Читать онлайн Четыре выстрела: Писатели нового тысячелетия бесплатно

Четыре выстрела: Писатели нового тысячелетия
Рис.0 Четыре выстрела: Писатели нового тысячелетия

© Рудалёв А. Г., 2018

© Издательство АО «Молодая гвардия», художественное оформление, 2018

Введение

Преодоление раскола

Написать эту книгу мне предложил Захар Прилепин еще летом 2013 года. В июле на его день рождения в чудесном и удаленном от цивилизации месте под названием Керженец традиционно собралась обширная компания друзей. Как говорит сам Захар, он практически сразу определяет человека по критерию, керженский ли он, то есть можно ли его пригласить, вольется ли он в гармонию веселья, не внесет ли диссонанс, который может все разладить.

Тогда где-то за месяц до встречи он мне написал: «Я тебя очень жду, брат. Ты в обязательной программе». Вскоре всем приглашенным Захар разослал письма с шутливыми инструкциями «традиционного летнего заплыва в честь 7 июля»:

«Нет ни малейшей необходимости дарить подарки. Самые надежные старожилы этих празднеств, посещающие их уже в пятый раз, знают, что дарить ничего не надо, и с большим сомнением смотрят на тех, кто что-нибудь дарит. Могут и побить. Можете привезти с собой бухла, мы его выпьем. Но вообще, бухла тоже навалом.

Курящие, везите с собой больше сигарет, играющие на музыкальных инструментах – музыкальные инструменты, занимающиеся подводным плаванием и рыбалкой – воду и рыбу. Всем понадобятся плавки. Можно взять с собой мяч с целью игры в мяч.

Курящие!!! В помещениях и в лесу курить КАТЕГОРИЧЕСКИ ЗАПРЕЩАЕТСЯ. Все замеченные за этим делом будут убиты и утоплены в реке.

Если вы спите в помещении и вам хочется свежего воздуха – выйдите и подышите. Не оставляйте открытыми двери и НИ В КОЕМ СЛУЧАЕ НЕ ВЫНИМАЙТЕ СЕТОК ИЗ ОКОН. Иначе придут комары и съедят ваших товарищей. Вас тоже съедят, но вас не жалко. Двери должны быть закрыты, а сетки – стоять на местах. Берегите ваш сон, вы нужны нам крепкими и полными сил».

По итогам того «заплыва» на эмоциональном порыве был написан небольшой текст под названием «День рождения Захара», в котором отмечено, что Керженец, или Керж, как мы все его называем, в том числе и показатель возрождения мужчины в стране. Конечно же, не обошлось без реверанса самому хозяину: «Керженец – светлое место. Даже когда там идет дождь, даже когда дорога к нему завалена деревьями или на ней по пузо застревают легковушки. Вопрос даже не в месте. Здесь все персонифицировано. Все, с кем ни заговоришь, единодушны: хозяин – очень светлый человек, который соединяет людей» (http://blog.thankyou.ru/den-rozhdeniya-zahara/).

Именно тогда, на Керже, Захар и предложил написать книгу о нашем литературном поколении. В качестве примера он привел небольшую брошюру Рюрика Ивнева «Четыре выстрела», составленную в 1921 году из эссе о друзьях-имажинистах – Есенине, Кусикове, Мариенгофе, Шершеневиче. Как сказал мой друг, было бы отлично написать по аналогии о Шаргунове, Сенчине, Садулаеве и Прилепине. Тогда же Захар напомнил об ответственности литературного критика перед поколением, которое должно быть описано и введено в контекст русской литературы – тем более что для этого есть все основания.

Это предложение стало для меня своеобразной занозой, не дававшей покоя. У меня самого уже долгое время вызревало желание написать некий большой текст. Шло бесконечное разменивание по мелочам, а хотелось настоящего дела, да и мелочи эти, разбросанные по статьям и сайтам, не складывались в единую картину. В то же время работа с малыми формами внушила мне страх перед большим текстом. Я сбился на короткое дыхание, небольшой стремительный забег и совершенно не знал, способен ли изменить эту инерцию. Но всё это, естественно, проблемы психологические…

Вернувшись домой из Кержа, я начал думать по поводу книги. Даже завел на рабочем столе папку, которую назвал «Четыре выстрела». Саму эту брошюрку Ивнева тогда не нашел – возможно, плохо искал, но дело было не в ней. Мне требовалась концепция: не портрет, не воспоминания, не литературоведческий анализ, не собрание старых статей, по-новому меж собой перемешанных и выданных за книгу. Всё это не возбуждало личный интерес – а как без этого локомотива работы?

Вскоре, 30 июля, Прилепин потряс общественность своим «Письмом товарищу Сталину», опубликованным на сайте «Свободная пресса» (http://svpressa.ru/society/article/57411/). Тогда я попытался подробно проанализировать реакцию на это эссе и подумал, что такое расхожее сейчас понятие, как скандал, может стать отправной точкой для книги или хотя бы для ее главы. Скандалы, интриги, расследования – это могло бы зацепить, заинтриговать.

Громкие скандалы были практически у каждого в нашем поколении. Они постоянно преследуют Прилепина, начиная с того, что у Копцева, устроившего поножовщину в московской синагоге, нашли прилепинские книги. Но это было тогда, когда Захара еще знал достаточно узкий круг литобщественности. Были они и у Сергея Шаргунова: вспомните хотя бы его громкое изгнание из первой тройки партии «Справедливая Россия» перед выборами в Госдуму. На Германа Садулаева гневно обрушился сам глава Чечни в эфире НТВ, когда журналист телеканала своеобразно изложил ему смысл статьи писателя. Да что там, мне и самому пришлось отметиться на ниве скандальной хроники. После посещения в 2009 году Сергеем Шаргуновым Севердвинска пришлось уйти из пресс-секретарей местного горсовета. Зато у Сергея в «Книге без фотографий» появилась глава «Как я уволил друга»…

Однако мысль сделать скандалы отправной точкой книги оказалась малопродуктивной. Все-таки мне хотелось вести речь не о персонажах шоу-бизнеса и не объединять с ним литературу, пусть и на общих медийных основаниях. Итогом тех рассуждений стала лишь статья «Письмо писателя вождю. Эпистолярное творчество как скандал», посвященная все тому же прилепинскому «Письму», которая вышла в журнале «Литературная учеба» (http://www.lych.ru/online/0ainmenu-65/73-12013/881-2013-05-14-15-02-18) Если уж говорить о скандалах, то на эту статью потом на меня некоторое время обижался писатель Денис Гуцко за то, что я причислил его к прилепинскому поколению. Но Денис мудрый человек, и через некоторое время обиды рассеялись.

Шло время, я по-прежнему отбивался от книги, и короткое статейное дыхание становилось всё более учащенным. И вот мы повторно поговорили о «Четырех выстрелах» с Захаром после его посещения Соловков, гуляя по Архангельску. Тогда же он напомнил мне об ответственности перед поколением, а вскоре отсканировал и прислал эссе Рюрика Ивнева. И вот мне сорок лет – человеческий рубеж. Самое время сделать что-то стоящее, раз до этого не сподобился. Но будем считать, что всё это была подготовка и рекогносцировка на местности.

* * *

Ответственность, о которой говорил Захар, – это вообще очень важный посыл для работы и мощный движитель. У каждого литературного поколения были свои критики, которые рассказали о нем, ввели в контекст литературы. Это необходимо и сейчас, чтобы избавиться от клейма дичков и самозванцев на литературном поприще. Необходимо, потому что мельчает читательская практика, насыщающая художественное произведение новыми смыслами и высвечивающая в нем новые грани. Сам литпроцесс стал более стремительным и поверхностным. Каждый день книжный конвейер равнодушно отбрасывает непереваренные обществом полуфабрикаты, чтобы вытолкнуть наверх что-то новое, воздвигнуть нового халифа на час. В этой спешке может быть впопыхах перевернута страница литературы нашей современности, и мы опять потеряем нечто очень важное, о чем позднее будем сожалеть. А ведь в связи с этой литературой нам есть о чем поговорить. О том, как преодолевается пустота, заполняется провал и новые произведения начинают нести и излучать многовековой свет отечественной литературной и книжной традиции. Свет гармонизирующего и созидающего Кержа, противостоящего любой розни, всему деструктивному.

Из моего поколения практически все пришли в литературу в первом десятилетии нового века, нового тысячелетия. Пустотный эпитет «нулевые» преследовал его, но, с другой стороны, ему противостояли определения «первое» и «новое». В свое время у нас было стойкое ощущение поколения пустоты. Наше общество, в силу известных исторических событий, впустило в себя пустоту, допустило девальвацию и переформатирование ценностей, когда отказалось от борьбы, отступая перед разрухой, пустынной эрозией, разъедающей и внешний мир, и внутреннее духовное пространство.

Пустота – это не клеймо, не субстанциональный признак, а некое общее тягостное мировосприятие, которое необходимо было преодолеть. Бесплодная пустыня – аллегория души, покинутой Богом, падшей, но в то же время это особый этап на пути. В нем можно завязнуть и погибнуть, но можно и выйти из него преображенным, готовым к новым свершениям.

У нас превалировало самоощущение осколков, разрозненных частей былого, но потерянного единства, ставшего теперь бесформенной, хаотической массой. Постепенно нарастало восприятие себя по аналогии с лермонтовским парусом: одинокая белая точка на белом листе бумаги, зависшая в неизвестности, вне какой-либо системы координат. Мир стал восприниматься с предлогом «без», как в стихотворении Пушкина: «Без божества, без вдохновенья, / Без слез, без жизни, без любви…» Вокруг был воздвигнут искусственный мир, хрупкие и пустотелые декорации, среди которых блуждало поколение с пустым и темным будущим, метко описанное в «Думе» Лермонтова. Поэт живописует процесс постепенного умирания, преждевременного старения и безотрадного будущего этого поколения, ставший неожиданно актуальным для наших современников.

Жизнь протекает по инерции, «как пир на празднике чужом». Ее характеризует равнодушие ко всему, и в первую очередь этическим ценностям («к добру и злу постыдно равнодушны»). Отсутствует способность к действию, к ответственному волевому поступку («в начале поприща мы вянем без борьбы»), теряется героическое начало («перед опасностью позорно малодушны»). Внутреннее состояние человека отмечено несвободой («перед властию – презренные рабы»), науки и искусства превращаются в чистую бессмыслицу («мы иссушили ум наукою бесплодной»), чему пример постмодернизм. Чувства, которые испытывает человек, как правило, неглубоки, случайны, прохладны, отсюда и неспособность к творчеству, отсутствие поэтического восприятия мира, пренебрежительное отношение к прошлому («и предков скучны нам роскошные забавы») – всё это, по мысли Лермонтова, превращает современное ему поколение в безжизненную толпу выходцев из царства мертвых:

  • Толпой угрюмою и скоро позабытой
  • Над миром мы пройдем без шума и следа.

Но тот же Михаил Юрьевич показывает пример борьбы, изживания, преодоления демона пустоты и распада – как вектор от «Никто» к Богу, к восстановлению святынь в его знаковом стихотворении «Нет, я не Байрон» и других произведениях.

Нашим современникам так же трудно и мучительно приходится искать себя, вырываться из «толпы угрюмой», о которой пророчествовал поэт. Но как сделать это, если радио, телевидение, вездесущая реклама нацеливают на бездумное и безумное потребительство, следуя главному девизу, который прививался людям смутного времени – бери от жизни всё. Нет перспектив, нет цели в жизни, что автоматически запускает в действие программу самоистребления. Человек превращается в лермонтовский парус, парящий в пустоте и несущийся навстречу убийственной буре.

В начале нулевых я услышал от Захара Прилепина интересное определение – «поколение БМП». Аббревиатура расшифровывается довольно просто: «без меня победили» (в другой редакции – «поделили»). Это поколение, выросшее на обломках некогда великой страны. Период первоначального накопления капитала прошел, всё разобрано и прибрано к рукам. Молодым людям остается в лучшем случае делать карьеру какого-нибудь менеджера среднего звена или винтика в бюрократическом аппарате.

Если говорить штампованным языком, целый пласт полных энергии молодых людей оказался на обочине жизни, но это отнюдь не аутсайдеры, не безликие, уныло бредущие тени. Общество их отторгло, оформившаяся элита навязывает свою систему ценностей, свое мировоззрение. Уже сама попытка вырваться из этого тотального смога, очнуться от непрекращающегося гипнотического сеанса – шаг решительный и смелый, говорящий о большом достоинстве личности. Личности нового формата, зарождающейся на сломе эпох, гибели и зарождении цивилизаций, пробивающейся сквозь хаос и анархию безвременья. Это период, как писал Герман Гессе в «Степном волке», «когда целое поколение оказывается между двумя эпохами, между двумя укладами жизни в такой степени, что утрачивает всякую естественность, всякую преемственность в обычаях, всякую защищенность и непорочность!»

