Читать онлайн Как бы…Роман в новеллах бесплатно

Как бы…Роман в новеллах

Вступление

Небо, заполненное волнующимися сырыми облаками, нависало над миром так властно, торжественно, что из груди человека чувствительного мог вырваться лишь один вздох: кто стоит за этим величием, кто этот незримый создатель красот живых, страшных, несмолкающих?

Зоя с внутренним трепетом и восторгом смотрела ввысь. Что там есть, за этой красотой, за этими звёздами, лунами, солнцами, что там? Её душа, будто истомившаяся от долгого пребывания в уже дряхлом, потерявшем крепость и силу, тленном теле, теперь замирала в неясном предчувствии великих перемен. И этим переменам ничто не могло помешать, ни призрачная, и будто бы смешная своей бесполезностью смерть, ни сама временная жизнь. В этом слиянии со стихиями, ветрами, дыханиями и настроениями мира, с его золотом света и мерцанием тьмы, с его бесконечным космосом, душа теряла слова, мысли, и была охвачена таким глубоким, горячим знанием чего-то настоящего, истинного, что покой нисходил в сердце, и становилось хорошо от осознания, что есть ты на этом свете, и есть этот свет, и никогда и никуда ничего не исчезнет. Это было знание ясное, твёрдое, от которого у Зои захватывало дух, и радость приходила в сердце, охватывала всё существо, и казалось, нет уже под ногами земли, нет ничего вокруг, и поток горячий, небесный уносит душу в родную запредельную вечность, к которой, кажется, и стремилась душа с самого своего рождения.

Павлова святыня

Опять у Клавдии покойник, говорили в городе. Да, ей не везёт, так тоже говорили. Или: это порча. Или: родовое проклятие.

Сама Клавдия ничего никому по этому поводу не отвечала. Она, казалось, оглохла, думали про неё чужие люди. Или: это от горя, окаменела она.

Нет, Клавдия не окаменела. Она, конечно, много плакала, запершись в доме. Её, конечно, утешал Павел, муж строгий, честный, уважаемый в области, уже много лет директор музея. Ничего, Клавдия, Бог дал, Бог взял, это было его мнение. Павел горевал не меньше Клавдии, но это было не так заметно, он умел скрывать чувства. Насчёт Бога он говорил машинально, не вдумываясь в смысл Божьего присутствия в этом мире, просто так говорили когда-то его родители. Она кивала и как бы случайно допускала к себе мысль о Боге. Почему Он даёт, а потом забирает? Нет-нет, и не думай, к попам дитя не понесём, предполагал её мысли Павел. Она молчала, она привыкла молчать. Её большие синие глаза часто заполнялись слезами, она стирала, скребла полы, сковородки, нагружала себя работой. Она сроднилась с мёртвой тишиной в их квартире. Такая тишина бывает там, где умирают дети, думала она. И они умирали.

Первый ребёнок умер во время родов. Второй ребёнок не прожил месяца. Третий – дотянул до года. Четвёртого обварила кипятком в двухлетнем возрасте подслеповатая няня. Потом были новые дети. И опять появлялись в квартире крохотные, кукольные гробики. Дольше всех радовал Митя. Через восемь лет его увела из жизни скарлатина. Девятой родилась Зина и осталась на этой земле здравствовать на премногие годы.

В городе удивлялись этому обстоятельству и поговаривали: якобы Клавдия тайком от мужа отнесла новорождённую в церковь, о чём впоследствии призналась ему. Таким образом, супруги Коровины обрели первого крещёного младенца. Вроде даже кто-то видел туманным весенним утром, как Клавдия шла по городу и прижимала к груди подозрительный свёрток.

Восемь лет Клавдия со страхом ожидала смерти Зины.

И восемь лет, утверждала народная молва, Клавдия воздерживалась от супружеской близости с Павлом. Почему – этого никто не знал. Только Клавдия, видно, и знала. Весь город обсуждал: да-да, Клавдия отказывает Павлу! Другой причины длительного отсутствия очередной её беременности не видели.

Она много натерпелась, её надо понять, думал по поводу вынужденного, нежданного для него, воздержания Павел, и, подавив телесный бунт, смирялся с новыми для своей мужской плоти условиями. Принять такой не супружеский вариант семейного бытия ему морально помогало то, что теперь рядом с ним в доме жило новое и очень родное существо, его дочь. Павел, как и Клавдия, тоже опасался, что смерть не сегодня, так завтра заберёт и этого ребёнка. Но ничего не случалось. В доме больше не висела тягостная тишина. В комнатах звучал детский голос, девочка бегала, смеялась, капризничала. Клавдия варила ей каши. Павел вспомнил о своей основной профессии портного, ночами стучала его швейная машинка, для дочери появлялись платья.

Жизнь поселилась в их квартире, кажется, по-настоящему.

Однажды как-то обыденно, будто не было восьми лет отчуждения, Клавдия согласилась принять супружескую ласку.

Спустя положенное время она родила Зою. Крестили младенца не там, где их все знают, а в чужом городе, на этом настоял Павел. К моменту крещения ребёнок тяжело заболел, и если у Павла оставались колебания, крестить или не крестить, то теперь он вместе с Клавдией молил Бога об одном: о даровании младенцу жизни.

После крещения ребёнок пошёл на поправку.

Зоя осталась жить.

+

Павел в отрочестве имел мечту стать монахом. К шестнадцати годам он тайно носил под одеждой для укрощения плоти вериги, по ночам метал земные поклоны, и готовился уйти в монастырь.

Однако, оказавшись в восемнадцать лет вместе с двоюродными братьями в П. на заработках, забыл после знакомства с революционерами и про вериги, и про Бога. С той же пылкостью, с какой он верил в Бога, теперь он отдался служению революционным идеям. Распространял марксистскую литературу, организовал на снимаемой им квартире тайную типографию для издания нелегальных журналов, здесь же он помог обустроить тайники для хранения гектографа, шрифта, отдал своё жилье под место партийных собраний. Участие в запрещённых митингах, демонстрациях, стачках наполняло его душу революционным вдохновением. Обыски, аресты не останавливали. Он горел духом на поприще борьбы с царизмом и угнетателями народа, чему поклялся посвятить всю свою жизнь.

И когда революция начала крушить царскую империю, Павел воспринял это как величайшее событие всей своей жизни, которую он не отделял от жизни государственной, он ходил именинником, его состояние напоминало ощущение жениха перед свадьбой. Он три раза слушал Ленина на митингах, а один раз имел честь личной беседы с вождём. Как редактор газеты, которую по приказу партии возглавлял несколько лет, он беседовал с Крупской.

В ту пору юности все происшествия, что происходили в его жизни, ему представлялись счастливыми, знаковыми, в числе их было знакомство с Клавдией. Юная воспитательница чужих детей в купеческом доме, куда Павла пригласили для шитья одежды, приглянулась ему.

У них получился хороший, спокойный союз. Они не имели привычку спорить друг с другом. Скорее, их сближала общая устремлённость к миру. И сохранять мир в семье у обоих в любых обстоятельствах получалось без натяжки. Оба умели уступать и не желали жить в распрях.

+

Однажды он принёс в дом печатную машинку, и с этого дня по вечерам сидел за рабочим столом возле зажжённой настольной лампы, погружённый в воспоминания. Клавиши под его пальцами выбивали на бумаге всё то, что желал он оставить на память. Он опасался, что когда-то будут иная молодость, иные люди, и им станут не нужны идеи дедов, они подвергнут насмешкам Павлову святыню. А значит, говорил он жене, долг гражданина Советской страны – запечатлеть на бумаге Правду о нашей жизни, и это нужно, чтобы никто никогда не посмел бросить камень в прошлое своей Родины. На расспросы Клавдии, какую именно Правду он считает главным доказательством неоспоримой святости коммунистических идеалов, он отвечал – такой правдой является жизнь каждого из нас, то, как мы шли и идём к достижению коммунистических идеалов.

– Ты пишешь мемуары? – догадалась Клавдия.

– Называй, как хочешь, по-твоему – мемуары, а по-моему – это Правда. И она должна вдохновлять потомков.

«Член КПСС с марта 1917 года», – написал о себе в начале текста.

Арсеньева любовь

Людмила Андреевна Любомирская, по происхождению, как говорили, была полькой, очень красивой. Поговаривали, якобы из древнего аристократического рода, но утверждение было бездоказательным. Её ладная фигура в длинном суконном платье в талию, выразительные синие глаза, и весь милый облик, запали в душу молодому казаку Арсению Кавуну, гостившему в том селе у родственников. Приметив красавицу на воскресной службе в местной церкви, казак стал искать встреч. Когда народ шёл к обедне, да когда по окончании её на паперть вытекала толпа, Арсений уже стоял поблизости, вытянувшись как на плацу, горя надеждой уловить желанный его сердцу взгляд. В церкви же выбирал позицию поближе к своей избраннице, прямо на женской половине, слева, и стоял, не обращая внимания на условности. Ну и что с того, церковный устав нарушает, чай, не фарисеи мы. Так что уже очень скоро Людмила заметила хлопца с горячими глазами.

Родители неласково встретили жениха, слышать не желали речей о сватовстве, сурово выпроводили со двора и приказали на глаза им не попадаться. Для восемнадцатилетней дочери они имели на примете немолодого и далеко не бедного вдовца-помещика. Ночью девушка, укутанная в шаль, с узелком в руках, обмирая от страха перед родительским гневом, после многих колебаний, с тяжёлой душой, раздираемой противоречиями между любовью к суженому и дочерним послушанием, таки выкралась из отчего дома. Поблизости уж заждался Арсений в казачьем башлыке, с бьющимся сердцем и пылающими щёками, он сидел наготове, в сильном напряжении, в запряжённой двумя лошадьми бричке с откидным верхом.

+

Революция вмешалась в жизнь каждого, а тем более коснулась семей зажиточных крестьян, каковыми они стали. К тому времени, когда свои бунтарские настроения сторонники революции перестали скрывать и уже в открытую держали себя в обществе с уверенностью хозяев, Арсений вынужденно оставил казачью службу – не только из-за отречения царя от престола, что сильно разочаровало молодого казака, имевшего крепкие верноподданнические чувства, но и вследствие необходимости быть с семьёй и работать на земле.

Молодые с удовольствием погрузились в быт семейной жизни, всё хотелось как можно лучше и добротнее обустроить, каждую мелочь воспринимали как подарок судьбы. Они усердно лелеяли и свою любовь друг к другу, и свою усадьбу с землями и садом.

Это был немалый отрезок их успешной жизни. Взаимная любовь окрыляла и переполняла. Радость рождения и воспитания детей укрепила и ещё более воодушевила их счастье. Воскресные и праздничные дни они посвящали церковному Богослужению и раздаче щедрой милостыни.

В 1918 году они чуть было не лишились земли, Совет крестьянских депутатов вознамерился отбирать лишние земли у богатых в пользу малоземельных крестьян. Но осуществиться этому решению на тот период не удалось из-за прихода германо-австрийских войск. Спустя полгода их сменили деникинцы. А там началось… Махновцы, красные, белогвардейцы… Вели подрывную работу партизаны из подполья местных коммунистов. Перестрелки, восстания, поджоги, взрывы, воздушные бои. В селе видели конников Эстонской стрелковой дивизии, бойцов Червонного казачества… Жители: кто за коммунистов, кто против, всё смешалось в той буре.

Арсений духом и сердцем был на стороне белогвардейцев, но старался не лезть на рожон. Мысль о семье сдерживала. В один из периодов смуты, летом 1920, он чуть было не встал в ряды пришедших из Крыма врангелевцев, поверив в незыблемость их победы. Жена, оплывшая после недавних родов, с прижатым к налитым молоком цицькам младенчиком, неловко кособочась, припала, кланяясь, к мужниным ногам, в плаче заклинала ни во что не встревать. Всё зыбко, ведает сердце, и эти не сегодня-завтра подрапают, говорила Людмила. Так и случилось.

