается и поглощается некою другою, косвенною правдою, таящеюся во внутренней глубине этой эпопеи.
Собственно говоря, «Тарас Бульба» – не повесть, не роман, а огромная «былина», исполинского протяжения украинская «думка», которую следовало бы слушать из уст слепого деда под звуки бандуры. Так к нему и надо относиться, да так и относится большинство читателей, воспринимающих «Бульбу» непосредственно, без исторической критики. Тарас Бульба такой же легендарный герой, как Илья Муромец, Добрыня Никитич, Алеша Попович русских «старинок», Зигфрид «Песни о Нибелунгах», Фритьоф и Геральд Гарфагар скандинавских саг. Столько же невероятен, как историческое лицо эпохи, которой он приписывается, и столько же верен, а потому увлекателен и любим, как собирательный героический тип – выразитель вечного духа своей народности.
Гоголь и черт. К столетию «Вия»
«Берегитесь всего страстного, берегитесь даже в божественное внести что-нибудь страстное» – так поучал Гоголь свою поклонницу калужскую губернаторшу А. О. Россетти-Смирнову: «где страстность, там близки обаяния нечестивой любви»1. В страстной дружбе, в «распаленной любви» к нему С. Т. и К. С. Аксаковых Гоголь с неудовольствием отмечал «отсутствие разумной, неизменно-твердой любви во Христе, возвышающей человека». Родственную любовь он почитал «чувственной»2. Где страсти, там невладение собой, там скользкий путь поведения, там опасность падения. Рядом с экстазом святости – возможность экстаза в грехе. Да и не только рядом, но и самый экстаз святости часто переливается в экстаз греха.
Эту зыбкую лестницу Гоголь, сердцеведец и страстник, опытно знал и внушал своим «прихожанам и прихожанкам», когда они вдавались в чересчур ревностное богомольство (например, гр. А. П. Толстому)3. Но сам-то он был воплощением страстности, пылко алкавшей удовлетворения, вопреки разумной воле, удовлетворение воспрещавшей. И в борении с игрою страстности раскололась надвое его душа. И из глубокой расщелины расколотой души выструился демонический дуализм – красная нить, проходящая резким швом через творчество Гоголя.
Религиозный и богомольный Гоголь жарко звал на помощь против силы злой силу добрую, но ее энергия не успевала в нем за энергией злой и часто пасовала в борьбе с ней. Отсюда ужас Гоголя пред властностью зла, как в себе самом, так и – мрачно чудится ему – во всем зримом, живущем и чувствуемом мире.
Гоголь поверил в черта, как владыку, управляющего миром посредством пошлости, умения «показать все не в настоящем виде», отстранять человечество от благих светов Божественной Мысли кошмарами, исходящими из злого мрака бессмысленного часа. «Какой-то демон искрошил весь мир на множество разных кусков и все эти куски без толку, без смысла сложил вместе» («Невский проспект»).
По удачному выражению одного современного критика, Гоголь, – обманный реалист, по форме, а в существе символист и фантаст – «из всех впечатлений мира только черта принял не как символ, но как реальность, – непосредственно ощутил, как мы ощущаем холод от мороза»4. Черт – для Гоголя – величина почти что материальная. «Бейте эту скотину (черта) по морде!»5 – рекомендует он С. Т. Аксакову. Аксентий Поприщин знает, не своим умом, а Гоголевым, – что «женщина влюблена в черта. Да, не шутя. Физики пишут глупости, что она то и то – она любит одного черта. Вон видите, из ложи первого яруса она наводит лорнет. Вы думаете, что она глядит на этого толстяка со звездою? Совсем нет: она глядит на черта, что у него стоит за спиною. Вон он спрятался к нему во фрак. Вон он кивает оттуда к ней пальцем! И она выйдет за него, выйдет»6. «Сплетни делаются чертом» – доказывает Гоголь А. О. Россети7. Поэта Языкова он убеждает громить стихами «врага рода человеческого». Предсмертное сожжение беловой рукописи «Мертвых душ» толкует внушением от злого духа.