После этому самому поколению пришлось ездить на БМП в Чечне, когда вслед за Союзом хотели добить Россию, и на Украине, где был зажжен новый пожар разделения.

* * *

«Мы живем в переходную эпоху», – пишет Рюрик Ивнев в «выстреле», направленном в Кусикова. И продолжает: «Старое здание разрушено, и на его развалинах закладывается фундамент новой жизни. Камни и осколки мира умирающего смешиваются с кирпичами мира нарождающегося. Подобно миру социальному перестраивается мир моральный. На развалинах старой морали созидается новая. Всё, что вчера было “преступным”, сегодня является морально приемлемым, и наоборот. Литература разрушена. Нет никакой традиции».

Свое время Ивнев считал переходной эпохой: «Протечет вслед за всем уже протекшим и наша переходная эпоха. Новое общество очистится от мутных осадков».

Схожее переживание рубежа, рубежности, промежутка (почти по Тынянову) было и в начале литературных «нулевых». Литературный критик Евгений Ермолин, долгое время опекавший молодых литераторов, считал, что предыдущее поколение, которое уже состоялось в литературе, выполнило роль «могильщика тоталитаризма». И это была не просто роль, а «великое историческое дело русской интеллигенции», ее «героическая миссия» («Новая литература на рубеже веков»).

«Весь мир насилья мы разрушим до основанья, а затем…»

А затем, после отбытия похоронной команды могильщиков, должно начаться «новое». «Сидим в зале ожидания, а вылет всё откладывается. Да и не понять, куда, собственно, мы собирались, зачем паковали багаж» – еще в 2003 году писал Ермолин, который сам причислял себя к «могильщикам». Героические усилия по низвержению старого мира реализованы и теперь «героям» остается лишь ждать да гадать, зачем всё это было нужно. Ни сил, ни способности что-то создать на руинах у них не было, единственно доступной им стихией оказалось разрушение.

Тот же Ермолин пишет: «Получив в 90-х годах ресурсы литературной коммуникации, многие представители пост-андеграундной словесности явили миру лишь полную неспособность показать что-то важное, что-то насущное. То, чего ждал от них человек, который попал в новую реальность». То есть восприятие рубежа было не только в контексте смены исторических и социокультурных вех, но и в плане смены роли, перезагрузки целей и задач. Нужно было новое поколение, обладающее иными качествами, чем предшествующее. Как минимум на смену деструктивному должен был прийти созидательный вектор, ну и, конечно, способность к ориентированию, адаптации в этой самой «новой реальности». В конечном счете способность к ее преображению.

«Новая реальность», вызванная к жизни героическими усилиями могильщиков, сама несла в себе энергию разрушения, разбивала вдребезги судьбы и жизни многих. Еще в знаковом 1993 году 22-летний Роман Сенчин написал небольшой рассказ «В новых реалиях». Его герой по фамилии Егоров делал отличную карьеру в реалиях старых, последние пять лет был замначальника цеха завода, у него были квартира, жена, две дочки. Но вот работа завода остановилась, семья отправлена в деревню к теще – «там легче прокормиться». Жизнь потекла по руслу, которое можно обозначить словом «хреновенько».

Однажды Егорова пригласил в гости на небольшое торжество давний друг, с которым пару лет как не виделись. Друг этот как раз «приспособился в новых реалиях», окунулся в них, как рыба в воду. Он «пополнел, порозовел», живет в достатке, женат, но детьми не обременен. Во время этого дружеского выпивания он показал Егорову видеокассету, которую раздобыл у немецкого репортера. На ней – перестроечная демонстрация 1989 года, и в рядах демонстрантов несколько раз можно было разглядеть Егорова с женой. У него в руках плакат с надписью «Прошу слова! Гражданин», у жены – картонка на груди «Долой 6-ю статью!» Вокруг такие же люди, развевается триколор. Там у Егорова «глаза были большие, светящиеся». Уже тогда он был замначальника, ему было что терять. Теперь, через четыре года, он как будто потух и терять ему особенно нечего – все отобрали «новые реалии», в которые он уже совершенно не вписывается. Относительно политики – теперь ему все «фиолетово»: «слова» не просит, о «гражданине» не памятует. Осталось главное: чтобы дочки «человеком считали».

В спешке Егоров ушел от приспособившегося друга, от недавних воспоминаний и «в ту же ночь повесился». Причем подобный финал вовсе не литературный – он типичен для того времени, для многих нестарых, неглупых, работящих мужчин, которых вихрь «новых реалий» буквально растоптал, сбил с толку, лишил смысла жизни.

Эти «новые реалии» принесли с собой ощущение тотального позора. Его описал Александр Солженицын в одной из своих «крохоток», где он говорит о «неотступном гнете… позора за свою Родину». «Новые реалии», чтобы притупить чувства человека, лишить его нравственных ориентиров, еще больше сгущали это ощущение, которое стало восприниматься как проклятие всей отечественной истории. Тот же Солженицын хоть и пишет о своей надежде на прорыв «черты обреченности» – ведь он, поездив по стране, «видел и чистоту помыслов, и неубитый поиск, и живых, щедродушных, родных людей», – все-таки завершает свою «крохотку» тем, что позор за Родину не убрать из истории. Это ощущение он описывает так: «В чьих Она равнодушных или скользких руках, безмысло или корыстно правящих Ее жизнь. В каких заносчивых, или коварных, или стертых лицах видится Она миру. Какое тленное пойло вливают Ей вместо здравой духовной пищи. До какого разора и нищеты доведена народная жизнь, не в силах взняться».

Чувство равнодушных и скользких рук, в которые попала страна, – общее ощущение времени «Смуты Третьей», как его назвал тот же Солженицын.

* * *

Окультуривание, преображение этих «новых реалий» должно было выпасть на долю новых писателей, которые, в отличие от предыдущего поколения, не были ни обольщены, ни оглушены ими, а если и сбиты с толку, то в меньшей мере. Вообще эпитет «новый» в самом зачине XXI века был в ходу. После того как «новые реалии» несколько приелись, стали говорить о «новых писателях», «новом реализме». Если «новые писатели» не переросли в литературоведческий термин, то «новый реализм» вполне им стал, и это оправдывает регулярные волны дискуссий по его поводу. В статье «Литература и свобода» уже упоминавшийся Евгений Ермолин заметил, что лучшие новые писатели пришли «с новым видением мира». Это видение и должно стать средством преодоления того тупика, в который уткнулся ХХ век.

Были и попытки эпатажа, обычные в таких случаях возгласы в стиле «до нас не было ничего», литература началась с чистого листа. Так рассуждал Максим Свириденков, родившийся в 1984 году, в своей статье «Ура, нас переехал бульдозер!» (http://magazines.russ.ru/continent/2005/125/sv25.html) Это даже не позиция литератора, а поза поколения, для которого «Рим пал. Но возникла новая цивилизация. Мне не жалко павшего Рима». Как писал Свириденков, о котором уже многие годы ни слуху ни духу: «Возможно, новое поколение литераторов – варвары на пепелище Рима» (как тут не вспомнить лимоновское «СССР – наш древний Рим»).

Кстати, высокомерные литдеятели, прибравшие к рукам должности и премии, долгое время именовали варварами всё новое писательское поколение. Хотя оно ничего не разрушило – скорее наоборот, пришло с иной миссией. Но варваром, «диким гунном» был и Маяковский.

Тот же Свириденков констатировал, что «в наступившем веке большинство устало от виртуальности. Авангардом тоже теперь не удивишь. Надоело. Жить стало тяжелее и интересней. Реализм снова оказался востребован». Рассуждая, он приходит к выводу, что «новое поколение сумеет выжить в том мире, который есть. Главное, ни за какие сникерсы не идеализировать сегодняшнюю реальность. Мрачность честной прозы – закономерный итог того, что мир перестал быть искренним».

В нулевые началась эпопея форумов молодых писателей в Липках. Там мы узнавали друг друга, находили единомышленников. Преодолевали личное ощущение одиночества, что было особенно важно для ребят из провинции. В 2005 году на одном из этих форумов, когда я только осваивался, постепенно присматривался к современной литературе, мне довелось выступить на открытии. По прошествии времени выступление кажется несколько наивным, но тогда оно было для меня как «столп и утверждение истины» – по крайней мере какие-то важные ощущения на тот момент я отметил. Причем сравнил современную ситуацию с описанной в «Декамероне» Джованни Боккаччо. У многих тогда было сильное искушение бежать из зачумленного города:

«Ситуация у нас сейчас сходна с обрисованной Боккаччо в “Декамероне”. Многие говорят: какой кошмар! Мир во зле лежит. Кругом мерзость, смрад и грязь. Разложение. Аномалия, порок, различного рода атавизмы стали предметом литературы, этим пытаются удивить, заинтриговать. Что делать? Куда идти? Бегом, бегом из болеющей Флоренции на загородную виллу, где можно создать круг единомышленников вдали от смертельной инфекции.

Задача искусства сменилась. На 180 градусов изменила угол зрения со времен Толстого, Достоевского. Теперь говорить о нравственности это то же, что ходить среди смертельно больных, зараженных чумой и пытаться облегчить их страдания. Зачем? Ведь так рано или поздно заболеешь сам. Зачем? Ведь уже придумали эвтаназию. Сострадание только увеличивает количество страданий.

Существует серьезная опасность, когда писатель не ставит высших задач. Он заранее выставляет усредненную планку и на ней упражняется в версификаторстве и словесной эквилибристике. Разве кто-нибудь рискнет сейчас серьезно рассуждать о добре, чистоте, красоте и, отринув стереотипы политкорректности, осуждать разврат, который становится нормой, отправной точкой всей системы мер и весов? Едва ли! Есть планка, есть знание того, что там чума и всем управляет инстинкт самосохранения, подчиняющий себе всё.

Ощущается сильное размывание этической составляющей. Все соглашаются: да, мол, этика есть, присутствует в мире как некий эталон (как Царство Небесное) – но воспринимается это как нечто архивное, как достояние запасников музея.

Отечественная культура сейчас дробна, разрозненна. В ней нет единства, и, быть может, потому она провинциальна. Провинциализм – это диагноз, а не определение характера местоположения. Сейчас мы духовная провинция мира, так как при всей “открытости” общества, мы все более замкнуты. В то время как коренное свойство отечественной культуры – предельная открытость, стремление к синтезу, ансамблевому, храмовому целому.

Сейчас же наша культура, литература, что называется “на любителя”, для поклонников экзотики. Почему? А потому как сама в себе отечественная культура сейчас провинциальна. Нет на самом деле единого общекультурного пространства. Смещены акценты, многие понятия, значение которых вызревало веками, становятся ничего не значащими метафорами.

Художник сейчас должен быть предельно, жестко максималистичен. Нужно говорить о значении слова, его ценности, о колоссальной ответственности автора за свое высказывание. И всегда с оглядкой на то, что мы наследники величайшей тысячелетней культуры.

Если вам говорят, что литература – игра, не верьте. Литература – дело серьезное. Это не интеллектуальная забава, не словесная эквилибристика, не шутка. Святой Иоанн Златоуст говорил, что “сквернословие и шутки ведут к распутству”. Сейчас постепенно, малыми шагами литература выбирается из состояния распутья, беспутства, обретает некогда потерянные пути.

К месту можно вспомнить Гоголя, его удивительно трепетное отношение к слову, к значению слова. Гоголя, о котором Лотман писал, будто тот верил, что не “изображает”, а творит мир и “возложил на себя ответственность за существование зла, ибо изображение было, с его точки зрения, созданием”. Вот этот-то путь намечается и сейчас: через преодоление ситуации всеобщего страха и омертвения к осознанию собственной ответственности за происходящее. Думают ли о подобной ответственности современные наши литераторы? Вот вопрос.

Быть может, хватит производить на свет чичиковых и хлестаковых? Полный нуль, ни то ни се. Что называется – открыли и забыли. Слово, высказывание, книга должны вновь обрести смысл. А это возможно сделать, лишь обратившись к традиции, всё к той же тысячелетней истории.

Думается, что с полным основанием можно говорить о духовно-культурном единстве, своеобразной интеллектуальной ноосфере, которая держится на таком понятии как “культурная память”. Относительно России эта память имеет преимущественно религиозное основание.

Нужно вновь понять, например, такие простые вещи, как “инстинкт веры”, который высвечивается в любом достойном тексте, и не важно, кто его автор: верующий человек или убежденный атеист. Святые Отцы (в частности Климент Александрийский) говорили о врожденном, естественном знании о Боге. Взять, к примеру, Маяковского, его стихотворение “Улица провалилась”, внимательно прочитав которое мы легко увидим, что через маску буффонады, шутовства, своеобразного юродства просвечивается глубочайшая трагедия автора.