Не прошло полгода, новые ураганы накрыли Чаплынку, принесли на смену белогвардейцам красных кавалеристов. Дом волостной управы отошёл под штаб стрелковой дивизии во главе с Блюхером. Сюда же, торопясь, прибыл командующий фронтом Фрунзе, подтянулись его люди, пошла каша за кашей. Загнулись в чёрном дыму пахучие яблоньки, ахнули оглушённые грачи, замельтешив кипучим месивом в огненных перебранках в тучах и под тучами, перемешалось в небе светлое и тёмное, и было такое изумление вокруг в природе, что и куры с гусями, бабка Настюха Гранькина слыхала, да, куры с гусями вскричали бесовскими голосами. Народ плескал руками, не зная, что думать, чего ждать. Деды тёрли чубы, запахивали губами табачные самокрутки, зажимали кустистыми бровями слезливые по старости очи, им вовсе не хотелось думать или гадать по поводу приспевших пакостей, у мужика заботы о другом. Землю наяривать, вот дело, земля – так та же баба, всё на сносях, а военные дела эти, политика, нет, это не дело, гутарили деды, смотрели по сторонам искоса, осторожничали, нет ли ушей чужих, расходились степенно по хатам, учуяв подозрительные шевеления в атмосфере.

Арсений сидел большей частью дома в сильном расстройстве духа, надежд ни на что хорошее у него не осталось. Людмила с сердечным соболезнованием наблюдала, как мужнины руки поглаживали дорогую его сердцу награду – Георгиевский крест, налюбуется с тяжкой горечью своей забавой, да полезет, вздыхая, по деревянной лестничке в погреб, схоронит под досками. Там же и наручные часы именные таил, полученные им из рук самого государя, с дарственной надписью за доблестное служение Царю и Отечеству.

Его чуйка сбылась. У зажиточных крестьян взялись отбирать излишки земли в соответствии с новым законом Всеукрревкома. «Ничего, мы и так проживём, главное, ты не перечь, видишь, какие они, лучше не связываться», – говорила Людмила, настороженно поглядывая на смурного мужа. Правду сказала, ещё почти десять лет Кавуны держались, хоть и отрезали по живому у них лучшие, сочные угодья, но что-то, да осталось для продолжения земледелия. Чи не смерть, лопотала, ластясь ночью к мужу, Людмила, надаривала поцелуями, дабы не заскучал совсем не в меру, дабы не закаменел. Куда там, разве мог Арсений закаменеть рядом с Людмилой, он и любые грозы мог пережить, зная под собой её, медовушку горячую, тут и лихо не страшно, и беда не горька.

Однако подковыляло совсем уж смятенное время, взбрыкнули по сёлам угрозы шибануть в сбрую кулацкие хозяйства, пошли сыпаться обещания учинить буржуям такое, что сразу побачут, кто тутось головний. Треба тикать, Людмилушка, кликнул думку жене Арсений, и тут разве ж можно видказаты, когда шалят, ой, шалят, хиба же не ясно.

В одну из напоённых тёплыми повитрями ночей 1930 года, отлупились к ляху Кавуны, как порешили за их участь на своём уличном совете провонявшие махоркой старейшины. С Кавунами всё зрозумило, балакала голытьба, набилось бедняков в опустевшие кавунские хоромы, засудачили про делёж, в рукопашную пошли вопросы решать, покуда красные командиры не огрели плётками. Разбежались, сгорюнившись, голодранцы, не удалось понагреться у лёгкой наживы. Опечатали пригожий дом бумажкой с подписью комиссара, до времени притихло опустевшее жилище. И молчало тут всё, ещё вчера пригодное к семейной жизни, и ничто из тёплого кавунского гнезда не рассказало никому, как Кавуны в последнюю для них ночь в родном селе, слёзно помолившись в дорожку, поклонами ублажили матушку-земельку колешками, да и потекли, крестясь, в надежде обрести если не землю обетованную, то хотя бы клочок той райской земли. Грели мрию сховаться от тяжкого духа, этого морока, что давил на них в Чаплынке. Как это случается с людьми, им казалось, что где-то, где их нет, там-то уж точно живётся не так, а значит, и угроз спокойствию меньше, и буде им гаразд, буде гарно.

Они, и больше Арсений, нежели Людмила, с готовностью поверили в слухи, что будто бы самым надёжным местом в отношении будущего теперь стал Крымский полуостров, где, опять же по слухам, должно было вот-вот начаться что-то такое, что обязательно вернёт прежние порядки, а красных отбросит назад на материк. Нам терять нечего, решил Арсений, а попытать счастья можно, коли здесь, в Чаплынке, нас грозят сослать в Сибирь, то хуже точно не будет. Ох, как жалко было Людмиле расставаться с любимым селом, с близким отсюда морем, горевала вместе с матерью старшая дочь, пятнадцатилетняя Наташа. И всю жизнь потом они обе будут вспоминать с огромной печалью свою любимую родную Чаплынку и сожалеть, что тогда решились покинуть насиженное место.

Вместе с Кавунами в дальний путь отправились корова, да две лошади. Что удалось взять, то и взяли. Дремали рядом с родителями в повозках Наташа и десятилетняя Жанна, спал на руках матери годовалый Алексей.

Не без трудностей пришли на Крымскую землю, к брату Арсения в Джанкой. Николай выделил им половину дома. Арсений устроился на работу в конюшню. Он прекрасно разбирался в лошадях, знал толк в своей работе, с детства имел навык управляться с лошадьми, а в казачестве его закрепил.

Жизнь снова приняла внешнее благополучие. У реки взялись всей улицей строить саманные домики, как гнёзда ласточки, лепились по цепочке над бегущей водой, обнадёживали душу думами. Так обзавелись Кавуны глиняным домом с дверью на крючке, как у всех. Отдыхали душой после пережитого в Чаплынке, наслаждались тишиной. Хлопотали на клочке земле, ухаживали за деревьями, дочери смотрели за птицей, коровой, помогали по хозяйству. Людмила, будучи способной портнихой, ходила по домам, брала заказы, до поздней ночи в их саманном домике строчила её швейная машинка.

В душе Арсения не было лада. Сердцем не мог примириться с большевистской властью, не мог слышать новости о доносах, арестах, закрывающихся церквях, претила чуждая его духу, как он говорил, богоборческая идеология, взятый в стране курс на уничтожение богатых. Ненависть съедала его. «Когда слышу россказни о строительстве коммунизма, в глазах темнеет. Так бы и бросился в драку. Чуть не плюнул в лицо одному из них». «Мы вполне хорошо живём, что ещё нужно, смирись. Благодари Бога, что живы и не сосланы на Север», говорила Людмила.

Он всё ещё надеялся на падение ненавистного строя.

Война усилила эти надежды, особенно, когда Джанкой оказался в зоне влияния немцев.

Арсений, не веря предчувствиям жены (Людмила пророчила зыбкость оккупации), отправился на поклон в немецкую комендатуру, прихватил с собой в качестве доказательства приверженности царскому строю именные награды от Николая II. За исповедь о неприязни к коммунякам его похлопали по плечу и оставили работать в конюшне.

Но о суровом предсказании Людмилы вспомнить пришлось-таки. С наступлением Красной Армии и стремительно приближающимся освобождением полуострова требовалось спешно решать: уходить Арсению вместе с врагами русских, или дожидаться расстрела. Он хорошо понимал, что с ним будет.

Людмила не пожелала оставить родную землю, а тем более оказаться в эмиграции. Взрослые дочери поддержали её.

Под грохот канонады, в зареве огней, пожаров, под полыхающим ночным небом, прощались Арсений и Людмила на всю жизнь, больше никогда не было им суждено встретиться. Подошла к отцу для прощания старшая Наташа с двумя малыми дочерями, из-за её спины смотрел с сочувствием на своего тестя Борис. Арсений подхватил на руки внучек. Заплакала Наташа. Следом Жанна. Предчувствовали, теряют отца навсегда. Алексей во двор не вышел, он сидел на топчане, к которому тулились самодельные, сделанные батей, подогнанные по росту костылики. Отец вернулся в хату, сын сдерживался, чтобы не плакать, ему уже исполнилось пятнадцать лет, у него пробивались усы и он заметно возмужал. Обнявшись, оба заплакали.

Доносились всхрапывания лошадей, приглушённая немецкая речь, по дороге шли в темноте солдаты нескончаемой цепью. Арсению прокричали по-немецки, он махнул рукой оставшимся во дворе, и побежал с тяжёлым сердцем в сторону конной части обоза.

+

Отъезд мужа оставил в душе Людмилы такую рану, такую пустоту… Не было сил плакать, не было желания жить. Ночами она лежала с открытыми глазами и видела одно и то же: последнюю минуту расставания с Арсением. Она сказала ему тогда: «Что же ты наделал», и всё, говорить больше ничего не могла. В её потемневших глазах он прочёл ту самую обиду, которая засела в ней на многие десятилетия, обиду на того, кто променял их любовь на какую-то глупую, дурацкую политику, так она считала.

Она не могла объяснить себе подобные поступки. Она считала, что нет на свете ничего важнее любви, семьи, а государство, власть, это дело второстепенное. Да гори оно всё огнём, лишь бы у нас в доме были мир и лад, думала она. Она не воспринимала разговоров о «государственных идеалах», о которых толковал муж, его идеи патриотизма, верности царю-батюшке и многое другое она, может, и приняла, если бы это не шло в ущерб семье.

Её мнение в отношении власти большевиков было однозначным: что случилось, то случилось. Плохо или хорошо – не нам судить, мы люди маленькие, нам детей надо растить и любить друг друга. Тот пламень ненависти к красным, что сжигал сердце её мужа и толкал, как она считала, на безумные поступки, был ей чужд. Она могла понять лишь одно пламя, которое должно гореть в сердце человека, это любовь. Но уж никак не вся та чушь, как она это называла, что сделала в итоге её мужа изгоем, оставила без Родины, а главное, без семьи.

Длинными одинокими ночами, после того, как Арсений ушёл вместе с отступающими немецкими войсками, она научилась, как ей казалось, спать с открытыми глазами, и поэтому утренние проблески света приходили к ней так, будто она не спала, и она действительно не знала, спала или нет. Эти ночи были заполнены такими тяжёлыми, такими досадными и бесконечными думами, что порою ей начинало казаться, эти думы, эти тягостные мысли приобретают облик чёрных птиц, и птицы кружат, кружат над ней, чтобы вцепиться, удушить, утащить в ту чёрную глубь, откуда нет выхода. И однажды, когда она уже так устала от своих размышлений, от этих надоедливых кружащих над её головой тёмных птиц, она успокоилась.

Успокоение появилось в ней вместе с пониманием: её муж – предатель. Это открытие, что она сделала, давно вызревало в её душе, и это не имело отношения к той Родине, о которой говорил муж, ради которой он приветствовал немцев как «освободителей» и от которой, в конце концов, уехал на чужбину. Для Людмилы понятие «Родина» было, в общем-то, довольно абстрактным, не имеющим отношения к сердцу, к чувствам, это было само собой разумеющимся, как дом, огород, без чего просто нельзя жить. В её голове не укладывалась, что можно уехать из родного места, оттуда, где корни, где вся жизнь, и променять это на неизвестно что, а в итоге оставить семью.

Когда он заставил их сорваться из Чаплынки и бежать в Крым, ещё тогда она начала протестовать и не желала подчиняться мужу, но всё же сумела подавить свой внутренний бунт. А потом… Вся эта история с немцами, и как ушат холодной воды для Арсения – наступление Красной Армии… Она помнит, какая безнадёжность появилась в его глазах, сколько там было горя. «Ты прогадал. Ты ошибся. Ты проиграл», – такие мысли зрели в те дни внутри неё, и какое-то гнусное злорадство закипало, она проглатывала те обидные для него слова, что просились на язык, и молчала. Её молчание было свидетельством того гнева, что копился в ней против него на протяжение многих лет. И теперь, когда он оказался вместе с вестью о наступлении Красной Армии перед лицом своего личного краха, она была обуреваема множеством обвинительных в его адрес размышлений.