«Как смеют предаваться какой-нибудь минуте, испытавши уже на деле, как близко от нас искуситель!» – вопиет Гоголь в письме к своему духовнику о. Матвею (21 апр. 1848 г.). Укоряя Константина Аксакова за резкий отзыв о «Выбранных местах из переписки с друзьями», напоминает своему критику, что «есть дух обольщения, дух-искуситель, который не дремлет и который также хлопочет и около вас, как около меня»8.
Под впечатлением явно сказывающейся демономании самого Гоголя позднейшие критики мистического уклона (Мережковский) начали выискивать бесов даже под масками Чичикова и Хлестакова. Это – измышления, более или менее остроумные, но едва ли необходимые. «Тому не нужно (за чертом) далеко ходить, у кого черт за плечами», – сказал запорожец Пацюк кузнецу Вакуле («Ночь перед рождестивом»). Так точно – чрезмерное усердие искать у Гоголя потаенных и маскированных чертей, когда их – сколько угодно явных и откровенных.
Черти, ведьмы, колдуны, мертвецы участвуют – собственной персоной – в десяти из 22 художественных произведений Гоголя. И с какою подробностью, как зрительно и осязаемо они описаны! Гоголь на бесовском шабаше – свой. Чертовщина – для него – фамильярная реальность. Он изображает ее призрачное метание чуть ли не проще, чем жизнь обычную.
Против реализма житейского у Гоголя не редки погрешности. Покойный петербургский критик и юморист А. А. Измайлов собрал букет их в своих «Пятнах на солнце»9. Однако Манилова с Чичиковым Гоголь еще может ошибкою по рассеянности вырядить летом в шубы на медведях, но приметы Черта в «Ночи под Рождество», сатанического Басаврюка в «Ночи под Ивана Купала», Колдуна в «Страшной Мести» он выписывает с точностью аккуратного паспортиста.
Мало того, Великому фантасту недостаточно было образов народной демонологии; он сам добавлял их, растил, размножал измышлением. Один из лучших знатоков демонологии поэт А. А. Кондратьев (автор замечательнейшего фольклорного романа «На берегах Ярыни»)10 давно отметил в цикле своих мифологических стихотворений демона богатыря с железным лицом и с всевидящими глазами под веками, столь длинными, что их надо поднимать вилами, гениально выдуман самим Гоголем. Его Вий не имеет ничего общего, кроме имени, с народным украинским Вием, олицетворяющим теплое веяние степного ветра и, следовательно, силу не злую, но благодетельную.
Распространяющееся над жизнью дыхание злой силы Гоголь почувствовал уже в первом цвету жизни. Ребенком, как скоро он оставался один, в ясные, тихие до беззвучности дни его пугали зовы каких-то таинственных голосов, знаменитое признание в «Старосветских помещиках». От этих голосов он «обыкновенно [значит, бывало часто] бежал с величайшим страхом и занимавшимся дыханием, и тогда только успокаивался, когда попадался навстречу какой-нибудь человек, вид которого изгонял эту страшную сердечную пустоту».
Мальчик вырос, сделался писателем. Уже в первом труде, привлекшем к нему внимание русского общества, в «Вечерах на хуторе близ Диканьки», он явил себя фантастом небывалой дотоле силы воображения, окруженным призраками невиданной яркости и пестроты. Вперемешку с резвым смехом и певучим лиризмом украинской идиллии врывались в уши читателей злобный вой и дикий хохот врага рода человеческого.
Злая сила, однако, не сразу выпустила свои цепкие когти во всю длину. Сначала она притворилась наивною, глуповатою, смешною: черт шалит, «шутит», как говорят в народе. Ходит в комической маске немца, губернаторского стряпчего или даже свиньи, собирающей с хрюканьем куски изрубленной красной свитки. Человеку легко черта дурачить и обратить себе на по-слугу. Кузнец Вакула едет на черте верхом в Петербург к царице, а вместо благодарности дерет нечистого хворостиной.