На мой взгляд, без сомнения важные разговоры о поэтике текста, о литературных направлениях, различного рода манифесты, к которым сейчас многие призывают, – вторичны. Главное – элементарно определиться, что же есть такое литература и какова она должна быть с учетом национальной, отечественной специфики. И критерии этого определения могут быть следующими:

– правдивость, реалистичность. В средневековье реализм понимался как направленность на реалии, высшие ценности. Творчество не может быть только посюсторонним. Не дело художника заниматься только тем, что отвечать на актуальные вопросы современности, отражать и кодифицировать современность. Сам акт художественного творчества – сложный и многоаспектный процесс. Лермонтов в стихотворении “Пока Рафаэль вдохновенный” представил нам его грани: это чувственный, эмоциональный процесс, интеллектуальный и еще непременно присутствует момент вдохновения свыше – печать трансцендентного;

– традиционалистичность. Восстановление, возрождение традиционной аксиологии, ценностного стержня русской культуры;

– утверждение в качестве ценностной категории и предмета – человека, собственно человека, внутреннего человека. А не человека как набор инстинктов, страстей и механических действий. Ведь сейчас часто вместо человека мы можем наблюдать некую модель, манекен, штамп, человек становится фоном литературы. Как в криминальных сводках важно лишь действие, факт, событие – кто кого убил, что украл;

– возвращение слову его первоначальной ценности и смысла. Преодоление искусственной метафоричности, ложной красивости;

– открытость литературы миру, вхождение ее в мир, активная миссионерская деятельность. Научиться снова видеть перед собой не потребителя, а именно читателя – сподвижника, соработника.

И тогда мы все вместе, купно преодолеем тягучую пелену литературы под знаком “лайт” – обезьяны, пародии настоящего искусства».

* * *

Тут надо сказать несколько слов о самих форумах в Липках.

Что такое Липки? Для каждого свое. Нет какого-то четкого определения, готовой формулы. Это не какое-то арифметическое понятие, отвлеченный умозрительный дискурс – это личное, воспринятое всеми органами чувств и прошедшее десятилетним рубцом по жизни.

Это своеобразная литературная киновия, общежитие, где проходила свой универ наша литература, точка, в которую стекается русское пространство, причем это не исчерпывается неделей пребывания здесь.

Липки перехватили эстафету лицейского братства. Здесь можно только воскликнуть, как Пушкин Дельвигу: хватит спать, здесь круг твоих друзей! Символична и параллель с пушкинским 19 октября – днем открытия Лицея, отмечавшимся лицеистами еще много лет спустя.

Помимо личного, эмоционального, чувственного Липки сделали большое дело: они обратили внимание на современную литературу, вплоть до того, что сейчас нельзя называться компетентным читателем (и уж тем более критиком), не ориентируясь в творениях своих современников. В свое время в вузе, когда я сдавал литературу, преподаватель, не скрывая удивления, воскликнула: неужели вы это читали? Тогда я занимался тем, что по микрофильмам работал с гимнографическими произведениями, по полочкам раскладывал жития святых, штудировал творения Отцов Церкви. Современная литература, которая в моем восприятии начиналась со второй половины ХХ века, воспринималась через фильтры снисходительности. Ну разве может приличный писатель носить фамилию «Воробьев», разве может появиться высокохудожественное произведение с заголовком «Вот пришел великан»?

Тогда эпитет «современная» применительно к литературе казался мне чудовищным моветоном, а всё, что появляется ныне, – лишь бледным отсветом, скупой эманацией былого величия. Что они могут сейчас? Разве что интуитивно, неосознанно уловить что-то из хора вышних, литературных златоустов былого…

Мучительно, со скрипом, с постоянным желанием вернуться в бронежилет прошлого, через непонимание, преодолевая остаточную снисходительность восприятия произведений Сергея Шаргунова, Романа Сенчина, Захара Прилепина, подходил я к пониманию того, что происходящее сейчас – прекрасно и крайне важно, что взлеты русской литературы вовсе не остались где-то позади, в землянке протопопа Аввакума.

Это было мое личное преодоление раскола, избавление от старообрядческой односторонности, осознание единого пути тысячелетней русской литературы, который мостится и сегодня.

Схожие ощущения я прочел у саратовского критика Алексея Колобродова. Он в книге «Захар», посвященной Захару Прилепину, пишет, что в начале века решил завязать с литературной критикой, но потом открытие Прилепина буквально втащило его в современный литпроцесс. Вхождение в современность – дело крайне сложное. Всегда возникают высокомерные вопросы: зачем заниматься тенью великого, зачем размениваться на малосущественное? Тем более что ставки в настоящем совершенно не застрахованы от полного провала. Можно поставить всю жизнь на псевдолитературную имитацию, доказывая себе, что и в настоящем есть литература, имеющая шансы перекочевать в разряд классики.

Было сильно искушение не то чтобы завязать, а подстраховаться. Десятки раз внутренний голос предательски твердил: зачем тебе эта современная словесность? Беги, кролик, беги в свою нору, раскрой ожерелье классики, чиркай карандашом, выводи диаграммы и графики, анализируй. Чем глубже нора, тем надежнее. Она ведь тоже как матрешка: Шолохов, Маяковский – Гоголь, Лермонтов – Ломоносов, Аввакум – Нил Сорский, Кирилл Туровский, митрополит Илларион – Григорий Нисский, Роман Сладкопевец… Эти искушения мучительно и постепенно, но преодолевались, и вместе с этим раскрылось понимание самоценности настоящего, которое является не случайным и нелепым дичком на стволе отечественной словесности, но естественным и достойным ее продолжением.

Каждый сам сочиняет свою историю, в том числе историю литературы. В тысячелетней истории нашей культуры ставок можно делать много. Можно даже полностью перечеркнуть ее, как это делали некоторые горячие головы, сказав, что на русской почве не было Ренессанса, а потому она ущербна. Но здесь не рулетка, одно предпочтение не отрицает все остальные. Аввакум или безвестный автор «Слова о полку Игореве» не перечеркивают Пушкина. Если мне ближе Достоевский, то я не перечеркиваю Льва Толстого и, конечно же, всегда с трепетом помню о Тургеневе и Гончарове. И если я говорю, что главные книги нового века в русской литературе – это «Санькя» Захара Прилепина, «Я – чеченец» Германа Садулаева, «Елтышевы» Романа Сенчина, а также «Ура!» Сергея Шаргунова, то это вовсе не значит, что все прочие – макулатура. Просто опять же, на мой взгляд, эти книги сейчас наиболее органично вписаны в линию отечественной литературы, без них наше сегодня было бы иным.

Пора отходить от вульгарного «горизонтального» компаративистского сравнения настоящего с классикой. Оно разрывает литературу, которая есть единый процесс и где, если хотите, полюса прошлого и настоящего подпитываются друг от друга. Нужно преодолеть раскол, избавиться от навязчивой односторонности «или – или» и подойти к осознанию, что единый путь тысячелетней отечественной литературы мостится здесь и сейчас через живой диалог автора с читателем.

«Напрасно после этого говорить, что высота была только в прошлом. Если мы не видим ее в настоящем, то не увидим и в прошлом» – так писал блестящий отечественный филолог Владимир Бибихин в работе «Возвращение отцов».

* * *

Одна из главных претензий к новому поколению, не имеющая ничего общего с действительностью, гласит: оно возникло в пустоте и считает, что до него ничего и никого не было. Любую дискуссию оппоненты любили сводить к этому тезису. Так, например, в свое время Олега Павлова возмутило высказывание Сенчина в интервью о «новом реализме»: «Это словосочетание я стал употреблять в начале 2000-х. Тогда вовсю еще гремели постмодернисты, авангардисты и т. д., а собственно реализма почти не было. Не кондового, а именно нового – свежего, свободного, яркого, предельно достоверного. Потом появилась статья Сергея Шаргунова “Отрицание траура”, где тоже было о новом реализме. И как раз во многом благодаря форумам молодых писателей, первый из которых состоялся осенью 2001 года, в литературу пришло немало тех, кто писал именно в духе нового реализма – Денис Гуцко, Дмитрий Новиков, Илья Кочергин, Василина Орлова, Александр Карасев, Ирина Мамаева, Захар Прилепин, Аркадий Бабченко, Антон Тихолоз…»

Павлов ему ответил в заметке «Обнуление»: «Пусть приходит кто угодно и пишет в духе реализма – но я хочу задать в общем-то тот же вопрос… Значит, всё-таки, никого не было? И на этом фундаменте строите вы свои биографии, то есть банальное благополучие?

Не было “Дурочки” Светланы Василенко?

Не было “Острова” Василия Голованова?

Не было “Рождения” Алексея Варламова?

Не было “Извести” и “Свободы” Михаила Бутова?

Не было “Знака Зверя” и “Афганских рассказов” Олега Ермакова?

Не было “Замороженного времени” Михаила Тарковского?

Не было “Хорька” Петра Алешковского?

Не было “Двора прадеда Гриши” Владислава Отрошенко?

Не было “Синдрома Фрица” Дмитрия Бортникова?

Не было реализма Андрея Дмитриева, Андрей Волоса, Владимира Шарова, Юрия Петкевича, Марины Палей, Александра Терехова, Антона Уткина, Валерия Былинского, Владимира Березина, Ирины Полянской…

Не было Астафьева, Распутина, Владимова, Маканина, Петрушевской, Фазиля Искандера, Леонида Бородина…

Не было всей русской прозы, бывшей до вас?

Но и главное: почему же должно-то не быть?»

Только всё это претензии не по сути. Новое приходило, не перечеркивая прежних достижений.

В то же время приходу нового литературного поколения радовались, его ждали. Предполагалось, что свежая кровь вольется в старые мехи, и они будут дальше поддерживать свое монопольное право на литературу и создадут поколение своих почитателей.

«Я думаю, что в начале нулевых годов либералы как люди, желающие владеть всем пространством литературы, радостно восприняли приход нового поколения. Не скажу, что совсем радостно, потому что была критика и против Сенчина, и против Шаргунова, тем не менее, они желали это поколение принять и адаптировать. Но конфликты начались буквально тут же», – говорил Захар Прилепин во время своего выступления в 2013 году в Армавире на Кожиновских чтениях. Он привел пример Шаргунова, который отдал свою премию «Дебют» Эдуарду Лимонову, находившемуся в саратовской тюрьме. Вспомнил Михаила Елизарова, которому немцы за повесть «Ногти» дали грант, а когда появился антилиберальный «Pasternak», отправили обратно в Россию. Окончательно иллюзии разрушил сам Прилепин своим «Письмом товарищу Сталину». После этого Михаил Швыдкой, тогдашний «законодатель мод» в нашей культуре, дошел до того, что отказал ему в праве называться русским писателем.

В этом же выступлении Захар отметил, что он и его собратья по перу демонстрируют «нечто хозяйское». Они пришли не просто так, не приживалками, не побирушками, не для того, чтобы сесть на иждивение власти или оппозиции. Появились «хозяева» не в плане приватизации всего и вся, а потому, что они несут в себе традиционное, свойственное тысячелетней отечественной культуре. Поэтому они за «победительное поведение», против катакомбного образа мысли и выморочной игры в литературщину.

…Итак, «Четыре выстрела». Хотя скорее это не выстрелы, а объятия. «Четыре выстрела» – это не выстрелы в кого-то. Каждый из них выстрелил собой.

Глава первая

Светлый писатель Роман Сенчин

Избавиться от чужого

Первое узнавание Романа Сенчина произошло на том же Форуме молодых писателей в Липках. Руководитель критического семинара Евгений Ермолин предложил нам практическую работу: написать рецензию на рассказ Романа Сенчина «Чужой». По рядам семинаристов пронесся едкий смешок, который и определил тональность дальнейшего разговора о рассказе. Каждый написал по небольшой реплике, они потом подборкой были опубликованы в журнале «Континент» (http://magazines.russ.ru/continent/2005/125/kr27.html), где Ермолин состоял заместителем главреда. Тональность подборки была предельно критическая. Юная Валерия Пустовая написала, поставив автора перед выбором-ультиматумом, что «после “Чужого” необходимо писать по-новому – но как? Если Роман Сенчин не ответит на этот вопрос в новом самобытном произведении – его рассказ из хитрой сатиры превратится в неумелую автопародию».

В подборке была и моя заметка, позволю себе привести ее целиком:

«Коллаж на фоне будущего / О неправильно прошедшей молодости.

Молодая литература пытается доказать целесообразность своего существования беспафосно, не криком, а всхлипом, как будто она сама в себе не уверена и постоянно колеблется перед перспективой смены рода деятельности. Рассказ “Чужой” Романа Сенчина тому пример.