И спустя год, и два, и другие долгие годы, она продолжала молча, внутри себя, говорить: это он сам, лично, и был виновником их общего семейного горя, он натворил столько глупостей, подчинил свою жизнь политическим, высосанным из пальца, прихотям, выстроил жизнь на искусственных умозаключениях, в которых на второй план отодвинуто было главное, то, на чём должна строиться вся жизнь, это – любовь. Ради призрачных идей и глупых умствований… Всё. Здесь она наконец поставила точку и будто очнулась, будто проснулась от долгого-предолгого сна длиною в жизнь, в котором пребывала, и который ей казался бессонницей. В эту минуту озарения она села на постели и застыла, осознавая своё прозрение, что долго бродило и зарождалось в ней, это прозрение она облекла наконец для себя уже не в подсознательные интуитивные то ли мысли, то ли чувства, а в реальную словесную форму: мой муж предатель.

Она сдавила руками свои озябшие колени, согнулась, опустила голову, вся напряглась, сжалась, будто её бил озноб, но ей было не до озноба, она стала думать о том, что Арсений всех предал. Предал её, Людмилу, предал их детей, предал внуков, предал верность и дружбу, похоронил радость и счастье, и всё ради чего? Ради пустоты? Да, сказала она себе. Ради пустоты. Потому что его ненависть к большевикам – это пустота. Потому что его ненависть к новой власти перевесила в нём любовь к Людмиле. Ненависть к чему-то эфемерному, что не имеет никакого отношения вообще к их семье, и вообще к нормальной жизни, эта дурацкая, глупейшая ненависть к пустоте (разве власть это не пустота, рассуждала Людмила, и разве можно испытывать ненависть к пустоте?), и эта ненависть к пустоте в нём оказалась сильнее, чем его любовь к жене и детям.

Она могла бы понять, пожалуй, если бы он ушёл от неё к другой женщине. Это ей было бы понятным. Но он ушёл ради пустоты в пустоту. Вот чего она не могла ему простить. Ради глупости, блажи, всей той чуши, которую он как паутину сплёл в своей голове, и что дальше? А ничего, просто он запутался в этой паутине.

Она с удивлением вдруг обнаружила связь между предательством Родины и предательством семьи. Кто способен предать, тот предаёт всё и вся, подумала она, и не захотела с такой спорной мыслью, как ей подумалось, соглашаться, но и опровергнуть её не могла. Она смутно догадывалась, что в такой версии что-то есть, но что… Наконец она решила, что нашла ответ. И ответ был таким: не каждый предатель – предатель в полном смысле слова. Всё, что делает человек, на что решается, не так просто, не так однозначно, и в каждом случае надо разбираться отдельно. Можно в конце концов и малодушие, и трусость простить, всё можно простить, кроме того, что сделал Арсений. А он ради призраков и бреда покусился на святое. И никто на свете никогда не мог разубедить Людмилу в том, что семья – это не святое. Если семья не святое, то тогда что – святое? Что может быть более главным в этой земной жизни, нежели домашний очаг, вот он и есть та святыня, что соединяет людей, бережёт… А Арсений всё это растоптал, чтобы остаться наедине со своим бредом.

С этой минуты и пришло к Людмиле успокоение. Её перестали мучить мысли об Арсении. Поняв смысл его поступков, и обозначив для себя это глупостью и предательством, она поставила крест на прошлой семейной жизни, обозначив её как собственную большую ошибку, и этой ошибкой был её супруг. Я принимала его за другого человека, он оказался не тем, кем я его считала, так она решила для себя.

+

О себе Арсений напомнил родным десять лет спустя, к тому времени семья Кавун навсегда покинула Джанкой, переехав вскоре после освобождения полуострова в С. Переезд состоялся благодаря повышению по службе начальника Наташиного мужа, который пригласил ехать с ним своего водителя, и предложил ему на выбор любой из многих домов, пустовавших после депортации татар. Кавуны облюбовали на улице Старопроточной просторный дом на две семьи с садом и огородом.

И вот тогда и дал знать о себе Арсений.

59-летнюю Людмилу вызвали в особый секретный отдел, протянули письмо от мужа из Австралии. Она смотрела на исписанную мужниным почерком дорогую белую бумагу, в первые секунды ничего не могла понять от волнения, некоторые строки в письме вымараны чёрным. «Мы зачеркнули те места, где указывается адрес нахождения вашего мужа и как к нему добраться», – пояснили. Из слов чекистов она узнала, письмо долгонько плутало из-за смены жительства адресата. Когда она вникла в суть, то ещё больше испугалась. Арсений писал о своей любви к ней, утверждал, что сильно скучает по семье, но это всё ничего, если бы далее он не сообщил, что разбогател, стал владельцем двух фабрик, у него огромное состояние, он надеется, Людмила с детьми и внуками переберётся к нему в Мельбурн.

«Я не знаю, кто это писал, и не хочу знать, уезжать никуда не собираюсь», – она постаралась говорить решительным голосом. Такой ответ вполне устроил чекистов, её отпустили и больше не вызывали. Она надеялась, на этом всё, о бывшем муже никогда больше ничего не услышит. Однако ошиблась.

Спустя год в один из дождливых осенних дней Гарус громким лаем известил о посетителе, Людмила выглянула с веранды, услышала сквозь шум ливня, да, стучат. Накинула платок, пошла смотреть. Незнакомый мужчина, с окладистой седой бородой, в широком плаще, с чёрным зонтом в руке, в резиновых галошах поверх ботинок. Он был немолод, и видно, что устал, пока шёл в горку по длинной, вымощенной старинным булыжником, неровной дороге. Однако он отказался пройти в дом, остался у ворот, держал зонт над головой Людмилы и совсем малым краешком над собой. С заметным сочувствием смотрел на Людмилу. Он привёз письмо от Арсения, в молодости был знаком с ним по казачьей службе. Письмо получил через третьи руки, и чудо, что получилось провезти через границы и досмотры. Людмила стала отказываться, она боялась подвоха от чекистов. Гость сунул ей в руку конверт и, передвинув на себя зонт, с полупоклоном, ушёл.

Арсений писал примерно то же, что и в предыдущем письме. Только на этот раз строки с указанием адреса не были вымараны.

И когда люди из особого отдела сунули ей в руки письмо от него, и когда она читала это письмо, его признания в любви к ней, Людмиле, тем сильнее она убеждалась в его глупости. Разве может любящий человек, как он о том написал ей, разве может любящий свою жену, свою семью, человек так глупо поступать, навсегда теряя и жену, и семью, и любовь… Ради той Австралии, в которой оказался, и эта Австралия, и новоприобретённые там богатства, фабрики и заводы, оказались в итоге ещё одной, новой, большой пустотой, потому что в этой новой для него жизни не было больше главного – самой для него дорогой и самой любимой женщины, и тех детей, которых эта женщина ему когда-то родила. Письмо из Австралии убедило её в том, что бывший муж оказался идиотом. Вот почему она вернула чекистам исписанную знакомым почерком бумагу и отреклась от всего, что связывало её с Арсением. В эти минуты в ней окончательно вместе с успокоением относительно прежней семейной жизни родилось равнодушие и к этой жизни, и к тем идеалам, которые воспевал Арсений. И вообще к любым идеалам.

Она стала смотреть на бытие глазами человека, потерявшего всё, что можно было потерять. Жизнь утратила для неё прежние смыслы, когда думалось обо всём легко, высоко, чисто. Она стала больше проводить время у плиты, в саду, в огороде, думала о дочерях, внуках, её заботы по дому заполняли ей душу, в её душе осталось место для того, что окружало её, видимое, близкое, это заботы, суета, дела, дни, ночи, куры, утки, поросята, приготовление домашней колбасы, домашнего вина… Она согласилась выйти замуж за того человека, который приходился Арсению двоюродным братом.

Как и она, Николай был далеко не молод. Может, он её полюбил, может, просто привык. Кто знает. Но они видели друг в друге людей порядочных, надёжных, без задних мыслей. И это обоих устраивало. Ему нравилось, что она в хлопотах по хозяйству. Ей нравилось, что он точно такой же, как и она, все дни отдаёт делам домашним, всюду его руки, всё успевает, и поглядывает на неё по-доброму. Она кормила его сытно, вкусно, они любили сидеть вместе за столом, а когда он болел, она ухаживала за ним, укутывала одеялами, отпаивала травяными чаями. Во всём этом она нашла то, чего ей хотелось: тишину, а ещё уверенность, что эта тишина будет и завтра, и послезавтра. Для неё было важным, что её второй муж не имел в голове никаких политических идей, не был одержим этими идеями, и вообще был равнодушен к властям, а заодно и к любым идеям, несовместимым со спокойной семейной жизнью. Он просто не думал ни о чём таком, а тем более не говорил. Ему не было ни до чего дела, кроме того, что он видел вокруг своего дома. Он говорил о погоде, о том, что надо забить свинью, сделать домашнюю колбасу, говорил о садовых и огородных делах, и шёл в сад, шёл на огород, и она видела его спину, как он трудится, как он наклоняется то и дело к земле, что-то там делает, и она любила эту спину. Этот его голос. Эти натруженные руки. И то, что он обычный, простой человек без всех тех завихрений, что были у Арсения и погубили и его, и их любовь.

Она смотрела на Николая и была довольна, что он не похож на своего двоюродного брата Арсения, её удовлетворяло то, что нашла на старости лет такого человека, а его – то, что он не один будет коротать оставшиеся ему годы. Она и раньше ему нравилась, когда была моложе, но в той жизни она была замужем за его братом, в той жизни он не смел думать о ней, а теперь всё иначе.

+

Письмо Арсения впоследствии таили как реликвию взрослые внучки и высказывали полушутливые надежды, что когда-нибудь их найдёт богатое наследство из Австралии. У одной из них конверт находился в диване среди запылённых стопок книг. Предчувствуя в старости близкую кончину, она сожгла письмо.

Проклятая Жанна

При крещении священник нарёк девочку Иоанной в честь святой Иоанны Мироносицы, чья память пришлась на день рождения второй дочери Кавунов. Домашние стали звать её Жанной. Жившая в селе местно-чтимая юродивая Мотя, ходившая по домам за подачками, сказала Кавунам, что наслоение на младенца двух имён – нехорошо. Два имени – это как две души, для одного человека многовато, раздвоение будет, примерно так напророчила проклятая. Будет тебе глупости каркать, рассердился Арсений, прогнал в сердцах старуху.

До пяти лет Иоанна-Жанна была обычной резвой девочкой. Играла с соседскими ребятишками, бегала за мотыльками и букашками, возилась рядом с мамой на огороде.

Но потом всё изменилось. Перемена в её характере произошла после визита в их дом старой цыганки. Та шла по дороге вместе с другими женщинами в длинных пёстрых одеждах. Приметив каменный большой дом, отличающийся от глинобитных изб бедняков, странница отстала от своих и зашла во двор. Отворила незапертую дверь. Попросила воды. Выпив полную кружку, пообещала Жанне конфет и, взяв девочку на руки, ушла, оттолкнув вставшую на пути старшую сестру. Наташа бросилась следом, но цыганка припустила так, что уже очень быстро пропала из виду.

Догнали похитительницу за селом. Старуха злобно кричала на требования вернуть ребёнка. Жанна не пыталась вырваться, смотрела исподлобья на людей. Галдели, стреляли чёрными глазами молодые цыганки с блестящими серьгами в ушах, прыгали рядом с гиканьем их смуглые полуголые, похожие на дикарей, дети. Трое осанистых мужчин с золотыми цепями на тёмных бычьих шеях отошли от повозок с дороги и в тени деревьев совещались. Наконец один из них начальственным голосом грубо повелел настороженно поглядывавшей в его сторону старухе вернуть ребёнка, и та, цыкнув сердито в ответ, тут же заклянчила, вымогая у Людмилы деньги. Не получив требуемого, она с проклятиями швырнула на землю Жанну.