Пьяница-казак обыгрывает бесовское сборище в дурни.
Шутки нечистой силы почти добродушны. Украсть с неба месяц, чтобы пьяницы, броды в рождественскую ночь по селу не находили своих хат. Присрамить старика-кладоискателя, пугнув его медвежьим рыком и бараньим блеянием и заплевав ему очи чохом с табачной понюшки. Стащить у загулявшего казака шапку с зашитою в ней гетманской грамотой. «Перелякать» суеверную компанию свиным рылом, глянувшим в окно во время страшного рассказа.
Но это шутовство обманное. Веселится казак, пляшет, но «вдруг все лицо его переменилось: нос вырос и наклонился в сторону, вместо карих запрыгали зеленые очи, губы засинели, подбородок задрожал и заострился, как копье, изо рта выбежал клык, из-за головы поднялся горб, и стал казак – старик… «Это он! Это он!»… «Пропади, образ сатаны! Тут тебе нет места!».. «И, зашипев и щелкнув, как волк зубами, пропал чудный старик» («Страшная месть»).
Басаврюк «весь синий, как мертвец», «не кто иной, как сатана, принявший человеческий образ, чтобы открывать клады», вносит в благополучную идиллию украинской деревни соблазн на корыстное убийство, отнимает разум у злополучного убийцы, а между делом забавляется, мороча селян смешными призраками: вселяется в жареного барана, поданного на стол, пляшет в виде дежи с опарой по хате в присядку… «Смейтесь, однако, не до смеху было нашим дедам». («Вечер накануне Ивана Купала»).
Очень смешон чертяка с кругленьким пятачком на мордочке, «как у наших свиней», когда амурится с жирною деревенскою ведьмою Солохой. Но ведь рядом с этим комическим любовником встает исполинская фигура любовника трагического, ужасного: Колдуна из «Страшной Мести». Несравненно сильный образ греховного «озлобления плоти», страшный символ нечистой кровосмесительной страсти: отец, в ревнивом достижении обладания дочерью, истребляющий вокруг нее все живое, ею любимое: мужа, дитя, – наконец, и ее самое… Достоевский попробовал было написать вторую «Страшную Месть» в тонах своей современности: «Хозяйка». Но куда же! Есть предельные области искусства, есть сокровенные тайны и «глубины сатанинские», в области которых Гоголь недостижим для художественного уменья, хотя бы и даже – Достоевского!
Наиболее яркий и выразительный из современных «эпигонов» школы Гоголя А. М. Ремизов так характеризует своего великого учителя:
«Гоголь родился посвященным… Кто, как не посвященный, мог рассказать о волшебном полете в «Вии», перед которым “Призраки” Тургенева кажутся лётом паутинки, и о колдовстве – вызове живой души (астрального тела) в “Страшной Мести”, пред которой самое совершенное и страшное у Тургенева “Песнь торжественной любви” – только беллетристика. Сделайте опыт, прочитайте “Вечера” Гоголя, рассказ за рассказом, не растягивая на долгий срок, и я по опыту знаю, что и самому “бессонному” приснится сон. А это значит, что слово вышло из большой глуби, а накалено, а накалено на таком пламени, что и самую слоновую кожу прижжет и, как воск, растопит кость… И мне приходит в голову мысль: нет ли связи юмора с колдовством? Ведь почему-то Гоголь, показав самое смешное, изобразил и колдовство. Что оно такое – об этом он рассказывает в “Страшной Мести”» (А. М. Ремизов «Сны Тургенева»)11.
Б. К. Зайцев в «Жизни Тургенева», восхищаясь детальным портретом, который Тургенев написал с Гоголя после знаменитого свидания их 20 октября 1851 года, добавляет:
«В этом изображении не хватает еще запаха. У Гоголя должен был быть особый запах, – затхлый, сладковатый, быть может, с легким тлением. Свежего воздуха, красоты, чувства женственного – вот чего никогда не было у этого поразительного человека. Нелегкий дух владел им»12. Владевший Гоголем «нелегкий дух» – источник того запаха «легкого тления», мнится Б.К. Зайцеву неотъемлемо присущим Гоголю. Запах тления духа, чуть тронутого разложением мертвого тела, – «кадавра», как любит выражаться А. М. Ремизов. Сам большой мастер в изображении «кадавров» и странных происшествий с их участием, он, однако, справедливо признает, что в передаче сатанического обаяния «кадавра» Гоголь непревосходим.