Автор и герой неотличимы. Автор – декоратор, он декорирует перед читателем сцену, расставляет картонные манекены, чтобы на этом фоне и произнести свой уныло-тоскливый монолог. Герой двигается по пути формулирования концептуальной идеи: все – быдла, обреченные на деградацию. Эту мысль читатель, видимо, должен хорошо осознать, увидев, что ровесники-земляки “в растянутых трениках” – дебилы и голытьба, а если девушки, то непременно “мясистые клавы”. Всё это не более чем материал, предмет для бывших и будущих повестей и рассказов.

Именно на этом фоне наиболее ярко и выпукло предстает авторская инаковость, позволяющая сделать снисходительное заключение “как-то наивно-смешно”. Видимо, и взаправду всё, что происходит в этом мире, не стоит выеденного яйца, ведь любой трагизм можно свести до фарса, просто лишив его смысла.

Слушая историю почтальонши, герой ее не слышит, ставит себя поодаль, отстраняясь от искреннего переживания. Он сам признаётся: “…смотрю на нее, а на самом деле почти что мимо”. Оттого и сложно понять, серьезен он или ироничен в своих высказываниях, изредка прерывающих поток бесконечной, как жвачка, рефлексии. Включая в повествование интригующую “денежную” историю, не совсем правдоподобную и где-то уже читанную, автор ни в коей мере не порывает с собственной самозамкнутостью, обозначенной определением себя как “чужого”.

Город – деревня, провинция, малая родина – столица. Герой так и не может решить, что лучше: открывшиеся горизонты литературной деятельности или “землячка-Наташка”, “избушка в родном городке”. Вот и получается некое подобие плача из разряда: провинция мне ничего не даст, а Москва меня раздавит. Автор-герой потерял ощущение радости жизни, постепенно погружается в атмосферу безудержной тоски, тотального негативизма. Рассказ представляет собой попурри классических сюжетов, мотивов, образов, связанных с попытками определения человеком своего места в жизни, которые, так уж, видимо, заведено, окрашиваются в печальные тона. Тоска от осознания того, что жизнь может пройти незаметно, как по пословице “что с возу упало, то пропало”. Претенциозный заголовок и само повествование вроде бы должны создать ощущение сопричастности великим примерам из истории литературы: вспоминается неприкаянный романтический герой Лермонтова с его противостоянием всему миру, некрасовский корнет, промчавшийся мимо на тройке, и попутно, как Кассандра, рисующий мрачные картины будущего. В памяти всплывают строчки из стихотворения Мережковского “Я людям чужд” и тут же зловещие образы из голливудского фильма “Чужой”. Чужой – инфекция, зараза, извне попавшая в организм, для которой человек всего лишь временная капсула, откуда со временем появится отнюдь не бабочка… А пока “чужой” объясняется просто: мы люди творческие, и этим всё сказано.

Мышление героя-автора конъюнктурно, он делает только то, что требует от него “злоба” дня: потреблять “Клинское” с “Кириешками”, писать римейки и т. д., и т. п. Автор и не пытается изобрести что-то новое, но упражняется по прописям. Часто это необходимый этап на пути, шкурка банана. Нужно перешагнуть, но можно поскользнуться».

Завершил ту самую подборку другой соруководитель критического мастер-класса Игорь Шайтанов: «У меня при чтении рассказа Романа Сенчина было ощущение dejа vu, однако восходящее не к более или менее высоким образцам прозы, а к чему-то, напротив, сниженному до почти графомании (и Сенчина на семинаре ловили на ученических ошибках против грамматики и стиля). Этот стиль напомнил мне не доходившие до печатного станка писания дилетантов или журналистов, ошеломленных лет тридцать назад успехом деревенской прозы, вспомнивших собственный сходный опыт и взявшихся за писательское перо. Читая Сенчина, я как будто снова видел ту бледную машинопись или листочки, переписанные от руки.

Внешне очень похоже. Но по сути (по функции) то любительское писание и это современное письмо принципиально различны. Они писали так, как умели. Это был их собственный стиль. Для Романа Сенчина это – чужой стиль. Стиль его героя, который не есть автор, при всем их внешне биографическом сходстве. Так что тогда же на семинаре не без основания прозвучало: это метапроза с характерным для нее (что также было отмечено) отстранением от стиля и ситуации, уже бывших, известных в литературе, и размышлением о том, как же теперь писать (и стоит ли?), как быть писателем.

Автор то ли оценивает литературное прошлое, то ли пробует перо перед тем, как оставить попытку серьезного письма и разогнать стиль в безъязыкую повествовательность телевизионного сериала. Не случайно при чтении рассказа все время хочется крикнуть: “Включите звук”».

Роман Сенчин тогда на самом деле ходил по грани, отделяющей настоящую живую литературу от ее имитации, подделки. В его мире было крайне неуютно, из него хотелось бежать. Все эти ощущения переносились и на самого автора, грозились стать несводимым штампом, который будет преследовать его всю писательскую жизнь. От Сенчина всегда хотелось чего-то иного, преодоления, отторжения этапа того «чужого». Чуть промедлишь, сделаешь неверный шаг, и он сожрет тебя.

Сейчас же понимаешь, что автор сознательно пошел на это, в том числе и на стиль, напоминающий графоманский, – ради правды. Его писательский путь можно сравнить разве что с лествицей христианского подвижника, ушедшего от мира в пустынь, затворившегося в келье и ведущего непрестанную брань с многочисленными искушениями, с кознями врага рода человеческого. Иногда этот подвижник выходит в мир и уже там совершает подвиг юродства, говоря этому миру прямое и нелицеприятное.

«Честность выше притворства не только в жизни, но и в словесности», – говорит в сенчинском рассказе «Дедушка» поэт Александр Иванович Тиняков. Сенчин сознательно идет и на предельно честное изображение себя – столичного жителя Романа Валерьевича, который всё больше отдаляется от людей, среди которых вырос, а теперь снисходительно, с примесью жалости, на них смотрит: жалеет парней, вслед девушке «соболезнующе качает головой». Через отстранение от этого мира происходит и отчуждение, уход от реализма, от настоящего. Через этот разлом и появляется «чужой», полуграфоманский стиль письма. Апофеоз отчуждения и разобщенности выражен во фразе, которой герой рассказа «Чужой» заключил обстоятельный и трогательный рассказ своей соседки: «Наглости хоть отбавляй, а мозгов… Обыдлился народ до предела». Так он посочувствовал ее ситуации, которая грозилась вылиться в человеческую драму. После при встрече женщина лишь кивала и не поворачивала к нему лицо, а ведь герой так и не понял, что он такого сказал.

В этом рассказе Сенчин продемонстрировал и свою перспективу оторванности, чуждости, обозначил собственную проблему. Он не боится быть отталкивающим, он даже нарочито играет на этом отталкивании и этим обводит вокруг пальца окружающих. Это его тест для них: пересилишь внешнее, не ухватишься за поверхностного «чужого», тогда есть смысл с тобой о чем-то дальше разговаривать, тогда у тебя есть перспективы на свой собственный путь. Может быть поэтому Сенчин любит зубодробительную критику своих текстов, когда на него обрушиваются со всей страстью и, пылая праведным гневом, не оставляют камня на камне. Это для тех, кто не готов сделать шаг и идти вперед…

В рассказе «За сюжетами» о молодом писателе Романе говорится, что «в шестнадцать-семнадцать лет он уже ненавидел свой городок. Из этого мира мечтал вырваться. Ненавидел, но и изучил до последнего переулка». С другой стороны, было отчуждение и от Москвы, ее Роман «не понимал». Было несколько обжитых им мест: учеба – работа – дом, а «остальная территория опасна, враждебна». Поездки по заграницам также «почти ничего в душе не оставляли». Это осознание себя как чужого стало важным этапом на творческом пути Сенчина. С этого момента началось преодоление его авторского эгоцентризма, его чуждости миру, через которое из-под его пера стали выходить такие произведения, как «Елтышевы» и «Зона затопления».

«Писать надо так, чтоб сердце не выдерживало», – говорит герой рассказа «За сюжетами». В том числе должны быть предельная требовательность к себе и искренность с самим собой. Сенчин этого в полной мере добивается. «Не стать насекомым» – так называется одна из программных статей писателя. «Убить в себе насекомое» – так можно сформулировать и личный его девиз. Пусть и через падения, как, например, устроенный им дебош на школьной дискотеке («За сюжетами»). Через стыд от тех воспоминаний, не припрятанных, а, наоборот, выставленных наружу: «Это афиширование писательства, угрозы, махание удостоверением, хватание школьниц…» Сенчин нарочно изображает себя предельно, даже карикатурно-неприятным: ему необходимо исторгнуть то самое внутреннее насекомое.

Насекомое – это некто чужой для реальности, для жизни, нереализованный, свыкшийся с настоящим положением дел, с тем, что «сегодня как завтра», и это непреодолимо. Чужой – внутренний паразит-присоска, который лишает человека возможности полета, поднятия ввысь, делает его другим, не тем, каким он воспринимал себя в мечтах.

Роман – педант. Он педантично относится и к реальности. Эта педантичность делает его негнущейся железякой, которая своей стойкостью и последовательностью и совершает чудо. О невозможности появления такого писателя, как Роман Сенчин, писал критик Павел Басинский. По его словам, такого писателя «не должно было бы быть» («Невозможный Сенчин», http://rg.ru/2016/05/22/paved-basinskij-sovremennogo-pisatelia-senchina-ne-dolzhno-bylo-byt.html). Басинский называет чудом, что смогли пробиться такие писатели, как Сенчин, Прилепин, Шаргунов, Алексей Иванов. Они сумели не только выйти на главные литературные роли, но и снова сделать реализм мейнстримом. Пытаясь разобраться в этом «чуде», Басинский пишет про особый код русской литературы, «который ее заставляет возвращаться к своей первооснове». Он считает Сенчина, с одной стороны, более авангардным писателем, чем даже Сорокин и Пелевин, а с другой – говорит, что он весь укоренен в отечественной прозе, в «литературной старине».

Возможно, разгадка сенчинского «чуда» состоит в том, что «Сенчин – писатель честный. Проза у него честная. Как, знаете, говорят, “честный продукт”. Без химии и стимуляторов выращенный. И стиль у него честный. Без щегольства, без метафор почти. Сколько слов нужно, столько и пишет».

Честность является его писательским методом и стратегией, и эта честность совершает чудо – выводит «невозможного» Сенчина в лидеры.

Рассуждая о современных критиках в статье «Критика: забег по эпатажу», Сергей Шаргунов также особо выделяет Сенчина. Характеризует его в качестве единственного «честного критического автора», который не выпячивает в критике свои пристрастия: «умудрялся не быть назойливым, как бы устранять присутствие своего “субъекта” из размышлений, не нависал над читателем. Это прозаик Роман Сенчин. Он пишет статьи аскетично, скромно, по существу. Без личных пристрастий. При очевидном предпочтении в своей прозе “правды жизни” – “словесным красотам”. Сенчин применительно к чужим вещам являет простой стиль изложения и внятного анализа. Здесь польза для читателя».

В какой-то момент у Романа произошел перелом, и он действительно по завету Валерии Пустовой стал писать по-другому. Уже в 2011 году екатеринбургский критик Сергей Беляков признается в своей нелюбви к прежнему Сенчину, который был для него «трудолюбивый, но небрежный писатель, работающий как будто без черновиков и без корзины для мусора» («Роман Сенчин: неоконченный портрет в сумерках», http://uraljournal.ru/work-2011-10-218). Но после романов «Лед под ногами» и «Елтышевы» отношение переменилось, что заставило критика заново перечитывать его произведения, выявляя ранее упущенное.

Романа, на самом деле, легко не любить. Всегда в черном, внешне нелюдимый, замкнутый. Этакий вестник несчастий, каким его и воспринимают в рассказе «Новый реализм». Понять и полюбить его труднее. Но полюбить всегда труднее – здесь надо признаваться в своих прежних ошибках и заблуждениях, но это необходимо. Сенчин умеет удивлять. Как отметил Беляков, Сенчин всегда движется «вперед и вверх».