Гикали над головами людей чёрные вороны, носились с шумом, как бы желая участвовать в скандале.

Родители после пережитого тревожились за здоровье младшей, видя её внезапную замкнутость, что списывали на нервное потрясение.

Местная фельдшерица, подслеповатая и крайне уже старая Зина Храпова сколько ни выстукивала, но никаких отклонений у девочки не выстучала, однако, покряхтев над бегавшими в её полу-лысой голове мыслями, таки признали вероятность последствий нервного потрясения.

Из жизнерадостной, покладистой Жанна превратилась в строптивую фурию с всклокоченными волосами и соплями под носом. Сбылись проклятия цыганки, суеверно утверждали сельчане, а может, добавляли более дальновидные, в девочку вселился злой дух.

Она не желала помогать матери по хозяйству, ненавидела мыться, не давала расчесать ей волосы, по пустякам злобилась. Принялась воровать. Кружку, миску, расчёску, галоши, или другой какой пустяк с чужих подворий, всё лишь бы схватить, летит с добычей в руке, грязные пятки мелькают.

Трофеи закапывала под родительским домом или в ином надёжном месте. Тайников наделала. В сарае, под брёвнами, у забора, в конюшне, в курятнике, на чердаке, в погребе, где только не находили родные украденное.

Излюбленным развлечением у неё было творить пакости односельчанам. Выкрутасов не счесть. Говорили очевидцы странных происшествий, что дочка Кавунов вечерами швыряет грязь в открытые окна. А то кромсает ножницами развешанное на просушку бельё. Или стащит с верёвки простыню, да ногами и втопчет в землю.

Нравилось ей выхватить из рук у дитяти безделушку, да скакать прочь с затаённым смехом. От Жанны прятали малых детей, боясь вреда.

Ею гнушались. Говорили, не в себе.

Одним из наиболее горестных открытий в отношении младшей для родителей стало вот что. Та ни с того, ни с сего возненавидела церковь, которую ещё недавно послушно посещала вместе со всеми. Теперь же никакими силами нельзя было её заставить прийти на службу в местный храм Успения Божией Матери. Как-то отец понёс Жанну против её воли к Причастию. Дорогой кричала, не хочет к Богу. Прохожие провожали взглядами. В церкви подняла ещё больший крик, люди расступились перед Арсением. Когда вознамерились поднести её к Чаше, и батюшка опасливо смотрел на её ухищрения вывернуться из отцовских рук да лягнуть кого-нибудь, она стала плеваться и совсем уже истошно верещать. На том всё и закончилось.

А когда в Чаплынку докатились слухи, что в очередном селении местные власти пустили церковь после её разгрома под хозяйственные нужды, Жанна закричала радостно: «Попам конец!» Сдержанная Людмила сорвалась на внучку: «Ах ты, безсоромна бісівка!»

От Жанны отступились и к церковным обрядам больше не принуждали.

+

По переезду в С. Жанне выделили во дворе, рядом с большим деревянным сараем, времянку, приземистый глиняный домик без сеней, состоявший из единственной комнаты. Домик этот был прилеплен к высокой, из ракушки, толстой стене, что отделяла двор Кавунов от соседей.

Какую-то часть жизни делил с Жанной супружеское ложе неведомо как согласившийся на женитьбу тихий, немногословный человек, его звали Сергей Игнатьевич Заварабин, работал в неприметной, как он сам, конторе бухгалтером. Сергей Игнатьевич очень скоро понял, в какую историю попал, с кем оказался под одной крышей, и стал бегать от жены, да так быстро, что Жанна его ни на работе не успевала застать, куда шастала к концу рабочего дня, ни в каком другом месте не могла его подкараулить. Случалось, простаивала рядом с подземным городским туалетом в центральном парке, надеясь здесь на встречу с мужем, тот имел традицию посещать именно этот туалет, а не деревянную уборную рядом с времянкой своей супруги. Не потому, что брезговал, как раз нет, он был неприхотлив. И чурался не зловонных мух или смрада, а той женщины, которая его подстерегала и была для него как чума. Знал, как только зайдёт в эту семейную уборную, а Чума уже стучит, требует освободить, ей самой вроде как приспичило. Ух, как ненавидел её в эти минуты Сергей Игнатьевич. Ну, чума, всё наперекор, всё, чтобы досадить, думал он о супружнице и проклинал день и час, когда с ней связался.

Обедать Сергей Игнатьевич предпочитал в городских столовых, а к жене во времянку заходил разве что переночевать, и то через раз. Где он прятался от своей Чумы, никто не знал, второго жилья у него не было, первая жена отобрала, и как он жил, куда ходил, было неведомо. Возымела постепенно она к нему такую злобу, что говорить о Сергее Игнатьевиче спокойно не могла, переходила на бранные слова.

Впрочем, брань от неё и скандалы терпели все, кому пришлось по несчастью жить поблизости, будь то родня или соседи. Уж сколько безобразий затевалось с её участием, сколько ссор между людьми с её подачи. Умела она ввернуть ядовитое слово, нашептать что-то матери, другое шепнуть сестре или её мужу, а там вдруг уже и вспышка, неприязнь, ругаются на весь двор родные, злобствует рядом Жанна, поддакивает, занимает чью-то сторону.

Проклятая Жанна, говорили соседи.

Предчувствие

– Ась, извини, мне заниматься надо.

– Э, нет, на этот раз я от тебя не отступлю. Брат на порог не пустит, если без тебя приду. Я ему слово дала.

– Да я и не готова идти.

– Как это не готова. Платье, туфли. И все дела. Марафетами ты не пользуешься, экономия времени. Давай, минута, и мы в пути.

Аська выхватила из шкафа усыпанное синими васильками Зоино белое крепдешиновое платье, пошитое руками отца, положила перед ней на столе поверх книг.

Зоя взглянула на подругу, задержала взгляд на её сияющем лице. Помолчав, сказала:

– Хорошо. Пошли.

Ей не хотелось говорить, и она не поддерживала разговор. Она была хороша в белом платье, на неё поглядывали мужчины. Под её синие глаза сыпались по лёгкой ткани, бежали вместе с её лёгкой походкой васильки. Аськин голос всё звучал, переливался то выше, то ниже, возле её уха, как будто кто без толку дёргал струны гитары. Чувствуя вину за то, что не может разговорить молчаливую спутницу, болтала в своей непринуждённой манере всю дорогу о пустяках, Зоя в ответ пару раз кивнула, показывая, что слышит. И это отметила Аська. «Не всё потеряно», – подумала она, надеясь, что смотрины удадутся.

В доме Павленко на просторной застеклённой веранде было шумно и уже полно гостей. Дом, расположенный в старой части города, был большой, рассчитан на несколько семей, и жили тут, помимо матери Павленко, её старший сын Михаил с женой и тремя дочерями-погодками, а на второй половине дома год назад вышедшая замуж Аська с мужем. Муж у Аськи, Платон Сергеевич Затрубин, работал часовым мастером и дружил со своим коллегой, стариком Брехтом Михаилом Сергеевичем.

Внимание людей в эту минуту, когда вошли Аська и Зоя, было направлено на установленные по углам веранды две огромные цветочные кадки с разросшейся полутораметровой китайской розой и под стать ей диффенбахией, достающей до потолка широкими плотными листьями. Шло обсуждение цветочной темы. Аркадий Павлович Усмехин, участник последней, ещё свежей в памяти, войны, популярный городской врач, в пенсне на кончике длинного острого носа, сидел за столом на почётном месте в центре, он с удовольствием смотрел на всех поверх своего пенсне. Ему редко приходилось бывать в гостях в виду загруженности вызовами к пациентам и вдобавок преподаванием в мединституте, нынче он был рад обществу здоровых людей и желал забыть о больных. В семье Павленко он слыл желанным и востребованным, поскольку выполнял здесь роль семейного врача. Сейчас члены опекаемой им семьи были здоровы, и Аркадий Павлович радовался этому обстоятельству. Зою он узнал и воскликнул: «Кого я вижу! К нам пришла лучшая студентка мединститута!» Тотчас все обернулись, забыв о цветах, что ужасно смутило её, и она с зардевшимися щёками поздоровалась с Аркадием Павловичем, а там и с остальными, не сводящими с неё глаз. В первую минуту она никого не различала, и видела не обращённые к ней лица, а живописную людскую массу, как художник видит перед собой палитру со смешанными красками.

Рядом с Усмехиным разместили часового мастера Брехта Михаила Сергеевича, он восседал не менее важно, чем его сосед, и был доволен тем, что окружающим хорошо видны его золотые часы с цепочкой на большом животе поверх атласной жилетки. Он с интересом поглядел на Зою и громко сказал: «И не просто отличница, а ещё и красавица! И где мои молодые годы!»

Пожилая вдовствующая хозяйка и владелица дома мама Агния Николаевна сидела согласно собственному желанию у окна в кресле, недалеко от цветочной кадки, из которой к ней тянулись ветви с глянцевыми листьями. Под локтем Агнии Николаевны стоял покрытый скатёркой плетёный столик, сюда передавали тарелки с угощениями.

Все пришли с жёнами, разодетыми в пышные платья, по моде, в талию, со взбитыми в пышную волну причёсками, с подведенными глазами и бровями. Ася тоже не отставала от общества, и благодаря косметике стала похожу на кукольную красотку, а когда усадила Зою за стол, переключила внимание на своего мужа.

Зоя поначалу чувствовала себя неловко среди незнакомых людей. Хотя в этом доме ей не раз приходилось бывать, здесь вместе с подругами готовились к экзаменам, на день рождения Аськи собирались в компании однокурсников, но сейчас тут было иное общество.

Разговоры вели, как и полагается, от политики до культуры. Поглядывали на кушанья в ожидании момента, когда можно будет их отведать. Наконец была подана команда именинником выпить за встречу, и началось веселье. Пошли тосты, передача тарелок друг другу, быстро освоились, кто был не знаком – перезнакомились, а вскоре накоротке рассказывали анекдоты и звучно хохотали. Зоя улыбалась вместе с остальными услышанным шуткам, и старалась не быть белой вороной. От природы она была общительна, доброжелательна и неманерна. Это ей помогло справиться с собой и избавиться от ощущения отчуждённости, она наконец смогла почувствовать себя наравне со всеми.

Она поняла, что голодна, вспомнила, что давно не ела с аппетитом, ей захотелось есть, и есть непременно с аппетитом. Смеющиеся лица людей, жизнерадостный настрой повлияли на неё положительно, и она подумала, что ей надо стать снова, как раньше, такой же, как была, радостной, нормальной, обычной, без тоски и без разбитых надежд. Отчего я грущу, ведь я молода, думала она, и разве свет клином сошёлся на том, о ком грущу, без кого не могу, нет, свет не сошёлся клином. Ей стало легче от таких мыслей. И она с наслаждением наелась того, что ей положили. Куриные котлеты с кусочком ещё не растаявшего сливочного масла в серединке, приготовленные Таней, нахваливали, и Зоя была с этим согласна, котлеты удались. «Это у неё фирменное блюдо! Называется котлета по-киевски. Хотя почему по-киевски, я не могу понять. Мясо местное, повар тоже наша, скорее котлета по-южному», – говорил шумно и весело Михаил, звал выпить за мастерицу-жену. Поднимали бокалы за Таню и хвалили её стряпню. Таня широко улыбалась щедро подкрашенными красной помадой губами и призывала всех активно кушать, пока не остыло.

«Зоя, а что я тебе скажу, – сказала вполголоса Аська, и торопливо, от избытка чувств, рассказала свою главную новость о первой в её жизни беременности, о чём ещё никто не знает, даже муж, так говорила восторженно Аська и спрашивала глазами Зою, рада ли она за неё.