Во всей мировой литературе нет более жуткого вампирующего рассказа, чем «Вий», хотя романтики прошлого века часто плодили великое множество подобных историй в стихах и прозе, и между ними имеются сокровища высокого художественного достоинства. Даже гениальные, как «Коринфская невеста»13 Гете и первая часть «Дзядов» Мицкевича14, Гофман в «Серапионовых братьях», Эдгар По15, Красинский в «Небожественной комедии»16, Тургенев в «Кларе Милич» и «Песне торжествующей любви»17, – кто только не заплатил этой мучительно влекущей теме дани вдохновенного бреда?
Все эти великолепные словесные монументы, поставленные великими мастерами на границе между мирами живых и мертвых, грешно и увлекательно единят предельный смертный ужас с предельным сладострастием. Но, как ни жутки действующие в них загробные выходцы – символы посягновений хищной смерти на обманное обладание доверчиво страстною жизнью, – все они отличны от «Вия» тем, что, в конце концов, их сверх-и противоестественные драмы разрешаются так или иначе в примирительный аккорд. Их мелодия ведет, их гармония слагает гимны обожествления бессмертной красоты, вечной любви, не знающей конца, переживающей и победно преодолевающей смерть. В «Вие» ничего этого нет. Полное отсутствие примирительных нот. Он безжалостно страшен.
Как большинство очень страстных, но поборающих свои страсти насильственным целомудрием мужчин, Гоголь был громким и усердным хулителем женщин. Огромно число изображенных им типов женской пошлости, а в попытках вообразить женщину идеальную он, по искренности, терпел всегда самые неуклюжие неудачи (Улинька второй части «Мертвых душ», Аннунциета в «Риме» и т. д.)
В искренности же, если женщина Гоголю не противна, как пошлое ничтожество, то ненавистна, потому что тогда он видит в ней олицетворение красивой зловредности, – демоническую силу, победительно направленную ко злу и на пагубу миру.
Пером Гоголя порождены едва ли не самые яркие, самые захватывающие изображения женской красоты, самые увлекательные ее гиперболизации. Но это не красавицы человеческой породы, а нечистая сила или стихийные духи, «нежить». Русалка, зримая Хомою Брутом в «Вии»; астральные тела утопленниц, русалки, зримые Левком в «Майской ночи», – и среди них русалка-оборотень, ведьма-коршун с когтями, клейменная черною точкой в бело-прозрачном теле. (Курьезно, что Розанов в «Опавших листьях» применил этот образ… к самому Гоголю: «Проклятая колдунья с черным пятном в душе, вся стеклянная и вся прозрачная… в которой вообще нет ничего! Ничего!!»)
Значительнее всех этих трагических привидений мертвая Панночка в «Вии»: «красавица, какая когда-либо бывала на земле», «такая страшная, сверкающая красота», «пронзительная», «резкая». «Может быть, даже она не поразила бы таким паническим ужасом, если бы была несколько безобразнее. Но в ее чертах ничего не было тусклого, мутного, умершего; оно было живо… И, однако, это мнимо-живая красота – мертвая ведьма-людоедка, вампир, труп. И какой труп!
Не Коринфская невеста, не Клара Милич – обманные призраки, символы красоты, безвременно похищенной смертью, не позволившею им использовать свой темперамент, выполнить свое природное предназначение для любви. Эти траурные фантомы возвращаются к живым возлюбленным, чтобы поэтически обменяться с ними прядями волос и нашептать красивый бред: «розы, розы, розы!».