Один из первых его рецензентов Майя Кучерская в рецензии на сборник «Афинские ночи» довольно быстро раскусила его: «Перед нами только маска, поза, роль, сыгранная всё же не слишком убедительно. Сквозь все эти “бля”, “звиздато”, отчаянье, холод, цинизм, беспросветность, сквозь прорези черного чулка, натянутого самому себе на голову, на нас глядят растерянные, удивленные глаза автора – неужели все и в самом деле так, как я написал? Безлюбие, безвоздушность, пустота. Разве для этого люди родятся на свет? Этого просто не может быть. Чем страшнее мир в “Афинских ночах”, тем сильнее почти детское изумление автора». Подобное изумление испытала и дочка писателя, когда прочла его рассказы в повести «Чего вы хотите?». Кучерская отмечает, что «погружение на дно уже состоялось» – впереди всплытие. Свою статью она озаглавила «Погружение в пустоту» (http://magazines.russ.ru/novyi_mi/2001/10/sench.html) и этим очень точно подметила основную доминанту сенчинского творчества. Автор спускается в свой личный ад, «сознательно отстраняется» от самых близких людей, от семьи, выставляет себя в неблаговидном свете – всё ради этого схождения, чтобы потом посмотреть, кто такой этот Сенчин, на что способен, насекомое он или в силах подняться после любого падения, преодолеть даже самого себя. Это особая форма подвижничества – не бегство от мира, а, наоборот, погружение на дно, чтобы оттуда, из человеческой «зоны затопления», начать свой новый путь.

Роман отмечает свою близость к Валентину Распутину, которого регулярно перечитывает. С томиком его произведений из семейной библиотеки Сенчин отправился когда-то поступать в Литинститут. Валентин Григорьевич для него «своего рода камертон, да и поддержка в жизни. Распутин – грустный писатель, но эта грусть, горечь все-таки очень живительны» (http://zerkalokryma.ru/lenta/people/interview/roman_senchin_my_svoimi_rukami_unichtozhaem_rossiyu/).

Аналогичным образом можно высказаться и по поводу Сенчина. Внешне он тоже не самый жизнерадостный писатель. Но в его кажущейся беспросветности много света, иначе в ней не было бы никакого смысла. Кстати, по его собственному признанию, до знакомства с произведениями Распутина он считал, что «в книжках всё не так, как на самом деле». Валентин Григорьевич показал ему, что может быть всё иначе и совершенно правдиво. Распутин – это завет «писать по правде».

Для русской литературы вообще характерно это напряженное искание правды. В статье «О сегодняшнем и современном» в 1924 году Евгений Замятин писал: «Правды – вот чего в первую голову не хватает сегодняшней литературе. Писатель изолгался, слишком привык говорить с оглядкой и опаской», поэтому она плохо выполняет свою миссию: «записать эту эпоху такой, какая она есть», со всем прекрасным и отвратительным.

За правду и против подделок, подобий ее Сенчин выступал регулярно и последовательно. В статье 2000 года «Куда исчезли герои?» он пишет, что в современной русской литературе нет героя, нет настоящего сюжета: «Создаются схемы, макеты ситуаций, подобие психологичности, муляжи героев, но сразу видно, что они вышли из головы автора, они существуют лишь тот отрезок времени, пока автор, словно кукловод, шевелит марионетку». Сам Роман старается избежать этой поддельной марионеточности – и ему это вполне удается.

В том же интервью сайту «Зеркало Крыма» Сенчин говорит: «Я очень люблю каждый проживаемый день и почти всегда жалею, что он проживается и мной, и очень многими людьми пусто, вроде бы напрасно. Горько, что жизнь и природный талант большинства растрачивается на мелочи, на преодоление совершенно пустяковых преград. С этим я, по существу, и борюсь своими повестями и рассказами». Цель Сенчина-писателя – борение с пустотой, с искусом имитаций, с размениванием на пустяки, мелочи, которые не дают возможности человеку поднять голову и выпрямиться в полный рост. Он четко осознаёт свою миссию и поэтому предельно последователен, можно даже сказать «уперт».

В одном из интервью на вопрос, старается ли он менять мир или просто описывает его, Роман ответил: «По секрету скажу: надеюсь, что меняю. Я чувствую, что мир устроен не совсем правильно, что жизнь не совсем правильно протекает. Хочется на этом заострить внимание, показать, какие ямы можно обойти, не упасть в них» (http://novayagazeta.ee/articles/3862/?usemobile=0&noredir=1). Там же он говорит, что постоянно возвращается к «Анне Карениной» – «частной истории, которая разрослась до эпопеи».

Простая жизнь – главный стимул и вдохновение для творчества. Нельзя пренебрегать ничем, даже рассказом соседки, иначе откроется твой личный путь к «чужому»: «Если бы я знал, что движет мной, я бы, может, и не писал. Просто жизнь постоянно выкладывает передо мной истории или ситуации, которые потом не дают покоя, требуют, чтобы я попытался их написать» (https://openrussia.org/mobile/media/703921).

Как-то на одной из научных конференций я проводил мысль, что новое литературное поколение вовсе не занимается очернением действительности, что «новый реализм» направлен именно на ее преображение, структурирование, обретение смысла, чтобы она выбралась из затяжного периода блуждания и топтания на одном месте. Мне запальчиво возразили: а как же Сенчин, где у него свет?

Но Сенчин на самом деле очень светлый, жизнеутверждающий писатель джек-лондонского плана. Его раскусил Сергей Шаргунов, который в эссе о липкинском Форуме молодых писателей, сказал пару слов и о Романе: «Насупленный, нелюдимый. Я познакомился с ним до Липок и был удручен его черствостью. Но когда в Липках мы наконец-то раздавили по сто, передо мной сидел остроумный чуткий человек с открытым разгладившимся лицом».

Для кого-то Клондайк, а для других – безнадега, кто-то адаптируется, а кого-то исторгает жизнь. Но главное – «жить, жить…» В одноименном рассказе в душной подвальной рюмочной двум друзьям, мечтающим о суициде, случайный знакомец рассказал историю. Испытывающий непреодолимое отвращение к жизни, человек вдруг заблудился в тайге: «Семнадцать дней я бродил по тайге. Этих семнадцати дней мне хватило, чтобы полюбить жизнь». Появилась воля к жизни, он «шел и шептал: “Жить, жить…” Отрезал от себя куски, чтобы жить». Сам Роман похож на этого мужчину из рюмочной «Второе дыхание»: это о своем блуждании он рассказывает, это от себя он отрезает куски, чтобы выжить и идти дальше. Показывает низины человеческого падения, чтобы встать и жить. Демонстрирует движение по черной лестнице в пустоту, чтобы потом выбраться из нее.

С другой стороны, его персонажи часто отстраняются от реальности и возвращаются в мечты, погружаются в сон. Так герой рассказа «На черной лестнице» во сне видел деревеньку – родину отца, где были бабушка, дед, а также дедовы сказки. Он «часто видел во сне и хмельной дремоте ту деревню, тянуло туда, казалось, что там-то и найдет он некую крепость в мире, смысл и приложение сил». Через эту деревню также входит свет, через мечту – Обломовку незабвенного Ильи Ильича: «Освободясь от деловых забот, Обломов любил уходить в себя и жить в созданном им мире».

«Политические взгляды у меня традиционны для писателя – мне всё время не нравится то, что есть», – отметил Сенчин в интервью Прилепину (http://www.zaharprilepin.ru/ru/litprocess/intervju-o-literature/roman-senchin-esli-slushat-pisatelei-vse-razvalitsya.html). Эта неудовлетворенность существующим порядком вещей – важная и вполне естественная мета дарования. Успокоенность, отказ от борьбы тут же ставят на тебе крест – это Сенчин в разных вариантах повторяет с занудной дотошностью.

В том же рассказе «Чужой» Роман выдал о себе краткую биографическую справку, в которой литературное творчество формулируется как попытка «вырваться» (возможно, оно в какой-то мере и делает его «чужим», отрывает от прошлого и не дает прижиться в Москве, это особый искус, с которым также необходимо бороться): «После школы я рванул в Новосибирск (ближайший к нам миллионный город с метро), провалился на экзаменах в универ, поехал дальше – в Питер, маленько поучился на штукатура, а потом загремел в армию. Отслужив, измотанный, уставший, вернулся домой. Через три года предпринял новую попытку вырваться: послал свои рассказы в Литературный институт, прошел творческий конкурс и поступил. Теперь, получив диплом, перебрался в аспирантуру; говорят, затем оставят в институте преподавать… За семь московских лет я написал несколько повестей, довольно много рассказов; состоялись публикации в журналах, вышло три книги, я побывал на Днях русской литературы в Берлине, работаю редактором в крупном издательстве. В общем, стал более-менее известным, материально обеспеченным. Времена ожидания родительских переводов в триста – пятьсот рублей, посланных через проводницу сумок с картошкой и крепкосоленым (все-таки трое суток езды) салом превратились в воспоминания о студенческом прошлом…»

Сам Роман в шутку высказывается о себе, как о графомане. Он вовсе не шутит: пишет он всегда. Это многописание пошло с детства. Как всё это началось? Тут лучше дать слово ему самому, тем более что в интервью Захару Прилепину, которое потом вошло в сборник «Именины сердца», он подробно и обстоятельно ответил на этот вопрос. Оказывается, всё началось со Стивенсона и Вальтера Скотта, но самый главный толчок – повесть «Деньги для Марии» Валентина Распутина (ее отзвуки есть и в рассказе «Чужой»). Кстати, в повести «Вперед и вверх на севших батарейках» в качестве любимых книг помимо сборника Распутина, он называет шеститомник Леонида Андреева, «Тропик Рака» Генри Миллера, «Воспоминания террориста» Бориса Савинкова, «Тихий Дон» Михаила Шолохова и «Житие» Аввакума.

«Мечтать – не особо мечтал, но писать начал в детстве. Сначала подражая своим любимым Стивенсону, Жюлю Верну, Вальтеру Скотту. Постоянно сочинял в голове всякие приключения, совершал путешествия. О современном читать не любил – видел, что в книжках всё не так, как на самом деле. Сам пытался писать то, что видел, но не получалось. Открыть настоящую литературу мне помог отец – однажды, когда мне было лет двенадцать-тринадцать, он прочитал вслух “Деньги для Марии” Распутина. И тогда я понял, что о современной жизни можно писать по правде… Году в 86-м отправил один из своих рассказов в радиопередачу “Пионерская зорька”. Рассказ был о том, что пионеры вешают в школьном коридоре плакат, что-то вроде: “Все на борьбу с кличками!”, – а сами, включая учительницу, называют друг друга по кличкам. Рассказ подредактировали, учительницу сделали полностью положительной и передали по радио. Даже гонорар прислали солидный – рублей двадцать пять. Но охоту еще куда-то что-то посылать этой переделкой отбили надолго.

Писал я много, в основном вместо выполнения домашних заданий – сидел тихо за столом, и родители были спокойны, думали, что делаю биологию или химию… Писал про дворовых ребят, про школу, про старушек. Были и рассказы, и огромные повести… Долго выбирал, как называть героя, когда повествование велось от первого лица, и решил назвать его своим именем. Называть “Сережа” или “Андрюша” и писать при этом “я” казалось совершенно лживым… От писанины не отвлекла даже армия. Однажды у меня под матрасом офицеры нашли тетрадку с первоначальным вариантом повести “Сутки” (она вошла потом в мою первую книжку, недавно переведена на английский), долго ругались, но в итоге тетрадку вернули, велели спрятать подальше.

Приехав домой, я долго переписывал свои полудетские вещи, но ничего не нравилось, я понял, что увязаю в этих бесплодных попытках улучшить изначально слабое, к тому же это понимание совпало с переездом. И я почти всё уничтожил, начал с чистого листа, как говорится. Начал с очень коротких рассказов-зарисовок, осенью 1995 года стал носить их по минусинским и абаканским газетам, неожиданно для меня их принимали и печатали, платили пачки двухсоток, пятисоток, которых хватало обмыть публикацию… Вот так началась моя писательская жизнь», – рассказал Сенчин Прилепину (http://www.zaharprilepin.ru/ru/litprocess/intervju-o-literature/roman-senchin-esli-slushat-pisatelei-vse-razvalitsya.html).

Герой повести «Минус», вспоминая о своем подростковом периоде, говорит, что его не «тянуло на улицу» и вместо этого: «читал книги, дурацкие, лживые книги. Этих Жюль Вернов, Вальтер Скоттов, Майн Ридов. Я, обомлев, смотрел “Клуб путешествий”, собирал журналы “Вокруг света”. А в реальной жизни не умел драться и был для дворовых ребят “чмырем, ссыкуном”. В 16 лет попытался себя изменить: попробовал подраться, привлечь к себе внимание девушки. Но в драке был бит, а симпатичная девушка посмотрела на меня, как на заговорившую обезьяну».

Был период, когда герой «Минуса» серьезно относился к жизни, но после понял, что «это просто поток бессмысленных дней, и барахтайся, не барахтайся, а в итоге будет одно…» Идет только смена масок, которой люди прикрывают это знание, пытаются придать своей жизни майнридовскую интригу.