Увидев на лице подруги радость и услышав в ответ лучшие сейчас для неё в мире слова, какие ей хотелось услышать, и ещё больше обрадовавшись тому, что кто-то уже разделил с ней главную жизненную тайну, Аська испытала облегчение человека, расставшегося с переполнявшей его тайной, и стала описывать ощущения, какие теперь испытывает, и эти новые ощущения вместе с утренними подташниваниями для неё есть отныне настоящее счастье. Только теперь я поняла, говорила она, смотря счастливыми глазами на Зою, что такое смысл жизни. И знаешь, она раскрыла глаза, мне даже муж стал не так дорог и любим, мне главное теперь сама знаешь кто. И она приложила ладонь к своему пока ещё плоскому животу.

Разговор с Аськой о её беременности навёл Зою на свои прежние обычные мысли о Пете, и она в другое время, быть может, загрустила, окунувшись вновь в свои постоянные воспоминания о нём, но сейчас это сияние и счастье на лице подруги передались ей, будто кто наложил запрет на печаль в присутствии такого вот счастья и сияния, рядом с крохотной, пока невидимой никому, зарождающейся новой жизнью.

Ей стало спокойно на душе ещё и потому, что она увидела, на неё в общем-то никто внимания не обращает, никто не требует от неё ни разговоров, ни участия в этих разговорах, чего ей и хотелось. Она уже более смело поглядывала на людей, видела за их спинами через стеклянную стену веранды широкий внутренний двор с густыми зелёными деревьями, с солнечными пятнами в кронах. Мелькающие в листве птицы, растянувшаяся в тени кошка с присосавшимися к её животу котятами, низкая коляска со спящим младенцем и рядом на скамеечке старушка-нянька, всё как бы говорило ей, что жизнь не стоит на месте, и это касается всех, и тех, кто грустит, и тех, кто не грустит. Ей захотелось улыбаться, и она стала улыбаться, когда к ней обращались.

Но вот Таня, подёргивая как будто многозначительно обтянутым голубым кружевом плечиком, сказала, взглянув на мужа, заранее с ним обговоренное, что без музыки скучно. В её густом низком голосе слышалось возбуждение нагруженного яствами человека, и в этой интонации, в этих переливах её сочного голоса можно было угадать прорывающееся желание Тани любить, танцевать, кокетничать и ощущать полную свободу, она такой и была, но, вот, замужество, беременности, дети, свели на «нет» её свободу, а главное, ревность к красавцу-мужу, темнобровому плечистому удальцу, не равнодушному к прекрасному полу, сидела занозой в её сердце. Его не портило то, что он прихрамывает, а иным дамам дефект его походки казался особым знаком героических подвигов, которые, думали они, были в его биографии. Она чувствовала и догадывалась о его неверности, но доказательств не имела. В своих подозрениях, и об этом знали друзья мужа, она не ошибалась. Михаил не отказывал себе в приключениях.

«А ведь среди нас есть прекрасный баянист! Алексей Кавун, мой лучший друг!» – тут же откликнулся Михаил, мельком бросив взгляд на жену и тут же отвернувшись. Они были в ссоре и скрывали это от всех. На днях Михаил вместе с Алексеем вернулись из санатория, где произошла история с телеграммой. Эта-то телеграмма и стала причиной семейного раздора. Ещё до приезда мужа в Ессентуки Таня предусмотрительно послала в санаторий срочную телеграмму обычного, казалось бы, содержания. В телеграмме высказывалось беспокойство, благополучно ли доехал любимый, и заканчивался текст так: «Горячо любящие тебя жена Таня, дочери Люба, Надя и Варенька». Когда Михаил с Алексеем пришли на ужин в столовую санатория, Михаил окинул весёлым взглядом заполненный отдыхающими обеденный зал, отыскивая хорошенькие женские лица, и подтолкнул друга: «Не забудь, не только ты, но я тоже холостяк!» За столом они оказались в компании с двумя недурными барышнями, Михаил принялся знакомиться и рассказывать о своей холостяцкой биографии. В эту-то приятную минуту пышная румяная сестра-хозяйка в белом халате и в белой косынке зычно прокричала, подняв над головой бумагу: «Срочная телеграмма Михаилу Петренко от любящей жены Тани и дочерей Любы, Нади и Вареньки!» Соседки по столу звонко засмеялись, насупленный Михаил с красным лицом пошёл за телеграммой под взглядами улыбающихся курортников, все оценили находчивость его многодетной супруги. «Не печальтесь, что узнали вашу семейную тайну, – громко смеясь, заговорила, утешая его, сестра-хозяйка. – Да ни одна дама на курорте не сможет отказать такому, как вы, вы ж такой красавец!»

Со шкафа достали баян и передали голубоглазому юноше в белой рубашке и светлом нарядном костюме.

Алексей знал, это смотрины, а не только день рождения друга. Он уже не один раз глядел в сторону Зои, для себя понял, девушка весьма хороша и, что для него было важно, скромна.

Две семейных пары под аккомпанемент баяниста принялись вальсировать, они смеялись друг другу, это был смех людей, у которых хорошее настроение и всё прекрасно в жизни.

Алексей погрузился в музыку и больше не обращал ни на кого внимания. Он мастерски владел баяном, его пальцы летали по клавиатуре, в тонких чертах благородного, как у его матери Людмилы, лица таилось вдохновение виртуоза. Пышные русые волнистые волосы усиливали привлекательность его внешности. Выразительные глаза словно были освещены сиянием внутренней красоты души. На зрителей это произвело впечатление, он был в эту минуту особенно красив. Зоя не только слушала музыку, но невольно, как и другие, любовалась Алексеем, этим его вдохновением, этой красотой души, ставшей как бы для всех зримой. И в какую-то минуту поймала себя на мысли, что этот парень будет её мужем. Да, она так и подумала: «Этот парень будет моим мужем!» Минутное озарение исчезло, но эта странная мысль потом ей не раз вспоминалась, будто не она, а кто-то из будущего предсказал её судьбу.

Новая любовь

Засиделись до первого мерцания звёзд, ожививших тьму южного неба. На веранде в свете электрических лампочек под двумя салатовыми абажурами улыбались раскрасневшиеся, полные довольства, лица насытившихся и вдоволь наговорившихся людей. Стол был беспорядочно переполнен полупустыми блюдами и тарелками, в которых терялись среди груза угощений вилки. Воздух, казалось, загустел от множества запахов как пищи, так и самих людей. Все были уже достаточно дружны друг с другом, вызревшее чувство общечеловеческого родства вдохновляло на хоровое пение и на любвеобильные тосты.

Агния Николаевна дремала в кресле, расположив укрытые пледом ноги на низком табурете с подушкой.

А когда Агния Николаевна начала-таки подхрапывать, гости, спохватившись, засобирались.

Шумно отодвигали стулья, целовали хозяев, снова желали много доброго и хорошего имениннику, благодарили за угощение, хвалили кулинарное мастерство.

Аркадий Павлович Усмехин с лицом, казавшимся лысым из-за убранного с носа в карман пенсне, уставшим голосом, которому он безуспешно силился придать оживление, расспрашивал в который раз хозяев о здоровье их деток, его круглая, лоснящаяся физиономия была переполнена выражением преувеличенной озабоченности и такого же преувеличенного искреннего внимания. Наконец, взяв под руку Платона Сергеевича Затрубина, с которым за столом он много говорил о его работе часового мастера, Аркадий Павлович решился уйти. Часовой мастер выразил согласие, и они ушли, вполне довольные собою и проведённым временем в этом милом доме. Во дворе Аркадий Павлович вновь принялся обсуждать всё, что касалось часов, Платон Сергеевич с удовольствием отвечал, и от того, что говорят на тему, которая была для него главной в жизни, Платон Сергеевич глядел на собеседника с сердечным чувством дружеской нежности. «Хороший, какой же вы хороший человек», – сказал он, зевая.

– Можно, я провожу вас, – услышала Зоя.

Она уже распрощалась со всеми и с ридикюлем на локте только-только вышла с веранды во двор, ночная прохлада мгновенно охватила её тело, готовое, ещё секунда, и вздрогнуть в ознобе. Она подумала, чтобы не замёрзнуть, надо идти быстрым шагом, но добираться к общежитию придётся одной по ночному городу, и не такой уж малый путь. Аська обещала, Зоя сможет у них переночевать, но приглашения на ночёвку так и не прозвучало. Забыли в суматохе, ну, да ладно, доберусь как-нибудь, подумала беззлобно с присущей ей кротостью. И тут этот голос, кто-то предлагает проводить. Ещё не посмотрев на этого человека, она догадалась, кто он. Оглянувшись, увидела, да, тот баянист.

Его глаза, устремлённые на неё, были такие же большие и ясные, как и у Зои. «У наших детей будут голубые глаза» – эту мысль она отбросила и постаралась забыть. Но это теперь было выше её сил. Она не могла забыть ничего, что касалось этого, пока незнакомого для неё, человека. Они идут так близко друг к другу, и вот, его светлый нарядный пиджак, укрыл её плечи будто мужскими любящими объятиями, она слышит голос Алексея, и ей кажется, они знакомы всю жизнь. Ему тоже кажется, что они знакомы всю жизнь. Им легко друг с другом, они говорят обо всём и ни о чём, и так радостно обоим, так приятно, они ходят по городским улицам, и тишина вместе с радостью, заполняет, как им кажется, этот, будто ставший вдруг волшебным, город, сияющий фонарями и звёздами небесными. И лишь когда стало рассветать, они расстались, в который раз подойдя к общежитию, и на этот раз уже не уходя от его крыльца, как делали это в предыдущие разы. Им не хотелось расставаться, не хотелось ни чуточки спать, они не ощущали усталости, но утро требует идти на занятия ей, на работу ему, и первое пение птиц отзывается в их сердцах тем внутренним пением, какое возможно у счастливых людей.

С этого дня, не сговариваясь, они стремились друг к другу с настойчивостью родных половинок, обоим казалось, дня прожить не смогут, если не встретятся. Алексей преподавал уроки баяна в городской музыкальной школе, освобождался раньше, чем Зоя, и когда она выходила из дверей мединститута, он уже стоял в институтском дворе, в светлом просторном костюме, белой рубашке, нарядный, милый, родной… Он подхватывал её под руку (она этому не противилась, она отмела все те условности и препятствия для физического сближения, что некогда воздвигала между собою и Петей) и вёл в ресторан. «Знаешь, Зоечка, я очень голоден, с утра ни крошки во рту. Пожалуйста, давай со мной за компанию чего-нибудь бросим вкусненького в рот!» И смотрел на неё ласково, радостно, слегка прижимая к своему боку её руку. Он не был так голоден, как живописал, но всем сердцем желал сделать всё для того, чтобы его девушка не голодала. Его сердце сжималось при взгляде на её хрупкость, на её прозрачность, и это, он знал, была не та стройность, что присуща юности, а истощение, кости и кожа, как говорили в его кругу дородные, привыкшие к сытости, родственники. Её внешний вид сам за себя объяснял ему, что она живёт впроголодь, ей некому помочь, старики-родители далеко, да и откуда у пенсионеров лишние копейки. Когда узнал про существование успешной обеспеченной старшей замужней сестры, поинтересовался: «Она, конечно же, тебе помогает?» Зоя перевела разговор на другую тему. Он понял, эта тема болезненна для неё, а в дальнейшем, когда познакомился с той старшей сестрой, то увидел холодную и, как он для себя понял, весьма бессердечную самолюбивую особу, и невзлюбил Зину, эта неприязнь осталась в нём на всю жизнь.

В ресторане он заказывал горячие мясные, вкусные и сытные, блюда, не обращая внимания на стоимость. Перед ними на белой скатерти официант расставлял тарелки с салатами, горячими закусками, приносили украинский борщ со сметаной, свиные отбивные с пышным картофельным пюре, украшенным зеленью.