Нет, Панночка «Вия» – мерзкий, гнилой труп, в трехдневном последовательном разложении пред глазами своей уловляемой жертвы. Гоголь не пожалел тут ни жутких глаголов, ни эпитетов: «вся посинела»; «труп синий, позеленевший»; «вперил в Хому мертвые, позеленевшие глаза»; «ударила зубами в зубы» и «глухо стала ворчать она и начала выговаривать слова; хрипло всхлипывали они, как клокотанье кипящей смолы». Какие уж тут «розы, розы, розы» и «холодок зубов» Клары Милич!
Для ужасов третьей ночи Гоголь упразднил в своем чудовище даже определение пола. «С треском лопнула крышка гроба, и поднялся мертвец. Еще страшнее был он… зубы его… губы его… “Приведите Вия! Ступайте за Вием!” – раздались слова мертвеца». Также в мужском роде. Красавица-ведьма как бы забыта и Хомою Брутом, и автором: обоим, в предельной их панике, зрится только свирепый людоед-«мертвяк».
Ни одного человеческого духовного просвета не допустил Гоголь в непроглядно черную тьму своего вампира. В этом разлагающем трупе посмертно живыми позывами бушуют лишь дары злого духа: неистовая сатанинская ярость, потребность мстительного мучительства и «физиологическая» жажда крови. Может быть, эта красавица, умевшая при жизни скидываться черной кошкой и старухой, – та самая чудовищная «старая чертовка, что в «Вечере под Ивана Купала», вцепившись руками в обезглавленный труп (младенца Ивася), как волк, пила из него кровь». Словом, такой же дьявол в образе женском, как Басаврюк в образе мужском.
Однако страшному Басаврюку Гоголь все-таки придал несколько комических черт, а смех всегда умягчает паническое впечатление, подбодряя намеком, что страшилище, – лишь ряженое пугало. Но Панночки в гробу, летающем со свистом по церкви, Гоголь сам так испугался, что не решился нарушить ее несравненную «гармонию ужаса». Это действительно самый законченный «кадавр» из всех литературных «кадавров».
Глубоко пессимистическое творение «Вий» и мифологически лукав его неопределенный конец.
Угрюма и зловеща заброшенная без богослужения ветхая церковь среди «пустого поля и поглощенных мраком лугов», в которой Хома Брут читает псалтырь над убитой Панночкой-ведьмой. Философ лепит восковые свечи по всем карнизам, аналоям и образам, и скоро «вся церковь наполнилась светом». Но от этого «вверху мрак сделался как будто сильнее, и мрачные образа глядели угрюмей из старинных резных рам».
А когда, по нечестивым заклинаниям мертвеца, ворвались чудовищным полчищем «адские гномы», «вихорь поднялся по церкви, попадали на землю иконы». И в свершившейся борьбе Гоголь оставляет читателя в сомнении, которая же из двух сил победила?
«Гномы» добились своего, – обнаруженный ужасным Вием Хома Брут умер от страха. Значит, демоны мрака одолели: желанная добыча досталась им в когти.
Но крик петуха не дал бесам использовать победу. «Испуганные духи бросились, как попало, в окна и двери, но не тут-то было». Значит, взяла конечный верх все-таки благая, светлая сила, ибо полонила темную и покарала приковав ее на веки веков к месту ее кощунственного вторжения.
Поутру, «вошедший священник остановился при виде такого посрамления Божьей святыни и не посмел служить панихиду в таком месте. Так и осталась церковь с завязнувшими в дверях и окнах чудовищами, обросла лесом, корнями, бурьяном, диким терновником, и никто не найдет теперь к ней дороги».
Ключ к запертой шкатулке. Гоголь, Андрей Белый, Мейерхольд
Вековому заблуждению, утвердившемуся в русском обществе ошибочного понимания репутации Гоголя как «реалиста», много содействовал театр – именно «школа Щепкина», с его учениками и последователями (Пров Садовский, Мартынов, П. и С. Васильевы, Шумский, Самарин и др.)1. Она владела театром, можно сказать, потомственно. Сперва через долголетнее непосредственное влияние этого блестящего артистического поколения (Прова Садовского, я, двенадцатилетним мальчиком, успел видеть однажды. Шумского и Самарина отлично помню из юношеских лет во многих ролях). Затем через «традицию», которой досталась еще на несколько десятилетий. Заколебалась она не ранее конца XIX века.