Маски – страховка от реальности, в которой, по мнению одного из эпизодических героев «Минуса» Решетова, невозможно жить: «Лучше сумасшедшим быть на все четыре головы, чем абсолютно, постоянно трезвым…». Человек всегда пытается спрятаться от реальности, занимается собственным мифотворчеством, не замечает очевидное или, как в юности, уходит в миры Жюль Вернов, Вальтер Скоттов. Сенчин же, отдавая себе отчет в этом, проговаривает это через героя-двойника, отстраняется от подобного искушения бегства, мимикрии и, наоборот, погружается в эту реальность. Впрочем, до него это делал и Валентин Распутин.

Упомянутая уже Валерия Пустовая в одной из статей назвала Сенчина «пастухом поколения» («Теория малых книг», Новый мир, № 8, 2015, http://www.nm1925.ru/Archive/Journal6_2015_8/Content/Publication6_4641/Default.aspx). На самом деле никаким пастухом кого-либо Сенчин вовсе не является (это больше по части Прилепина, который, так или иначе, собирает, объединяет вокруг себя людей). Роман – предельно последователен. Он идет своей узкой пастушьей тропой, становясь Дон-Кихотом наоборот, срывает любые маски иллюзий, в которые прячется, камуфлируется реальность. Схожий подход демонстрирует в своей прозе и публицистике Герман Садулаев.

«У меня часто возникает желание как-нибудь разрушить этот мирок, этот обман», сбить «ход фанерной игры», – пишет Роман в повести «Минус». Ее герой, будучи работником сцены провинциального театра, размышляет о придуманном двухчасовом действе, которое развертывается на сцене. Актеры этим живут, в это вживляются, пытаются заразить своей игрой зрителей, чтобы поддержать, распространить обман разворачивающегося сценического действа. А дальше, за пределами этих двух часов, – реальность. Она и есть узкая тропа Сенчина, по которой он настойчиво карабкается вперед и вверх. Его задача состоит в том, чтобы выбраться из личной норы, ведь каждый норовит стать декоратором и заретушировать реальность, подверстать ее видимость под себя.

Людям, как зрителям в театре, преподносят лишь «аппетитное блюдо на праздничном столе». Их будто бы не должно интересовать происходящее за сценой, долгий и грязноватый процесс подготовки этого «блюда». Человек свыкается с этим, привыкает к роли покупателя в супермаркете, только в свою тележку он накладывает не продукты, а красиво упакованные чужие мысли, представления, суждения, образы, поведенческие формы. Так он постепенно теряет себя. Так он попадает в систему обманок, имитаций, теряет способность адекватно воспринимать происходящее и постоянно жаждет новой порции «фанерной игры», которую перед ним разыграют. Через это и происходит отчуждение от реальности, начинаются игры в прятки. Человек становится односторонним, зацикленным на чем-либо, да и сама жизнь его превращается в движение по кругу дурной повторяемости, где «сегодня как завтра».

Поэтому необходимо преодолеть личную зону комфорта, в которой правят привычки. Услышать от своей девушки – «ты, Сенчин, чмо». Показать себя со стороны и нелицеприятно. В этом заключено большое мужество. Далеко не каждый способен на это, как и на последовательное пребывание в реальности, без масок и игры в прятки.

В повести «Малая жизнь» появляется персонаж Роман Сенчин, который с ходу соглашается с репликой, что он является «неважным, плохоньким» писателем. Именно этот персонаж приводит сравнение писателя с глистом, который «сидит в пищеводе жизни, пасть раскрыл, и в него все сыплется. А он перерабатывает и выдает ложь. Ненавижу я писателей».

Сенчин – неформатный автор, неформатный человек. В альбоме «Форшмак» группы «Плохая примета», где он солирует, есть трек «Крайний неформат», слова которого написаны им же. Альбом записан в июне 2008 года в Питере. На коробке с диском, который мне подарил Роман, значится: «Годен до 07.10.2010». Припев песни: «Я неадаптирован, мне не ништяк; / Я полный идиот; / Я крайний неформат». За этим следует восклицание: «Как существовать такому чму?!»

Неадаптирован, не приспособлен, не готов капитулировать перед миром и обставить для комфорта свою жизнь привычками. Так заявляет о себе писатель. Чтобы подняться вперед и вверх, необходимо услышать и осмыслить и это, вычленить в себе «чмо», чтобы его, насекомоподобного, исторгнуть. Представить себя голого, без картонных декораций. Сенчин преодолевает страх не только увидеть, осознать, но и выставить на всеобщее обозрение мелкого, подленького себя. Себя чужого, который разменивается на «псевдожизнь» и не находит в себе волевого порыва изменить инерцию.

А ведь на самом деле всё так просто: заскочить в автобус «Минусинск – Абакан», через полчаса выйти в другом городе, там собрать группу, записать альбом, начать его раскручивать и раскрутиться самому. Хоть какая-то альтернатива вместо «псевдожизни» рядом с «фанерной игрой» на сцене: «Ведь так убого можно и всю жизнь прожить» («Минус»). Портал, открывающий возможность иного пути, иного выбора лишь на секунду приоткрывается и тут же захлопывается. «Тащимся дальше». Рядом – постоянно ноющий сосед. Он тоже иногда будто просыпается и начинает твердить, что пора действовать, но тут же всё сходит на нет. Писатель-рассказчик констатирует свою личную слабость, неготовность что-либо изменить, да и про общее слабоволие не забывает: «Самое обидное – вокруг все слабы. Все, кого знаю. Нету ни вождей, ни настоящих героев. Шулупонь».

Вот и получается, что и сам «чмо» и вокруг «шулупонь». Тотальный пессимизм, полное отсутствие смысла? Безнадега, чернуха?

Герой «Минуса» рассуждает о том, что на разных этапах жизни человек придумывает себе увлечения – своеобразную «защиту от растворения внешним миром». Через какое-то время прежние твои увлечения кажутся смешными, нелепыми и несущественными. То, что на самом деле может затянуть – это когда «из насущных проблем делают себе защиту». Причем так поступают многие. Так ты попадаешь в вечный «самозабвенный» круговорот, где всё подчинено одному – «добыванию пищи». Сам герой приходит к выводу, что именно в этом и состоит смысл жизни, а всё остальное – «привилегия несмышленых подростков и исправно кушающих». «Беситься» можно только по юности, после человек созревает и понимает всю правду жизни. Под задачи добывания пропитания человек и подверстывает свою жизнь. Поэтому и сложно соскочить, что-то изменить, когда ты худо-бедно что-то добыл. В конце концов голод не тетка. Все мы намертво зажаты в «крепком обруче». Из него «не выбраться, но можно с большим трудом, правда, делать одни и те же движения, можно видеть одно и то же, думать об одном и том же. Так мы и будем жить».

Эту идеологию, которую проповедует его герой-двойник, сам Сенчин позже обличил в своей статье «Не стать насекомым». Тут вспоминается герой романа Кнута Гамсуна «Голод», который целыми днями слонялся в полуобморочном голодном состоянии по городу. Из этого положения он не мог выбраться, пока на пристани не увидел барк под русским флагом и не устроился туда юнгой. Он разогнул спину, только когда корабль вошел во фьорд, и можно было взглядом проститься с городом.

В финале повести «Вперед и вверх» Сенчин прощается с тем этапом своей жизни, когда ему реально угрожала полная трансформация в «чужого» со всеми вытекающими. Рано утром он едет на такси в аэропорт, чтобы отправиться на книжную ярмарку во Франкфурт. Машина несется по пустому городу, минуя дорогие для героя места, «чтоб попрощаться», в том числе и окрестности общаги, где есть и «моя норка». Теперь он преодолел свое былое норное существование, поднялся над круговоротом однообразной жизни. Перешел на новую ступень, обрел новые возможности. Поэтому он и заключает: «Да, кажется, всё идет правильно. Постепенно, но всё же вперед и вверх. Как ступени пологой лестницы. Нужно просто не теряться, иногда прилагать усилия, чтобы шагнуть».

Периодически возникают периоды, когда создается ощущение, будто в тебя «вставили новую батарейку». Появляется чувство «всё смогу». Главное – его не упустить, не растратить. Не превратиться окончательно в сомнамбулу. Так у героя «Минуса» после возвращения от родителей появился энергетический всплеск, воля что-то сделать, он начинает действовать: «Вот я воскресал, поднимался из омута беспрерывного полусна-полубреда, я, казалось, победил свою гибель, вычистил гниль; я был уверен – дерьмо позади…» Но как всегда: чуть высунешься из норы, как внешний мир «тебе как следует надает по башке, чтоб не обольщался». И здесь всё зависит от тебя: перенесешь этот удар или впадешь в «состояние зимы», из которого уже не выбраться.

Герою повести «Зима», жителю приморского городка 36 лет, он нигде не работает, живет тем, что несколько месяцев в году сдает приезжим квартиру да протирает шезлонги на пляже. Сезон отпусков заканчивается, и начинается время пустоты, безделья – зима. Все и всё в этом городе впадают в спячку.

Чтобы как-то восполнить жизненный вакуум, герой повести каждый день совершает «традиционно бесплодный обход города», уныло бредет по городскому кругу в поисках неизвестно чего. Собственно, поисков никаких и нет, движение абсолютно бесцельно, каждый круг всё больше погружает в топь пустоты. Всё, что имеет признаки новизны, пугает: те же книги на полке давно перечитаны, а покупать новые «страшновато – неизвестно, что там найдешь, под обложкой». Нового, а значит, настоящего практически не существует.

В повести в наиболее законченном виде представлена дурная неизменяемая бесконечность «зимнего» жизненного круга. В замерзшем городе ничего не происходит, так же подморожена и человеческая жизнь в нем. В своих фантазиях герой думает: «Как провести этот день, чтобы не получился один в один как прошлый», но это лишь на минуту. Дни, месяцы сливаются и все становятся похожими на предыдущие, выстраивая «вереницу бесцветных дней», складывающихся в «пустой год», который тут же отправляется в топку небытия. Даже летняя курортная суета – обман; когда она проходит, моментально растворяются миражи девушек в купальниках, пляжные радости. Лето – иллюзорное время, особый стероид, который создает внешнее ощущение жизни.

Вслед за минутными фантазиями голова персонажа Сенчина заполняется «кислотой тоски». От тоски, которая «ледяной судорогой сводит грудь», он таращится в экран телевизора, давит в пепельнице окурок, «тащится в туалет», позевывает – постоянно пребывает в инерционной полудреме. Это сомнамбулическое состояние как раз и чередуется с накатывающими «приступами тоски».

Сам город и его обитатели представляются командой затонувшей подлодки. Люди «знают, что не спастись и убивать друг друга бессмысленно. Так вот бродят по кварталам-отсекам. Чего-то ищут, на что-то надеются. Очередное лето дает очередную надежду, пусть слабую, иллюзорную, а очередная зима добивает». «Зима» – типично сенчинское состояние, зарисовка, исполненная в его индивидуальной манере.

Герой бродит кругами по пустому городу, который представляется «застывшим, умершим миром», готовящимся к старению и смерти. В городской газете на передовице «пустая информация», интервью с замом мэра под заголовком «Работаем в штатном режиме», напоминающим название песни Егора Летова «Всё идет по плану»…

Если в этом городе мертвых и происходило что-то достойное внимания и памяти, то только в прошлом. Это славное прошлое сохранилось в преданиях, в экспонатах краеведческого музея да рассказах экскурсовода (недаром Роман после пенял «новым реалистам», что они уходят в историю – там легче спрятаться). Самые ценные экспонаты давно уже осели в столичных музеях. Раньше здесь был богатый город, были сражения, бунты, эпидемии. Жизнь уходила отсюда, чтобы вскипеть вновь. Настоящее же задыхается пустотой, от себя оно оставит разве что «обломки, осколки, мелочи». В советские времена рядом с городом были ракетные шахты – элемент «щита Родины», потом их забросили, оружие ржавеет, люди «глотают радиацию». Хотя и это всё, вполне возможно, – обман, с которым люди попросту свыклись. Ни во что доподлинно верить нельзя: тотальная пустота стерла границы реального и мнимого.

В рассказе появляется одноклассница героя Ирина, работающая официанткой в местном заведении, где даже меню отражает своей типичностью скуку и пустоту: салат «Столичный», солянка, котлеты, пельмени, водка. Ирина тоже иногда впадает в мечты, хочет что-то изменить, хотя бы работу, но остаются лишь призраки этих изменений, которые дразнят, намекают на надежду. Но «лучше бы уж полная безнадега, которая подобна кипящему маслу на лицо» – заключает автор. Этой «Ассоль» не дождаться капитана Грея, вместо него в ее заведение нахлынет гопота, а Ирина и ей будет рада…

Или директор краеведческого музея Ольга Борисовна. В девяностые годы она была «известнейшим искусствоведом нашего города» и довольно деятельным, но сейчас, «судя по всему, получила она то, что хотела, и успокоилась. Или устала». Наташа также работает в этом музее. Она «хрупкая, возвышенная девушка», а через некоторое время станет той же Ольгой Борисовной, превратится в карикатуру на себя настоящую – «весны для Наташи не наступит».