«А мы с подружками в Ленинграде, знаешь, как голод утоляли. В столовую придём, на столах тарелки, полные ломтей хлеба, ешь – не хочу, и никаких денег не надо. Мы солью посыплем, наедимся до отвала, и уже веселее», – простодушно рассказала она. Он посмотрел пристально на неё, она ему улыбнулась своей открытой, радующейся его взгляду, улыбкой, он покачал головой.

Он подумал в эту минуту, что не только в Ленинграде, но, конечно, и здесь, в С., Зоя, как нищенка, так же ходит по столовым и ест хлеб, щедро расставленный по столам для всех желающих, имущих и не имущих, без оплаты. «Хорошо, наше государство щедрое и богатое», – сказал, и снова замолчал, пристально глядя на неё. Она качнула в знак согласия головой, её густые русые косы спускались ниже груди, до талии, она их перекинула быстрым движением руки за спину, он не отрывал взгляда, любовался ею. Ему нравилось, что она не жеманничает и с аппетитом ест.

– У тебя красивые брови, вразлёт, такие тёмные, будто ты их красишь. Но я вижу – ты без косметики. Тебе она не нужна. Твоя косметика – природная красота. А твои глаза, они такие красивые, такие глубокие, я бы в них смотрел и смотрел, синие, будто небо, а лицо твоё будто освещено солнцем, сияет свежестью, румянцем, и кожа нежная, белая.

Он говорил то, что шло из сердца, в простоте чувств. Это она сразу поняла, увидела в нём широту души и сердечность. Искренний и такой любящий, взгляд, открытое лицо, чистая душа, всё в нём без рисовки, без надменности, так думала о нём. И опять, как тогда, когда играл на баяне, на дне рождения в семье Павленко, увидела в нём возвышенную светлую душу, ту глубину, тот полёт, что её очаровал в первый день их знакомства.

Она с радостью слушала его речь, и видела, вот тот, без которого жить не сможет. Он смотрел и смотрел на неё, забывая о тарелках с едой, не замечая ни людей за соседними столами, не слыша их голосов, всё было погружено для него в тишину, и только музыка сердца звучала, нарастала с такой силой, нежной яростью, что он понимал, это любовь, это то, чего он так давно желал, на что надеялся, но жизнь не давала ему ни разу ничего такого.

Он был знаком с разными женщинами, они влюблялись в него. Его любовницы оказывались смелыми в поведении, доступными и легкомысленными. Он встречался с ними. Одна, другая, третья… Все старше его. Теплота чувств, если и случалась, то быстро исчезала, оставались равнодушие сердца и животный инстинкт тела. Одна из них, властная и суровая характером, прижимистая хозяйственная стерва себе на уме, как неприязненно её охарактеризовали сёстры Алексея, сумела стать его партнёршей на длительное время. Около двух лет он жил с ней, она требовала оформить отношения и желала получить прописку в его доме, и это ему больше всего в ней не нравилось.

Он боялся жениться. Больше всего, что его пугало в браке, – утрата личной свободы.

Она устраивала на этой почве скандалы, ходила к его матери, рыдала, жаловалась. Он устал от неё. Они таки расстались.

И вот – Зоя. Это настоящее, это то, что и без слов ясно, когда говорит сердце и не нужны никакие доводы. И тем не менее, в глубине, в самой глубине души в нём продолжал сидеть страх перед женитьбой, сам факт которой он представлял для себя чуть ли не казнью, потерей всего, чем дорожил – а это в первую очередь свобода, свобода и свобода. Что хочу, то и делаю, куда хочу, туда и иду, без отчёта перед кем бы то ни было. Но теперь, при появлении в его жизни Зои, родился в нём ещё один страх – страх потерять Зою. И эти два страха пожирали друг друга, боролись друг с другом. На одной чаше весов – страх потерять свободу, на другой чаше весов – страх потерять Зою.

При расставании с Зоей он открывал свой раздутый кожаный портфель, и оказывалось, что портфель заполнен не нотными тетрадями, а кульками с пирожками и конфетами, для неё и подруг по общежитию.

Если с утра у него не было уроков, он шёл к Зое, спешил успеть застать, чтобы отдать к завтраку то, что покупал в продуктовых магазинах по дороге, булки, масло, сыр, сахар. Девчонки поздравляли Зою с щедрым женихом.

Никогда ещё она не испытывала таких глубоких, таких радостных чувств, как с ним. Без оглядки она была готова всем для него пожертвовать. Когда-то вот так она пожертвовала многим ради первой любви, своего Пети.

+

К огорчению преподавателей, она подала документы о переводе в южный город С. Формальным поводом стали затяжные простуды. На самом деле её забирала из Ленинграда любовная хандра, положить конец которой могло единственное – быть там, где любимый. С Петей познакомилась, когда школьницей приезжала в приморский город гостить на каникулах к старшей сестре. Петя с матерью жил по соседству, на второй половине дома.

Перспективную студентку не отпускали. Руководство Ленинградского мединститута уговаривало Коровину передумать. Ей предлагали путёвки в санатории, обещали много чего хорошего. Но нет. Решение принято.

На юг она ехала с огромными надеждами и верой в счастье. Все мысли были о Пете. Когда за окном поезда запылало яркое солнце, побежали сухими волнами степные просторы, сердце Зои переполнилось радостью. Казалось, не жаркие горизонты, а сама жизнь открывалась перед ней многообещающим ликованием.

Как это было в Ленинграде, так повторилось и в С. – отличницу Зою в вузе заметили и полюбили. Открытая, бескорыстная натура, она принимала жизнь всем своим сердцем, не впуская в него плохого, и как бы не видя это плохое. Она с удовольствием помогала новым подругам в учёбе, сидела с ними над учебниками, делилась конспектами.

Встречи с Петей, который учился в том же институте, на два курса старше, теперь стали частыми. Однако вместо былой любви к жениху обрела разочарование в нём.

+

– Ты не мужик, а баба!

Услышав знакомый голос, Зоя остановилась. Идти или нет. Петя кого-то ругал, над кем-то насмехался. Она решилась и вошла в его комнату. На кровати сидел молодой мужчина, он вязал и как бы не обращал внимания на адресованную в его адрес брань. Своего соседа по комнате Петя терпеть не мог. «За бабство», – говорил он. Соседа звали Богдан. Родом из украинского села, его любимым занятием было вязание. «Я семье помогаю, зарабатываю вязанием», – объяснил товарищам. Да, собственно, никто его и не поддевал за такое увлечение. Кроме Пети. «Чего ты взъелся на него?» – урезонивали товарищи.

Таким она его не знала. Она с удивлением посмотрела на жениха, перевела взгляд на Богдана. Тот улыбнулся ей, показал глазами на Петю, мол, видишь, успокоиться не может. Зоя не без интереса взглянула на рукоделие в руках молодого мужчины, ей вспомнились швейные труды отца, Коровина Павла Павловича, с детства по велению родителей занимавшегося семейным ремеслом – плетением кружев, а затем и шитьём кафтанов.

Петя будто Зою не видел, он говорил громко, на его виске билась от напряжения синяя жилка, лицо стало красным, он был очень зол в эту минуту и показался ей отвратительным.

– Петя, ты что? Зачем ты так? – она не верила, что видит перед собой того, кого всегда считала лучшим на свете.

Он сдвинул брови. Он, конечно, заметил её присутствие, но это ещё более распалило его. С чего я должен менять своё поведение в угоду кому-то, останусь тем, какой есть, нечего скрываться и подлаживаться под кого-то, будь даже это и моя любимая, примерно такие мысли будто тёмной тучей носились в его голове. И эта шумящая тьма заслоняла всё и вся, даже Зою, не позволяла взглянуть в её широко открытые ясные глаза, такие красивые, выразительные, в обрамлении густых, длинных чёрных ресниц. Сколько раз доводилось Пете глядеть в эти милые, дорогие ему глаза – словно душа ребёнка, такие они чистые, любоваться этой красой. А уж друзья ему откровенно по-хорошему завидовали – «Ишь, какую красавицу-отличницу отхватил!» Не раз говорили Зое подруги, как это ей удаётся столь искусно пользоваться косметикой, чтобы добиться красоты ресниц, выразительности глаз, нежного румянца и бархатистости белой кожи. Не верилось девушкам, что Зоя не пользуется ни румянами, ни красками, а прелестна она потому, что такой родилась. По просьбам подруг она в их присутствии умывалась с мылом, и следов косметики действительно никто не видел, лицо продолжало сиять красотой, глаза – выразительностью, ресницы не теряли пушистости…

Петя резко обернулся на её голос.

– А тебе что?

– Как это что? Разве так можно? Почему ты оскорбляешь этого человека?

– Да кто его оскорбляет. Разве можно оскорбить вот такого, он же баба, тряпка, сопля, вон, вяжет, это же бабство!

Зоя укорила было Петю, но тот вспыхнул, не потерпев, чтобы его поучали, да ещё девушка, да ещё на глазах других. И послал невесту, грубо выругавшись в её адрес.

Она взглянула на него ошеломлённо. В эту минуту будто вся недолгая жизнь пронеслась перед её глазами, будто улицы воспоминаний пролегли длинными тенями, заполненные событиями разных периодов и разного толка. В эту минуту ей вспомнились те многие ухажёры, которым отказывала, они предлагали руку и сердце, а кто-то, было и такое, стоял перед ней на коленях в слезах, не веря отказу.

А вот в одном из уголков воспоминаний затерялся Игорь Щербатый, поклонник из родного города, учащийся медицинского техникума. Он сильно приударял за Зоей, буквально волочился там и сям, преследовал на танцах, не давал проходу на занятиях. Она помнит его наглый взгляд, белобрысый чуб, падающий на лицо, словно владелец чуба прятал от стыда глаза. Ему, наверное, было чему стыдиться, мысли в нём были далеки от чистоты, и это Зоя вскоре поняла, когда наконец он добился от неё разрешения проводить её домой после танцев. Вот там, на тёмной улице, когда подходили к дому Зои, он и показал себя, проявил вольность, дал свободу страсти, подхватил лёгкую, тонкую, как тростинка, на руки, закружил, стал губами искать губ в желании получить ответный поцелуй. Зоя вырвалась, отвесила яростную пощёчину, он на всю жизнь запомнил, и убежала домой. Он долго не мог поверить, что на этом всё закончилось, что своим вольным поведением он воздвиг между ними пропасть, он не хотел поверить, что будущего с Зоей у него не будет, и всё почему, почему?! Лишь потому, что попытался поцеловать, какая чушь, неужели такой пустяк, и девушка он него отказалась? Невероятно, этого быть не может, он был потрясён, обескуражен, уязвлён. Он приходил и к ней, и к её родителям, каялся, по-настоящему плакал, умолял о прощении, божился, что готов жениться. Бесполезно.

В Ленинграде ей предлагали руку и сердце.

В числе тех, кому отказала, был немолодой профессор-вдовец. Он расхваливал преимущества брака с ним, рассказывал о своей удобной и просторной, хорошо обставленной, многокомнатной квартире в центре Ленинграда.

Её приметил представительный, хорошо одетый молодой мужчина, он не отходил от Зои на протяжении танцевального вечера. Вызвался её с подругами провожать. Он оказался знаменитым спортсменом, чемпионом мира, был хорошо обеспечен, имел большую квартиру, ему не доставало скромной, доброй жены. Он демонстрировал Зое свои золотые медали, звал друзей, чтобы те рассказали о достоинствах всемирно известного жениха.

Курьёзным оказалось сватовство сокурсника-грузина, поступившего в мединститут благодаря богатству родителей, о чём парень, не стесняясь, рассказал Зое. Он пожаловался, что горит получить знания, которых ему, вах, так не хватает. Он упросил отличницу-студентку прийти к нему домой и дать несколько уроков. Зоя с чистосердечным желанием помочь товарищу явилась по указанному адресу. Её ждали не учебники, а яства с шампанским.