А. Ф. Писемский – реалист до мозга костей, в жизнь свою не написавший ни одной «сказки» или «фантазии», понимавший, ценивший и любивший Гоголя исключительно как реалиста и сам отличный актер-исполнитель гоголевских ролей2, – свидетельствует:
«Не многие, вероятно, из великих писателей так медленно делались любимцами массы публики, как Гоголь. Надобно было несколько лет горячему, с тонким чутьем критику (В. Белинскому), проходя слово за словом его произведения, растолковывать их художественный смысл и, ради раскрытия этого смысла, колебать, иногда даже пристрастно, устоявшиеся авторитеты; надобно было несколько даровитых актеров, которые воспроизвели бы гоголевский смех во всем его неотразимом значении; надобно было наконец обществу воспитаться, так сказать, его последователями, прежде чем оно в состоянии было понять значение произведений Гоголя, полюбить их, изучить и развить, как это есть в настоящее время, в поговорки»3.
«Щепкинский театр» использовал Гоголя для своего нарождения, воспитания и развития; но и Гоголя он подчинил своим реалистическим требованиям: играл его, как сам хотел, не стесняясь мистическими толкованиями и желаниями автора.
Гоголь не любил своего «Ревизора» на сцене. «Представление “Ревизора” произвело на меня тягостное впечатление», – писал он Жуковскому, даже десять лет спустя после петербургского и московского «Ревизора». Я был сердит и на зрителей, меня не понявших, и на себя самого, бывшего виной тому, что меня не поняли. Мне хотелось убежать от всего»4.
Он написал несколько руководящих этюдов-наставлений как надо играть «Ревизора» и два огромных комментария к нему в драматической форме типа сократовских диалогов. («Развязка «Ревизора» и «Театральный Разъезд».) Он устраивал авторские чтения комедии, чтобы учить актеров, которые, к слову сказать, приходили на чтения крайне неохотно и лишь немногие выносили из них понимание авторских заданий или хоть смутную догадку, чего он ищет. Нравится публике им было важнее, чем удовлетворить автора.
А публика желала и любила реального «Ревизора». Хотела, чтобы Хлестаков был просто щелкопером, а не лживою «светскою совестью». Городничий – просто уездным хапугой, Держиморда – Держимордой, и финальный жандарм – просто жандармом, а не карающим ангелом «настоящей совести». Или даже, как уверяет Андрей Белый, «жандарм – рок, пережитый художником Гоголем по Эсхилу; он рок – над Гоголем, Дубельтом, Николаем, Империей»5.
Таким образом, Гоголь никогда не видел на сцене того «Ревизора», который мечтался ему в «Развязке» и в «Театральном разъезде».
Символическое толкование комедии стало просачиваться на русские сцены только, когда их обвеяло духом Ибсена и Метерлинка6, и полюбились обществу комментарии Мережковского, Брюсова7 и других «декадентов». Зато с этих починов символический Гоголь начал и в театре, и в критике расти с стремительной быстротой, так что не замедлил дорасти до полного исчезновения реальности за символикой. Тень его на том свете, казалось бы, должна была вздохнуть радостно: «наконец то!». Но, как все удачи Гоголя, и эта оказалась смешанною с неудачею, и притом столь острою, что она уничтожила значение удачи и возбуждает сомнение в самой ее возможности.
В последние годы много шума наделала советская постановка «Ревизора» Мейерхольда8. Ее много и резко бранили, как возмутительную пародию. Судя по рецензиям, она действительно полна нелепыми и ненужными «отсебятицами», исказившими текст и привычный нам сценический строй гениальной комедии.