Всё идет по плану… Это и есть план жизни, из холодеющих объятий которого не вырваться.

Разговоры у людей здесь тоже не клеятся, говорить между собой не о чем. Любые изменения возможны только через ложь и в фантазиях: герой представил, что мог бы наговорить Ире, будто разбогател, мог признаться в любви, предложить увезти отсюда. Но всё это вслух он не в силах произнести. Воля парализована.

Единственная мысль, которой герой заставляет себя радоваться, – раньше было хуже: ГУЛАГ, война, тотальный дефицит… Это немного успокаивает, помогает хоть как-то свыкнуться с безнадегой.

После бесцельного, пустого городского круга, после всех этих мыслей, с которыми в душу лезет тоска, герой забивается в свою нору-квартиру, запирается в ней, чтобы «влипнуть в кресло. И отлипнуть, когда всё кончится».

Эстетика Сенчина, особенно на раннем этапе, может вызвать отторжение. Она и призвана к этому. К тому, чтобы внушить отвращение к определенной поведенческой модели жизни, превращающей человека в механическую сомнамбулу, в насекомое. Это было и своеобразной авторской терапией: избавиться от себя – чужого, примирившегося с жизнью, прохладного, у которого всё вошло в привычку. В этом его двойничество. Главное слово этого чужого – «напряг». Он всё воспринимает через это понятие. Всё что выбивается из привычного, предсказуемого: «Как ни крути – а напряг».

Застрельщик «нового реализма»

Сенчина всегда называли одним из главных застрельщиков так называемого «нового реализма» в русской литературе начала XXI века. Захар Прилепин аттестовал его единственным последовательным «новым реалистом». В интервью газете «Культура» (30 декабря 2005 года) Роман так выразил свое восприятие «нового реализма»: «На мой взгляд, новый реализм – это крайняя форма реализма, тяготеющая к документалистике, к очерку, в ней очень прочна связь автора и героя. Здесь очень важна достоверность, вплоть до мелочей, до незаметных вроде бы деталей, необходим жизненный опыт автора. После десятилетия, когда термин “реализм” был в нашей литературе чуть ли не ругательным, когда писатели, так сказать, “отрывались” после времен несвободы, новый реализм, мне кажется, был просто необходим».

В одном из своих интервью Сенчин отметил, что не пытается словом повлиять на ситуацию: «Главная задача литературы – не морализаторство, а честное отображение происходящего. Для меня литература – прежде всего документ. Художественность, талант автора делает этот документ бесценным. Если начинать специально выстраивать повесть с учетом нравственности, обязательно влить туда дозу духовности, то ничего хорошего не получится. Такие попытки бывали не раз, и все они (отсчет от героических од времен Ломоносова) терпели неудачу» (http://portal-kultura.ru/articles/books/95604-roman-senchin-rasputinskaya-proza-posledniy-vsplesk-bolshoy-literatury/). В какой-то мере он придерживается той же стратегии, что и Хемингуэй, который в «Празднике, который всегда с тобой» рассказал о своем решении написать «по рассказу обо всем, что знаю» и «старался придерживаться этого всегда, когда писал, и это очень дисциплинировало».

Но погружение в новореалистическую стихию грозит большой опасностью: «Выплеснув то, что его по-настоящему мучило, заставило сесть и написать, человек затем или замолкает, или пишет, как правило, хуже. Здесь очень легко начать повторяться, сбиться на журналистику или так называемый междусобойчик. И я сам всё сильнее чувствую, что мне трудно достоверно писать о сегодняшнем. Я остался в середине – конце 90-х годов, в типажах, ситуациях, сленге того времени. Но вспоминать о том, что было десять лет назад, уже не хочется. Написать о том, что сейчас происходит, какие сегодня люди, какая атмосфера, так, чтобы это меня удовлетворило самого, я считаю для себя теперь главной задачей». Таким образом, «новый реалист» рискует стать узким специалистом в литературе, к примеру, иллюстратором-историографом России девяностых годов. Совершенно закономерно в этой связи возникает вопрос, которым задается Сергей Беляков («Дракон в лабиринте: к тупику нового реализма», «Урал», № 10, 2003): будут ли Сенчина читать лет через двадцать – тридцать? И сам же на него отвечает: «Честно говоря, сомневаюсь. Разве что этнографы. Для них проза Сенчина станет отличным источником. Даже среди новых реалистов Сенчин выделяется вниманием к деталям, интересом к бытописательству».

Здесь нет желания подробно останавливаться на «новом реализме», доказывать, был они или нет и с чем его едят. Уже много копий было сломано на этот счет, да и сам Сенчин кое-что сказал о нем в одноименном рассказе. В рассказе «Новый реализм» издатель пригласила Романа Валерьевича, у которого был «яркий дебют», на встречу с зарубежными читателями в московской квартире. Спрашивали о мрачности жизни в России, о его творческом методе, «новом реализме» – всё как обычно. Автор-герой заявил, что его внимание привлекает то, что обычно обходят стороной: «нереализованность идей, мечтаний», череда мелких неприятностей, из которых состоит жизнь. Героя он старается показать без утайки, в том числе тот его внутренний гной, неспособность подняться над собой, о чем много в свое время писал еще Чехов. Отсюда, по мнению Романа, «возникает ощущение мрачности» его произведений.

Можно вообще открыть статью отца Сергия Булгакова «Чехов как мыслитель», и все ее основные тезисы будут применимы к Сенчину. Это касается и вопросов «не о силе человека, а об его бессилии, не о подвигах героизма, а о могуществе пошлости, не о напряжениях и подъемах человеческого духа, а об его загнивающих низинах и болотах». И о «нравственной слабости, бессилии добра в душе среднего человека», который гнется без борьбы. Лень и пошлость вытравливают всё самое сокровенное, все надежды и мечты. Поэтому человеку остается лишь страдать о своей нереализованности.

В своей статье Булгаков приводит слова Иванова из одноименной пьесы Чехова: «Выбирайте себе что-нибудь заурядное, серенькое, без ярких красок, без лишних звуков. Вообще всю жизнь стройте по шаблону. Чем серее и монотоннее фон, тем лучше». Жизнь, которая постепенно начинает укладываться в шаблон, детерминирует человека, вписывает его в галерею серых заурядных личностей, также интересует Сенчина.

Отсутствие героического, которое подмечает Сергий Булгаков у персонажей Чехова, также является характеризующим признаком героев Сенчина, который представляет современные инкарнации Ионычей – бескрылых, не способных воплотить в жизнь свои мечты и идеалы.

Критик Лев Данилкин со своей высоты дал вообще предельно простой диагноз: сенчинские рассказы (имелся в виду сборник «День без числа») – «просто бытовые эпизоды, будни люмпенов, в чьи двери постучался капитализм». Эти «люмпены»-отверженные, по мнению критика, на обочине жизни, они обречены, но при этом не понимают, что «правда никому не нужна, что их бросили всерьез».

«Капитализм порождает сюжет довольно мрачный и, наверное, даже беспросветный. Странный капитализм, в котором мы живем, без нормальных капиталистов», – говорит сам Роман в одном из интервью. (http://www.krsk.aif.ru/culture/na_zlobu_dna_pisatel_roman_senchin_o_zatoplennii_sel_o_vlasti_i_podvige). В рецензии на фильм Василия Сигарева «Страна ОЗ» он пишет: «Подобных Лен очень много нынче. Впрочем, их наверняка всегда было много, но раньше они были не так заметны. Лет тридцать назад их судьбы всё же более или менее устраивались – получали так называемые рабочие профессии, затем квартирки или комнаты в общежитиях, их принимали на фабрики, заводы, где не надо было думать за станком, выполняя однообразные операции; находили мужей из таких же “простых”… Теперь же они бродят по непонятному, сложному миру, пытаясь куда-нибудь приткнуться» (http://svpressa.ru/culture/article/139583). Люди, выброшенные из привычного строя жизни, блуждающие по ней в бессмысленном движении, особенно часто становятся объектами сенчинского внимания.

Но вернемся к рассказу. Словосочетание «новый реализм», которое стало термином, было услышано Романом Валерьевичем на скромной литтусовке. Он уловил фразу, которая его поразила: что именно «новый реализм способен спасти русскую литературу». Так получилось, что через эту подловленную фразу он стал «основателем нового литературного течения». Вернувшись домой с фуршета, на боевом раздражении написал статью «Новый реализм – литература нового века» (настоящее название статьи: «Новый реализм – направление нового века» http://www.ijp.ru/razd/pr.php?failp=00104600067). Вскоре в «Новом мире» появился манифест Сергея Шаргунова «Отрицание траура», о котором еще пойдет речь.

В рассказе герой Сенчина так растолковывал собравшимся дамам смысл течения: «Это не какая-то группа писателей. У нас нет правил, четкой программы. Но нельзя не согласиться, что на стыке девяностых и нулевых годов, то есть на стыке столетий, даже тысячелетий, в литературу пришло новое поколение писателей со своим языком, своим миропониманием. Это вообще оказалось первое по-настоящему свободное поколение. Его почти не затронул советский тоталитаризм, оно не знало идеологических рамок. И это поколение бесспорно оживило русскую литературу». Высказался он и относительно упреков «нового реализма» в мрачности: «Проза новых реалистов не мрачная, не чернушная, а предельно объективная. Мы показываем реальность во всем ее многообразии. Среди новых реалистов есть писатели бодрые, жизнеутверждающие, как, например, Сергей Шаргунов…»

«Будет правда жизни, будет и художественная правда», – воодушевленно заключил Роман Валерьевич. После его рассуждений в рассказе произошло два происшествия, которые заставили «очнуться от полусна однообразности»: у одной из слушательниц, румынки, случился обморок, а затем выкидыш и в завершение всех злоключений в гостиной с потолка хлынула вода. Вот такая гротескная объективация «нового реализма», после которой хозяйка квартиры изгнала мрачного героя с его «новым реализмом», сочтя его виновником всех бед. В завершение рассказа автор-герой заключает: «Описать – не поверят, скажут: сгустил». Схожее суждение высказала и соседка-почтальонша в рассказе «Чужой»: «Вот какие, Роман Валерьевич, сюжеты жизнь-то выдает»…

«Какая бы ни была литература жесткая и жестокая, в жизни бывает куда страшнее», – отметил Сенчин в интервью (http://vppress.ru/stories/Roman-Sechin-V-zhizni-kuda-strashnee-chem-v-literature-23774). Аналогичным образом и со сгущением. В качестве примера он обычно приводит свой роман «Елтышевы» и отмечает, что в реальности всё было намного трагичнее…

Сенчин не прост

Ныне маститый критик Валерия Пустовая в начале нулевых заявила о себе статьей «Новое “я” современной прозы: об очищении писательской личности», напечатанной в «Новом мире». В ней она буквально выпорола Сенчина так, что в предисловии к статье Ирина Роднянская заступалась за него и писала, что Сенчин «раздражает далеко не только одну Пустовую» и «он как заразы боится литературной лжи». Сенчин на самом деле выбрал такой путь – раздражать, отторгать. Поэтому все и опасаются, что от него то ли выкидыш произойдет, то ли вода с потолка потечет.

Тогда, в 2004 году, Пустовая считала, что «Сенчин получил признание благодаря современным ноткам и основательному охаиванию окружающей действительности», при этом «доля новизны, свежести в мироощущении Сенчина очень невелика». Далее, по мере разговора, критик всё больше распалялась. Возмущенная Сенчиным, она начала обвинять его в карьеризме: «Сенчин может стать поучительным экспонатом в музее истории литературы. К нему будут подводить юных писателей и говорить: смотрите, дети, что бывает с теми, кто выбирает литературу не как духовный путь, а как карьерную тропку. Он агрессивно сопротивляется всему оригинальному, безумному, дерзающему, восставая, по сути, против самого творческого начала».

Вслед за карьеристом Пустовая тогда разглядела в Романе еще и бюрократа: «По своей литературной стратегии Сенчин – реалист-бюрократ, следующий правдоподобию, как букве закона. Тупая сверка сюжета с ходом реальности ставит его как писателя в зависимость от деталей. Ни мысль, ни образность, ни идея, ни красота, ни, в конце концов, необходимость произведения его не беспокоят». Сенчин, по мнению критика, лишь с маниакальной настойчивостью собирает детальки, в силу чего от его текстов отдает магазином секонд-хенд или лавкой старьевщика, с соответствующим ароматом: «Детальки для сборки текста Сенчин достает не из бездонного колодца жизни, а из коробки вторсырья, как из набора юнписа». В итоге критик вообще отказывает ему в эстетическом чутье: «У Сенчина очень натянутые отношения с эстетикой. Художественное в литературе остается вне его понимания».