Роскошную квартиру вместе с прислугой сыну оплачивали живущие в Грузии высокопоставленные родители. Зоя изумлённо оглядела пиршественный стол и заговорила было о занятиях, но грузин жестом остановил её. Как можно учиться на голодный желудок, да ещё «такой, вах, ослепительный красавица», эмоционально говорил он и прикладывал руку к сердцу. «Чемо сихаруло! Ламазо! Мшвениеро!». Она тут же ушла, удивляясь, как сразу не поняла этого человека.

И вот теперь перед ней тот, кого она всем сердцем любит, ради которого бросила связанное с наукой блестящее будущее в Ленинградском мединституте, бросила северную столицу, оставила всё самое лучшее, что ей сулила судьба на берегу Невы, и приехала в этот красивый, пропитанный солнцем, город, приехала к любви, к надежде на огромное счастье. И это огромное счастье в одно мгновение перечёркнуто несколькими словами, грязными, страшными словами, каких никогда никто не смел произносить в её присутствии.

И эти слова она услышала из уст горячо любимого человека, которому желала отдать сердце и душу. Эти гнусные слова вошли в сердце как нож, резанули по любви, и кровь будто хлынула невидимо на землю, и казалось, в ответ земля зарыдала, потрясённая случившимся. И шла по этой, будто обагрённой её собственной кровью, земле Зоя и не могла прийти в себя, не могла поверить в случившееся горе. Слёзы так палили её лицо, что уже не нужны были морские ветры и белые птицы над синей гладью, её щёки были солью и горячей болью морских волн, её глаза были солью и болью жестоких ветров, ворвавшихся в сердце, уничтоживших нежность и доверие ко всему тому, что до вчерашнего дня казалось святым и непорочным. Святость отношений исчезла, непорочность надежд сгорела под натиском горячих, как пламя, девических слёз. Она точно и навсегда поняла – с этим человеком ей больше не по пути, и никогда, ни за что она не свяжет с ним свою жизнь.

Боже, как трудно было резать по живому, как тяжело говорить вновь и вновь «нет» в ту последнюю ночь, когда состоялся спустя несколько месяцев между Зоей и Петей решительный разговор по душам.

Но прежде, чем этот разговор произошёл, случилось нечто такое, что окончательно утвердило Зою в правильности принятого решения относительно Пети.

После той размолвки он как бы забыл дорогу к ней, а она о себе ему не напоминала. Быть может, ссора всё же завершилась бы перемирием, в этом не сомневался уверенный в себе Петя Пилипейко, или, как его называла украинка мама – Петься. Петься был её единственным сыном, вырастила его без мужа, затерявшегося где-то далеко на заработках ещё в пору её беременности. Своего Петьсю маменька держала под строгим контролем, он её очень почитал и ничего не делал без её совета. Маменька была против того, чтобы Петься встречался до окончания института с девушками, и здесь он впервые её ослушался. Зою она не любила, как, впрочем, не любила всех, кто мог покуситься на сердце её Петьси. В сердце сына она привыкла знать только себя, и делить это место с кем-то очень не хотела. Она заранее предупредила его, что жить будет вместе с ним всю жизнь, а та, на которой он женится, обязана ей во всём подчиняться. Петься не позволял себе перечить маменьке.

От неё он усвоил понимание того, что он исключительно хороший, достойный всяческих похвал и уважения, и трудно найти человека, равного ему по уму и дарованиям. Маменька вложила в него понятие о женщинах как существах второго сорта, он разделял такой подход и относился к бабам свысока.

Ссору с Зоей он не воспринял всерьёз. Он был уверен, виновата, конечно, она, посмевшая встрять не в своё дело, не бабьего короткого ума дело мужчин поучать, и на поклон к бабе он, мужчина, первым ни за что не пойдёт, рано или поздно сама прибежит, думал он, а при случайных встречах отворачивался от неё.

Прошла сессия, начались каникулы, но она не подошла к нему, и он, несколько озадаченный, уехал домой, к матери. Но и после каникул, осенью, Зоя не давала о себе знать. Это вызывало в нём удивление, он не мог допустить мысли, что она его разлюбила, в такую нелепость разве можно поверить. Её молчание, исчезновение из поля зрения вызывали в нём приступы гнева, он ожесточался и знать ничего не хотел о ней, ни у кого не спрашивал, почему её нигде не видно.

Он не знал, что летом пришла срочная телеграмма от сестры. Зина просила немедленно приехать. Без объяснения причины.

Чувствуя сердцем беду, Зоя, не откладывая, отправилась в военный городок К., куда к тому времени переехали Кочергины. Начались каникулы. Вследствие размолвки с Петей теперь ничто не держало её в С. Уже сидя в автобусе, направлявшемся в военный городок, она, тревожась, поняла, случилось горе, это читалось во взглядах, что были направлены на неё со всех сторон. Она по опыту знала, в силу их внешнего, несмотря на девятилетнюю разницу в возрасте, сходства с сестрой, что её принимают за Зину, и сейчас эти серьёзные, сочувствующие взгляды, полные соболезнования, предсказывали ей: за порогом Зинаидиной квартиры она столкнётся с чем-то ужасным. Так оно и оказалось. Зеркала завешаны чёрными тканями. Тенью шмыгнула за занавеску на свою кровать бабушка Аня, ничего так и не сказала, лишь молча открыла дверь, а рукой закрыла рот, сдерживая рыдания.

Зоя поставила дорожный чемоданчик на пол, скинула туфли и с замирающим сердцем, в пугающей тишине, прошла в комнаты. Всё вымерло будто. Первое, что бросилось в глаза: нигде не видно обычно разбросанных игрушек пятилетнего Андрюши. Она медленно, на цыпочках, шла, будто по минному полю, холодея от ужаса, не слышно звонкого голоса ребёнка, топота детских ног. Кто там, слева, на кровати, свернулся мёртвым коконом? Это Зина. Кто там, на диване, распластался, не дышит и не смотрит? Это Макарий. Слёзы хлынули, Зоя всё поняла, она бросилась к сестре, встала на колени перед кроватью и молча, чтобы не кричать во весь голос, затряслась в рыданиях.

Казнила себя в смерти внука бабушка Аня: отвернулась на минуту, а в это время грузовик стал назад сдавать, прямо на Андрюшеньку, по моей вине погиб. Вслух не говорили, но того же мнения были и Зина с Макарием, навсегда возложив вину в смерти их сына на Анну Серафимовну. В глубине души Анна Серафимовна винила себя ещё и в том, что пошла на поводу у неверующей снохи и не решилась нарушить её запрет на крещение внука. И ушла его душа некрещённой, и записку в церковь не подать, убивалась старушка.

Молилась Анна Серафимовна о спасении души новопреставленного младенца Андрея, думала о том, что неисповедимы пути Господни, знает Сердцеведец все пути жизни каждого человека, зрит будущее так же ясно, как и прошлое, а потому Он знает, от каких бурь и невзгод уберёг маленького человечка, которому пришлось родиться от матери-атеистки. Анна Серафимовна видела, как холодна и далека от сына мать, всегда занятая собою, работой, так же она далека и от мужа, которого называла, не стесняясь, недотёпой, говорила с ним свысока, и видно было по ней, считала мужа человеком менее умным, чем она, утончённая любительница театров и путешествий. Она не любила ездить с мужем вместе в отпуск, предпочитала проводить время без него. Сына тоже вниманием не баловала. Не было такого, чтобы повела мальчика на прогулку, или почитала ему книжку, всё как бы мимо, всё на ходу, строго посмотрит, скажет что-то второпях, впопыхах погладит по голове и дальше, то на работу, то на партсобрание, то в командировку.

Андрюша называл Зою «мамой», и не только потому, что та была лицом копия его родной матери. Главное, он чувствовал, что мама Зоя его любит. И как рыдал мальчик, когда в последний раз Зоя на зимних каникулах, побыв у них в гостях, уезжала обратно на учёбу. Андрюша цеплялся за её подол, кричал, чтобы не бросала его, умолял взять с собой, или остаться с ним. Ах, как он плакал, будто чувствовала детская душа что-то… И вот теперь, то, что случилось, стало по мнению Анны Серафимовны, когда спустя время она смогла думать на холодную голову, закономерностью в первую очередь для Зины. Это Божие наказание, решила старушка и сама испугалась своих выводов, пошла на исповедь в церковь каяться.

Может, смерть сына что-то пробудит в Зине, заставит опомниться, повернёт в другую сторону, ближе к Богу, вон, как Зина убивается, думала свекровь.

Мысли о косвенной вине матери в смерти сына не отпускали Анну Серафимовну. И когда к ним приехала и осталась на длительное время Зоя, старушка порывалась открыть душу этой отзывчивой и доброй девушке. Она любила Зою. Вот бы такую жену Господь дал моему Макарию, думала она, и укоряла себя за подобные мысли, принуждала себя к смирению. Господи, помилуй, шептала в безнадёжности.

Трогал ветер занавески. Заполненный дыханием моря нагретый летний воздух трепетал в квартире… Лежали, как мёртвые, родители мёртвого Андрюши, равнодушные к жизни, в их жизни всё замерло, и не стучали на кухне ложки о дно тарелок, не шипели сковороды, не бурлил чайник, не пахло вкусным… Холодная атмосфера боли и безнадёжности. А душа мальчика где-то близко и одновременно недосягаемо далеко уже жила иной жизнью, светлой, ясной, но об этом знала и в это верила здесь только одна христианская душа – Анна Серафимовна.

И другая живая душа заполняла движением пространство, бесшумно летала по квартире, оглушённая гибельной страшной явью, её сердце мучилось, раненное болью утраты горячо любимого ею малыша, раненное болью родной сестры и её мужа. Зоя плакала, глядя на них, как ей было их жалко, она плакала, глядя на бабушку Аню, как ей было её жалко. Она делала всё, чтобы поддержать их, убирала, готовила, бегала в магазины, стирала, поила и кормила всех, как детей малых. А они и стали на время скорби детьми малыми, ничто не хотели понимать, ничего не желали видеть, слышать, ах, какая мука, какая страшная мука была в их сердце, казнила их души днями и ночами.

Однажды, когда Зоя вышла из дома, чтобы идти в магазин, её догнала по дороге исхудавшая, почерневшая от горя, в тёмных суконных одеждах, в платке по брови, Анна Серафимовна, взяла за руку и повлекла, ничего не говоря. Они шли мимо брызгающих серебряными отсветами листьев величественных тополей, мимо грунтовой, умащенной тьмами загорелых человеческих ног, дороги, которая пронзала небо там, где кипело далеко-далеко море, но они повернули в другую сторону, туда, где сверкали многими огнями церковные купола. Подошли к храму. Анна Серафимовна ввела Зою под церковные своды, подвела к иконам, заговорила о Боге. Излила душу. Всё рассказала, что хотела. По глазам девушки видела, та её понимает. Зое не показалось ничего странного в рассказе, она знала, бабушка Аня ходит в церковь, верит в Бога, но ещё и потому не удивилась, что слушала сердцем, и сердцем всё поняла, что желала донести до неё мать Макария Кочергина – и про сестру, и про её сына, и про Господа. Мой Макарушка крещёный, и если даст им Господь ещё детей, то честное слово, уж они точно будут крещены, всё сделаю для этого. И скажу тебе, Зоечка, может, ты когда-нибудь вспомнишь мои слова, человеку в этой жизни надо быть в Господе, надо отречься от дьявола, принять Святое Крещение, иначе трудно будет жить, очень трудно, ведь на этой земле дьявол повсюду, повсюду… Помни, Зоечка. Когда-то выйдешь замуж, свои дети будут, вспомни мои слова, не оставь ни себя, ни детей без помощи Божией…

Много ещё чего говорила Анна Серафимовна Зое…

Слушая бабушку Аню, Зоя вспоминала своих родителей, которые с ней о Боге речей не вели. И лишь однажды мать рассказала по секрету об отце, что тот в детстве желал посвятить жизнь религии, и в ранней юности даже носил тайком от родителей вериги. Но революционный дух по приезде в П. начисто вышиб из него божественное. Так сказала Зое её мать. Зоя была далека от религиозных настроений, но вот тогда, в церкви, куда привела за руку Анна Серафимовна, вместе с речами старушки что-то коснулось её сердца.