Осуждение Мейерхольда отнюдь нельзя приписать исключительно консервативным вкусам и привычкам публики и критики, закоснелых в «традициях» и тенденциозно предубежденных против новшеств Мейерхольда как декадентского измышления ради «революционного достижения». Резкие приговоры Мейерхольду вынесены «контрреволюционною» зарубежною печатью, но не мягки они и в официальной печати большевиков9.
Однако и там, и там, и в Зарубежье, и в СССР, сквозь дружный гул голосов, Мейерхольда порицающих и хулящих, слышны и отдельные возгласы склонных дать ему снисхождение, а то и вовсе его оправдать. А, например, Андрей Белый, едва ли не самый фантастический «гоголист» XX века, превознес Мейерхольда до небес и гимном во славу мейерхольдова «Ревизора» заключил свою книгу «Мастерство Гоголя», видя в мейерхольдовском труде точку и синтетический ключ ко всему Гоголю10.
Для Андрея Белого – постановка «Ревизора» – едва ль не последнее достижение не русской, а мировой сцены. Весьма знаменательно, что достижение это – и в Гоголе, и посредством его; она – не точная фантазия мысли, в себя вобравшей особенности мастерства и им давшей вещественное оформление, как знак, до чего Гоголь-мастер в нас жив. «Мейерхольд вынул нам Гоголя из самого гроба «собрания сочинений». «Соединив конец “Ревизора” с концом “Мертвых душ”, впаял оба конца и конец Гоголя». «Всюду палец (режиссера) показывает: «Гоголь в целом – вот что!». Постановка – сжатые в образ опыты исследования: «текстология Гоголя!»11.
«Гоголь, автор комедии, неотделим от прозаика-декламатора и декоратора, зоркое око которого дало недаром ведь выставку ярких провинциальных полотен; Гоголь – актер, чтец и мим – рвался к тому, чтобы голос его раздавался на сцене. Мейерхольд выполнил просьбу Гоголя, согласовав ритм, жест и красоту с наличием звукового образа Гоголя; у него и живопись, и предметность, и интонация – «Гоголь». Но ахнули: «Это ли “Ревизор”? “Оскорбил” память Гоголя! Надо бы кричать: впервые дал! Основные гоголевские словесные ходы: гипербола, звуковой, жестовый и словесный повторы, фигура фикции, лирика авторских отступлений (страницами), вводные предложения с деталями, будто ненужными (нужными!), читателю в лоб, превосходная степень, столпление действий, предметов, эпитетов до размножения каждого данного образа. Все дано вещественным оформлением Мейерхольда»12.
Оставляя без обсуждения восторги Андрея Белого «читателю в лоб» и брань противников Мейерхольда, коснусь сути дела, независящей от того, исказил ли Мейерхольд «Ревизора» или украсил: вопроса о том, имел ли Мейерхольд право подойти к «Ревизору», как к творенью символическому и допускающему фантастическую трактовку?
Этот вопрос едва ли может быть решен отрицательно. По-видимому, Мейерхольд не справился с большой задачей, которую себе поставил, но это – неудача его малой даровитости или дурного вкуса, т. е. личных качеств, а никак не самой задачи. В ней он преследовал, хотя по ошибочно взятой дороге, но как раз ту цель, что указывает Гоголь: внушить зрителю, что ПОД оболочкой веселой комедии «Ревизора» скрывается грозная общественная трагедия.
Рецензируя постановку Мейерхольда, сотрудница парижского журнала «Числа» Ю. Сазонова выявляет, что режиссер и впрямь развернул пред публикой картину «города, какого нет и быть не может», – города-призрака, города в четвертом измерении.