Однако позже, в рецензии на роман «Елтышевы» («Иск маленькому человеку»), Валерия Пустовая признала, что «автор научился делать из рефлексии литературу». Если раньше он только изучал, то теперь стал изображать и «маленького человека» увидел целиком, а не односторонне. Как считает критик, автор не прирос мастерством, а совершил «духовный прорыв, до которого Сенчин, в силу особенности своего дара, додумался». Получается, что собирание «коробки вторсырья» все-таки принесло свои плоды. В первой своей статье критик сосредоточилась на Сенчине-чужом, на том авторском двойнике, которого он сам старался изгнать. Поэтому критическая реакция была вполне объяснима и полностью вписывалась в его стратегию – значит, он добился желаемого результата.

Позже Пустовая поняла, что Сенчина, работающего на отторжении, от противного, следует воспринимать не внешне. Главное он всегда старательно прячет: «Отрицательное, от противного высказанное христианство – вот что меня поражает в прозе Сенчина. Религиозное жизнеощущение, действующее в литературе не как культурный след, ни тем паче как осознанная позиция – а своего рода духовный инстинкт. Откуда-то закрадывается в его произведения конфликт между внутренним и внешним зрениями. Автор видит только вещное и любит подчеркивать эту суженность взгляда, нарываясь на обвинения в цинизме, дурном глазе. Но динамика этого вещного в его прозе может быть понята только при опоре на законы незримой жизни: души. Эффект двойного зрения в романе “Елтышевы” выразился с новой силой».

Валерия пишет о «вывернутом религиозном инстинкте» Сенчина, «который наделен истовым отторжением от тленного, видимого, скоромимоходящего – и при этом лишен веры в его вечную незримую альтернативу. Отсюда зависшая между небом и землей, беспочвенная, отрицательная духовность его прозы, преодолевшей вещь, но не взыскавшей Бога».

С верой всё не так просто. Сенчин изучает ее, как бы проверяет крепость со всех сторон, действует от противного. Он боится обольщения миражом, а потому ведет своеобразную разведку боем. По сути, следуя известному рецепту Федора Достоевского, «вера моя через горнило сомнений прошла».

О личной вере Сенчин вкратце говорит в повести «Вперед и вверх». В ноябре 1984 года в родном Кызыле он крестился. Ему было 13 лет, обряд произошел втайне от родителей. Что подтолкнуло к этому? Размышления о смысле жизни (это позже герой «Минуса» приходит к выводу, что смысл один – борьба за пропитание): «Я тогда много думал о смысле жизни и вот додумался до того, что необходимо верить, а веру начать с крещения (чтоб всё как положено)». Пишет, что после обряда почувствовал легкость. Когда церковь вошла в моду – «я превратился в воинствующего атеиста», выбросил крестик, стал выводить героев нигилистов и богоборцев, но вскоре стал завидовать верующим, так как у них была опора в жизни, стержень. По нему выходило, что верующий отличается от неверующего тем, что у первого был “календарь жизни”, а у второго вместо него – набор одинаковых дней».

Прочитав этот кусок, я накидал в письме к Роману вопросы:

– Какие у тебя отношения с верой?

– Твой мир без Бога? Он богопокинут? Допускаешь ли возможность божественного вмешательства в мир? Может быть, через ощущение богопокинутости человек и скатывается, превращается в насекомое?

– В повести «Вперед и вверх» ты пишешь про крещение, как стал «воинствующим атеистом», выбросил крестик, а после стал завидовать верующим и читал жизнеописание Серафима Саровского. Таков и был твой путь? Как сейчас?

Роман ответил кратко: «Сложные вопросы ты задаешь. Целый роман надо писать, чтобы на них ответить. И то вряд ли. Грубо говоря, в последнее время ощущаю близость к тому пониманию веры и Бога, какую выражал в своих статьях и трактатах Лев Толстой. Хотя понимаю, что следовать его советам смертному почти невозможно. Про Серафима Саровского что-то не помню. Кажется, не писал про него. А может, и писал… Извини, что ничего не ответил по существу. Может быть, позже». Но и в этой краткости виден процесс, горнило сомнений еще не пройдено. Он всё еще задает вопросы в духе: «Чего вы хотите?»

Если Пустовая после повести «Конец сезона» и романа «Елтышевы» увидела нового Сенчина, то уфимец Игорь Фролов, наоборот, именно тогда окрестил его «люмпен-литератором» («Деревянные солдаты Романа Сенчина»), которого «не отпускает его прошлая судьба, а новая, которую он пытается строить, – не его». Фролов, как первоначально и Пустовая, категорически отказывает Сенчину в писательском даре, говоря, что его творчество «является абсолютным нулем художественности».

По мнению уфимского зоила, тайна Сенчина состоит в том, что он сам знает, что пишет очень плохо, у «него нет литературного слуха» (если знать только Сенчина-чужого, то в это вполне можно поверить). Его несчастье будто бы состоит в том, что он сам знает, что занимается не своим делом, становясь литературным чернорабочим, действующим по поговорке «терпение и труд всё перетрут»: «Он пишет, словно копает землю, – там не до творчества, там главное – продвинуться в длину, там считают вынутыми ведрами. И там не до радости, потому что копает человек не на свободу, а куда-то вглубь…» Куда?.. Фролов так и не понял. Сенчин достаточно скрытен, он не каждому открывается. Многим он подкидывает всевозможные обманки, а потом наблюдает, как те мечут громы и молнии по его поводу. В этом проявляется человеческая страстность, растапливающая прохладность и безразличие. Сенчин это как раз и провоцирует.

Здесь есть еще один момент, как писала Ирина Роднянская: «Для бойкого чтения Сенчин тягостен, обременителен, безутешителен» («Род атридов»). У него другой ритм, он не бежит с общим потоком, не пытается поспеть за инерцией. Возможно, в этом проявляется закваска историка, которым Роман всегда хотел стать. Он не обрел историческую профессию, но стал литератором-историком нашего настоящего, а может быть и его археологом. Здесь для него большой простор, ведь сейчас «маски, явный вымысел отходят на второй план» – сказал он в 2003 году в интервью Сергею Шаргунову (http://www.ng.ru/tendenc/2003-11-20/5_sechin.html), добавив, что этими мнимостями и имитациями все пресытились до тошноты.

С другой стороны, в этом также реализуется и другая потенциальная его ипостась – художника. В круг этих людей он был вхож в Минусинске, много о них пишет. Сам он очень похож на героя повести «Малая жизнь» Сергея, в котором всегда «жил наблюдатель». В чем-то Сенчин такой же художник с мольбертом, у которого «появилась идея сделать серию картин: одно и то же место, зафиксированное с определенной точки на протяжении нескольких месяцев». Эти одни и те же места в разное время и с разных ракурсов часто появляются в его прозе.

Да и кто сказал, что у Сенчина совсем нет художественности и только одна сплошная депрессуха? В той же «Малой жизни»: «И когда стоял, смотрел – кажется, ощущал, как земля тянется, шевелится. Словно очнувшаяся после долгой, глубокой спячки великанша; воздух наполнен ароматом ее дыхания, легкий дымок пара поднимается от ее разомлевшего тела. А вокруг – лучи молодого солнца, оттаявшие березки на склоне ближней сопки, и даже мох на крыше сарая, кажется, ожил, засветился малахитовыми камушками, рассыпанными по изъеденным дождями плахам… Да, сейчас бы сюда холст, палитру, и он сделает те несколько верных мазков…»

Опять же внешне Сенчин – это беспросветный «мрачняк». За ним закрепился такой имидж, и нельзя сказать, что Роман его не поддерживает. Человек в черном, вечно хмурый, кислый (как он сам о себе пишет). «С писателем Романом Сенчиным я познакомился на литературном семинаре в Липках в 2005 году. В составе небольшой группы литераторов я пришел к нему в номер, где Роман очень страдал с бодуна и лежал лицом вниз. Я сидел на подоконнике, разливал и тостовал. На третьем тосте Роман неожиданно засмеялся в подушку моей нехитрой остроте, поднялся с кровати и сипло сказал: “Я тоже выпью”. Он был в свитере и в черных брюках, в них, замечу, Сенчин ходит по сей день. При том что он безупречно аккуратен и вообще не имеет человеческих запахов. По-моему, Сенчин мумия», – написал Захар Прилепин в статье «Новейшая история. Новый реализм», как раз описывая свое первое впечатление от Романа (http://www.sobaka.ru/oldmagazine/glavnoe/11567). Роман и сам не скрывает своей мрачности: «Я человек, к своему сожалению, неразговорчивый, мрачноватый. Любые призывы растормошиться, войти в коллектив заставляют меня еще глубже зарыться в себя» («Свечение на болоте»).

У его героев практически отсутствуют волевые качества, они не способны на действие, поступок и вечно страдают от своей нереализованности и деградируют, забиваясь всё глубже и глубже в свою нору. Скатываются всё ниже и ниже по лестнице. Быт, обстоятельства заедают, привычки облепляют и становятся кожей героя, и из-за них он практически перестает чувствовать.

Всё так, да не так. Сенчин не так-то прост, иначе его действительно можно было бы обвинить в примитивизме, графомании и навсегда забыть. Он хмурится, чтобы начать улыбаться. Чтобы вслед за незабвенным БГ сказать: «Бог есть свет, и нет в нем никакой тьмы».

Не верите? Вот одна из относительно ранних его повестей «Малая жизнь». Сергей, молодой художник из Минусинска, приезжает жить в деревню Малая Коя в заброшенном доме. Постепенно обживается, пишет картины, у него завязываются романтические отношения с соседкой Надей, которая одна без мужа, погибшего по пьяни, воспитывает двоих детей. Иногда Сергей выбирается в город, но там попадает в прежний однотипный круговорот – напивается несколько дней с художниками и сильно помятый едет обратно в деревню.

В какой-то момент у него возникают сомнения в выбранном пути. Он представляет, что отношения с Надей – это исключительно удовлетворение животных потребностей, что вскоре он ее возненавидит, что нельзя разменивать свою жизнь на ежедневные мелочи, из которых состоит деревенский быт. Сергей преисполнен решимости бросить всё здесь, забить окна ставнями и бежать. Наверное, это было бы вполне ожидаемо. Читая Сенчина, действительно привыкаешь к подобным поступкам героев, которые становятся вполне предсказуемыми. Собственно, такова и наша реальность. И, скорее всего, Сергей сбежал бы, но его остановил ребенок. Старший сын Нади, который был всегда угрюм с ним, но тут попросил перетащить тяжеленные мешки, а потом показал кроликов. Дети часто появляются в финале произведений Сенчина – в «Елтышевых», в «Зоне затопления». И это всегда указание на возможность исправления всего, на преображение, которое в перспективе может случиться, на возможность иного пути, шанс будущего.

Сергей остается, и повесть превращается в одно из самых сильных и светлых произведений автора, которое завершается совершенно чудесным абзацем: «Он чувствовал, что снова приблизился к пропасти, и вот делает широкий, последний шаг… но вдруг оказалось, что там, впереди, – тоже опора, и он не падает, не летит вниз, а стоит на чем-то, его что-то держит. И пропасть исчезла, появилась дорога. Дорога – дальше и дальше, и по ней надо идти… Он оглядывается, он смотрит по сторонам, и там тоже дороги, петляющие, разбитые, со спусками и подъемами. Такие же, как и его… И Сергей толкнулся, готовясь сделать следующий шаг».

Один этот абзац перечеркивает всё наше знание о Сенчине. Он говорит, что впереди лишь иллюзия пропасти. Там опора. Нужно идти настойчиво, и тогда впереди появится дорога – пусть трудная, ухабистая, но только она может вывести вперед из дурной бесконечности круга, в который сам себя инерционно загоняет человек. Так малая жизнь маленького человека преображается в большую дорогу, на которой всегда что-то держит и не дает сорваться (кстати, подобный посыл присутствует и в финале повести «Вперед и вверх»).

Сергей, как герой, обретающий свой путь, у Сенчина не одинок. Таков же и начальник заброшенного аэропорта Шулин из повести «Полоса». В основу повести положен реальный случай, который чуть не обернулся катастрофой: 7 сентября 2010 года самолет Ту-154 совершил аварийную посадку в бывшем аэропорту поселка Ижма Республики Коми, который теперь, в годы тотальной оптимизации, свернулся до полузаброшенной вертолетной площадки. Прототипом героя повести Сергея Шулина стал реальный человек – Сергей Сотников, который все годы по своей инициативе следил за взлетно-посадочной полосой.

Продолжить чтение