На занятия в мединститут Зоя вернулась с трёхнедельным опозданием, посвятила дни и ночи учёбе, быстро освоила пропущенные материалы и лекции. Начальство было в курсе постигшей её трагедии, и с учётом её блестящих результатов лучшей студентке института пошли навстречу. Подруги выражали сочувствие. Она собрала всю волю, чтобы не раскисать. Из дома приходили от родителей письма, полные печали из-за гибели внука. Родители волновались за Зою, как бы не подорвалось здоровье после пережитых потрясений во время пребывания в доме старшей сестры. Все новости они узнавали от Зои. Зина и раньше редко писала родителям, а сейчас будто забыла об их существовании.

Однажды поздним вечером Зою оторвали от чтения учебных текстов: курносенькая, пухлая Леночка Авкушина, всегда в кого-то влюблённая и каждый раз попадавшая впросак из-за излишней доверчивости, сейчас стояла перед Зоей с прижатой к груди рукой. Её и без того вечно удивлённые глаза ещё больше удивлялись тому, что желала она сообщить.

– А ты знаешь, там же Петя, Пе-тя! – сказала она для большей ясности таким нарочито страшным, даже грубым голосом, будто речь шла о чём-то диком и ужасном.

Леночка всей душой была привязана к Зое, считала её главным для себя авторитетом, во всём с ней советовалась, рассказывала ей свои сердечные тайны и обязательно при этом плакала. Без слёз говорить о своих приключениях она не умела, потому что слишком часто её кто-то обманывал, и она вновь оставалась одна. Жизнь Зои, а тем более то обстоятельство, что у Зои был постоянный жених, и они по-настоящему всерьёз любят друг друга, о, как всё это восхищало, казалась Леночке идеалом, которому она всей душой стремилась подражать. Поэтому разрыв подруги с Петей она восприняла почти как собственную трагедию и даже плакала, когда утешала Зою.

Добившись от Леночки, в чём суть дела, и узнав, что за дверью стоит Петя, Зоя подхватилась, глянула в зеркальце, пошла под взглядами подруг к гостю.

Высокий, статный, он знал себе цену. И сейчас выглядел эффектно: в дорогом светлом костюме, с развёрнутыми плечами. Одну руку он держал в кармане широченных, по моде, брюк, другой рукой подкручивал пышные светлые усы. Он нервничал.

Когда Леночка Авдюшина, узнав причину его появления, закрыла перед ним дверь и убежала к Зое докладывать о Пете, он отступил вниз по ступеням каменной лестницы, застыл с внезапным замешательством и сомнениями, а надо ли, а зачем он здесь, не ошибается ли. Он застыл в тени между этажами на широкой площадке под огромным тёмным окном, за которым сквозь мутные стёкла расплывался свет дворового фонаря. Он чувствовал, что боится предстоящего разговора, досадовал на себя за трусость, но не мог не признать, да, он боится решающего разговора, боится того, что Зоя будет обличать его, совесть была неспокойна. Зоя, с накинутым на плечи материнским шерстяным платком, подошла в полумраке к знакомой фигуре.

Он заговорил, осипший голос выдал его волнение. Он не желал напоминаний, что они в ссоре, и манерой разговора пытался сходу наладить непринуждённость общения. Его выразительные, породистые губы нервически подрагивали.

– Узнал, что Андрюша погиб. Я ведь его помню. Мы с тобой его нянчили. Помню я его. Соболезную. Извини. Если бы знал, то раньше пришёл.

Он был рад поводу помириться, и теперь желал быстрее всё уладить, без выяснения отношений. Говорил с наигранной, и вместе с тем, нервной доброжелательностью, и его эта нервность выдавала в нём боязнь подвоха от Зои, какого именно, он не мог понять, а точнее, не желал знать, что больше всего опасается окончательного разрыва их отношений.

Вместе с тем в его голосе звучало действительно искреннее сочувствие. В его глазах была неподдельная тревога, и тут он не играл. Он любил Зою, и страшно соскучился по ней, и теперь сам удивлялся себе, как сумел выдержать столько времени холода и неизвестности между ними.

Скрипнула массивная дверь в общий коридор женской половины, на них смотрели, под чей-то шёпот дверь закрыли.

Зоя глядела под ноги, с затаённым щемящим чувством грусти посмотрела строго, внимательно в глаза тому, кого так любила, и всё, потом на протяжении всей встречи старалась больше не смотреть на него. Она испытывала противоречивые чувства, вместе с радостью в её душе глухо стенало, или нет, даже рыдало, страшное, страшное разочарование, и вот именно это разочарование больше всего пугало её. Она не желала себе признаться, но уже понимала нечто ужасное, как это пронзительно поняла в тот день во время сцены глумления Пети над любителем вязания, вот тогда и теперь она понимала и не хотела понимать, но понимала, да, да, да, Петя не тот человек, на которого она может рассчитывать в жизни. Она увидела в нём то, что обычно не замечала, а теперь это ненужное, неприятное в Пете стояло перед её глазами с такой ясностью, что приводило её в состояние окаменелости. За прошедшие месяцы не захотел узнать о ней, наплевал на неё. Как жить с таким в супружестве, от него можно ждать предательства, думала она. И снова горело в памяти, снова жгло душу воспоминание, как он, самый для неё дорогой человек, самый лучший, самый любимый, матерился ей в лицо…

Тем не менее они не расставались до утра. Ночной город отзывался на их шаги шорохами, будто сны спящих в домах людей оживали и сопровождали медленное шествие этой пары. Ещё недавно они с полным правом считали себя влюблёнными и верили в своё совместное успешное будущее и счастливый союз до конца жизни. И если не знать о случившемся между ними, со стороны казалось, мир снова радостно и безмятежно существует только для них двоих, как ещё недавно, когда бродили по переулкам, взявшись за руки.

В обнимку или хотя бы под руку они ни разу не ходили. Только разве что брались за руки, как дети. Не целовались. Ни разу. Даже в щёчку. Он смотрел на её тонкий профиль, задумчивое лицо, думал о том, что не знает её губ, её объятий, она недоступна, строга, она притягательна для него. Может, она и желала поцелуев, думал он, но вопреки всему наложила запрет на прикосновения к себе. После того, как распишемся, были её слова. Так воспитана. Так велит внутреннее чувство девической чистоты, она верна этому чувству, не допускает мысли ни о чём скверном. Она считает, телесные отношения до свадьбы – это скверна.

Они шли и шли в ночь, мимо то больших, то малых зданий, учреждений, жилых домов, их неспешные шаги были почти не слышны в пустынном городе, но ей казалось, надо ещё тише, чтобы не мешать спать людям. Потом она стала мёрзнуть, и они повернули обратно, он предложил ей пиджак, она отрицательно покачала головой. Подул ветер, подгоняя в спину. Она ускорила шаг, чтобы согреться, и ветер резкими порывами холодил её озябшее тело. Рядом так же быстро шёл Петя, и как никогда она вдруг остро ощутила рядом с этим человеком, уже чужим для неё, своё одиночество.

Они вернулись в общежитие. Она думала, распрощаются и на этом точка, но нет, разговор возобновился. Вспоминали то, что было с ними за эти годы знакомства. Как однажды он принёс пышную охапку из веток сирени, и она, вдыхая аромат, смотрела на него поверх цветов. Как танцевали на вечерах в Доме офицеров, она легко вальсировала. Он наступал ей на ноги, она улыбалась. А их счастливые встречи там, у моря, она была ещё очень юной, и её синие глаза были так ярки, так чудны… Как и сейчас. Он вспоминал эти глаза, и желал смотреть в эту ночь в них, но не находил её взгляда. Он говорил ей о том, что её глаза – это морская даль, и смотреть в её глаза для него счастье. Она в ответ молчала, в сумраке было не понятно, куда она смотрит. Она держалась на некотором расстоянии от него и убирала руки за спину, когда он пытался взять её за обе руки в надежде на примирение.

Его тревожила её замкнутость, он засомневался в себе, и наконец спросил напрямую, не разлюбила ли его, она же вновь молчала. С решительностью в голосе он настойчиво говорил ей, что они должны быть всю жизнь вместе, и только её он видит своей женой, и больше никто ему не нужен. Она молчала. А когда холодный рассвет забрезжил за стёклами общежитского подъезда, она отвернулась, сделав движение уходить, и как бы через плечо, будто через силу, сказала последнее и, как теперь стало ясно, самое главное, то, что всю ночь собиралась ему сказать: больше им не по пути. Навсегда.

Он смотрел ей вслед, подметил, как платок впился в тонкую фигуру, концы платка обеими руками стянула на себе, надеясь согреться. Замёрзла, подумал он. Сделал шаг вслед, протянул руку, но остановился. Он вспомнил её прощальные слова, и через ступеньку взбежал через лестничные пролёты на свой этаж. В комнате он нащупал выключатель, включил, чтобы оглядеться, и тут же выключил, во вспышке света увидел спящих, справа у стены на кровати лежал Богдан, он подхрапывал, это раздражало. С неприязнью он взглянул на полноватое тело в байковой пижаме, на красные губы. По вечерам они лоснятся от сочных кусков домашнего сала, их Богдан отправляет в рот вместе с кольцами репчатого лука, в комнате стоит запах лука, копчёностей, Богдан приглашает соседей широким жестом руки, он добродушен, он прост в обращении с людьми, этого не отнимешь, угощает домашними харчами, их с избытком привозит после выходных из родного села. Петя вспомнил Зою, она заступалась за Богдана, ему хотелось это забыть, лёг, не раздеваясь, на кровать.

Следующий день она пролежала, её звали к столу поесть, у неё не было аппетита. Не было сил на то, чтобы жить дальше.

Леночка Авдюшина присаживалась на край постели, гладила Зою по спине, плакала вместе с ней. Другие девочки тоже жалели её. Всем было без слов всё понятно, и помочь здесь ничем нельзя.

Под вечер в комнату принесли нажаренную на общей кухне картошку, в большой, только снятой с плиты, сковороде. Расселись за столом в центре комнаты, втягивали ноздрями вкусный аромат, глазами велели Леночке позвать Зою. Леночка притронулась к плечу, Зоя приподняла голову, взглянула красными от слёз глазами. Увидев лицо подруги, Леночка, чувствительная, с готовностью расплакалась, присела на корточки, и быстро ласково заговорила о чём-то хорошем, что будет непременно у Зои это самое «хорошее», только не сейчас, но будет, ведь она, Зоя, славная, чуткая, добрая, и для такого хорошего человека жизнь устроит всё самым лучшим образом. Потом Леночка стала говорить о вкусной жареной картошке, надо обязательно её поесть, и снова плакала, когда услышала голос Зои, она сказала «спасибо», к столу не пошла.

А когда силы к ней вернулись, то не вернулось счастье. До того, как сказать Пете о своём окончательном решении, она жила надеждой, что-то изменится. Надежда заменяла счастье. Но вот теперь… Нет надежды. Ничего не изменится, понимание этого казнит.

Она шла по городу, по институтским коридорам, снова по городу, снова по коридорам, ей против воли казалось, он впереди, он сзади. Она заставляла себя до ночи сидеть над книгами до тех пор, пока сон не овладевал ею, и она ложилась на кровать.

Так продолжалось долго. Месяц, другой, третий… Всё, что могло быть радостного в жизни, молодёжные встречи в клубе, танцевальные вечера, концерты, поездки на природу с однокурсниками, интересные фильмы в кинотеатрах, театральные премьеры – всё шло мимо. Она жила в себе и в книгах, в учёбе, никуда, кроме института и общежития, не шли ноги.

+

И вот теперь это новое, захватившее её целиком, чувство к Алексею. Петя исчез для неё, словно его никогда не было.

Продолжить чтение