«В “Ревизоре” резко и определенно сказывается тяготение к реализму, смешение его с фантастикой и потребность пояснять слова жестами, которые в пантомиме назывались «описательными». Действие не развивается равномерно, с моментами передышки, но стремится в каком-то крутящемся водовороте, все время сохраняя крайне напряженный темп. Как бы для показания внутренней бесцветности этого движения среди множества человеческих фигур, все время крутящихся и юлящих, в центре поставлено выдуманное режиссером маленькое облезлое существо, молчаливое, жалкое, полусонное – и оно определяет какую-то статику в этой динамике пущенного махового колеса». (Не видав своими глазами мейерхольдова «Ревизора», не решаюсь утверждать, что символизирует эта облезло-недвижная центральная фигура. Вековую пошлость, что ли? Или захудалого «чорта», сонно владычествующего в неизменяемо трясинном городе? Г-жа Сазонова не объясняет.)13
Каков же психологический результат этой бешеной суматохи? По словам рецензентки, именно тот, какого искал творец «Ревизора»: трагическое.
«“Тягостное впечатление”, о котором говорит Гоголь и которое в последние десятилетия смягчилось сознанием отдаленности изображенной эпохи, сгущено до полного ужаса, и круг безвыходного отчаяния кажется на веки замкнутым и непреходимым… Несмотря на костюмы николаевской эпохи, стертость границ времени и пространства, созданные намеренным пренебрежением к реальности, приближает к нам действие настолько, что зритель ощущает себя в современности. Хлестаков из хвастуна и вертопраха превращается в странный образ какой-то метафорической пустоты; Сквозники-Дмухановские перерастают казаться символическими фигурами далеко отошедшей эпохи. Тягостный кошмар кажется вечным и непреодолимым»14.
Следовательно, худо ли, хорошо ли, это другой вопрос, но выполнена, по крайней мере, наполовину прямая Гоголева программа: зрителю предлагается «побывать в безобразном душевном нашем городе, который в несколько раз хуже всякого другого города, – в котором бесчинствуют наши страсти как безобразные чиновники, воруя казну собственной души нашей»15. Пред зрителем, дерзнувшим проникнуть в этот таинственный, небывалый, но вездесущий город, «открываются такие страшилища, что от ужаса поднимается волос»16 («Развязка»). Он видит оправдание знаменитого Гоголева эпиграфа: кривые рожи, в кривизне которых нисколько не виновато то комическое зеркало, потому что они зверски и скотски искривлены самою природою, наделившей их зверскими и скотскими страстями.
Каков плод этакого созерцания? Нехороший. Вторая половина гоголевой программы, бодрящая упованием, – проваливается. «Зритель теряет веру в возможность спасения. Та духовная площадка, с которой смотрел Гоголь и откуда на зрителя падал свет надежды, не существует в новой переделке, и “смех, родившийся из любви к человеку”, сменяется горькой и безнадежной гримасой ненависти. Ненависть и отвращение к человеку является содержанием мейерхольдовой постановки»17.
Это – несомненно, не от Гоголя, но против Гоголя. По его мысли, «искусство есть примирение с жизнью», а его комедия должна «все, что ни есть, от мала до велика» подвигнуть на служение «Тому же, Кому все должно служить на земле» и возносить «туда же кверху, к Верховной вечной красоте!»18
То обстоятельство, что «Ревизор» Мейерхольда, вместо вознесения кверху, к Верховной вечной Красоте, опустился куда-то совсем насупротив, глубоко вниз к низменному безобразию, зависит прежде всего, конечно, от жестоких нравов и диких вкусов государства, в котором этот режиссер работает «по социальному заказу» и атмосферой которого он, волею не волею, пропитан. А может быть, и от личного пессимистического мировоззрения и мрачного характера самого г. Мейерхольда. Это опять-таки случайное, личное, временное. Неудача по внешним причинам, которая есть, но которой, в лучших социальных условиях, могло бы и не быть.
Но ведь большой вопрос: Гоголь-то сам верил ли – в самом деле – в благотворный этический исход своей символической программы? Ведь знаменитый программный монолог «Развязки» – проповедь «Первого комического актера» – притча о «ключе к запертой шкатулке» с финальным призывом «кверху, к Вечной красоте» – выражает только, как, по намерению автора, должен быть понимаем и какое действие на зрителя должен оказывать «Ревизор». Но понятен ли он так и таково ли его действие на деле, остается под сомнением.