Читать онлайн Зелёный велосипед на зелёной лужайке бесплатно
Стрекоза моего детства
Все, что происходило со мной, было необыкновенно. Однажды я лежала в поле, на сухой рыжей траве, и читала книгу. Было солнечно, спокойно и сонно. Вдруг я услышала шум моторчика. В ту же секунду на самый краешек страницы присела стрекоза. И легкая дымчатая тень от крылышек легла на белую бумагу. Я смотрела на стрекозу и видела близко ее симпатичную головку с двумя выпуклыми шариками, которыми она смотрела на меня. Тень от ее крылышек колыхалась, как те прозрачные блики света и тени, что исходят от воды, пронизанной солнцем.
Но откуда-то, как вихрь, налетела мама.
— Скорее, скорее! — кричала она и тянула меня за руку. Спотыкаясь, мы побежали по открытому полю с рыжей сухой травой. Что-то гудело, рычало, ревело за нами. Оно догоняло нас. И чем сильнее мы бежали, тем ближе и страшнее был этот грохот.
Наконец мы достигли какого-то рва и, обессиленные, скатились в него.
И тут же огромная тень на мгновение закрыла нас, и я с ужасом увидела низко над маминой головой, прямо над ее темными, взвихренными волосами, два громоздких, черных, пахнущих резиной колеса.
— Ложись! — крикнула мама и пригнула меня к земле.
А когда грохот затих и я медленно подняла голову, то увидела маленький белый самолет, который с мирным рокотом удалялся в сторону леса. И тогда я поняла, что это улетала та самая стрекоза, коварно превратившаяся в самолет.
— Кто разрешил тебе идти сюда? — проговорила мама, и голос ее дрожал. — Тебя могли раздавить, как гусеницу.
…Это был маленький аэродром под Уфой. 1943 год. Мое первое знакомство с авиацией. Нет, я не стану ни летчицей, ни авиаконструктором. Я войду в самолет всего лишь пассажиром, и то через двадцать лет. Но этот случай останется в памяти навсегда.
…Я пролечу над Европой и Азией, над Иртышом и Амударьей, над Уралом и Кавказским хребтом.
Я увижу землю, расчерченную, как карту, маленькую, как макет, плоскую, как рисунок школьника.
Я давно знаю, что самолет — это машина, сделанная из стали и алюминия.
И все-таки, все-таки, когда я поднимаюсь в небо и захватывает дух от высоты, от преодоления земного притяжения, от немыслимой мысли, что я лечу, мне начинает казаться, что самолет — это заколдованная застывшая стрекоза, стрекоза моего детства. И что когда-нибудь, взглянув в круглое окно иллюминатора, я увижу, как стальное, неподвижное, неуклюжее крыло на моих глазах снова превращается в гибкое, трепетное, живое. И вот уже я, ставшая маленькой-маленькой, сижу верхом на огромной стрекозе, свесив ноги над облаками, над городами и селами, над реками и полями земли…
Где-то внизу болтаются мои неуклюжие ноги. И одна сандалия уже сползла с пятки и вот-вот, кувыркаясь, полетит на голову удивленному пешеходу, который, возможно, примет ее за весточку от инопланетянина.
Оттуда, снизу, я кажусь точкой в небе, и потому никто не обращает на меня внимания. Но зато мне видно все. Так и пролечу я над землей, быстро-быстро, как во сне, испуганная и счастливая, рвущаяся к земле по законам земного тяготения и вскинутая над нею силой прозрачного неистребимого крыла.
Башня удачи
Из подъезда вышла Эльза с бидоном в руке. Бидон был старый, большой, литров на пять, с вмятиной на боку. С таким бидоном не ходят за молоком. Я сразу поняла это, поняла, куда собралась Эльза, и обрадовалась:
— Чур, я с тобой!
— Ну… пошли, — неуверенно согласилась Эльза. — Только смотри, чтоб не хныкать в очереди и помогать мне нести.
— Ага, — заверила я.
И мы не спеша отправились.
За кинотеатром Салавата Юлаева стояла керосиновая лавка, вся железная — на случай пожара.
А возле лавки на солнцепеке — длиннющая очередь. Все с бидонами, большими и поменьше, а кто-то так даже с тележками. Пока что тележки спокойно «паслись» в сторонке, на травке, словно это были не тележки, а лошадки или ослики.
— Да-а, — протянула Эльза, пристраиваясь к хвосту, и, жалостливо посмотрев на меня, предложила: — Может, домой провожу?
— Что ты, что ты! — испугалась я.
Дело в том, что у меня была одна особенность, в которой мне казалось стыдным признаться. Я очень любила запах керосина. А здесь, вокруг лавки, прямо-таки плавал этот прекрасный запах, и я могла нюхать сколько угодно. И все под предлогом того, что я вот стою в очереди, помогаю взрослым…
Так я стояла, незаметно, все сильнее втягивая в себя керосиновый запах. А потом, спохватившись, принималась вздыхать — это на всякий случай, чтобы отвести подозрения: мол, мне совсем не хочется здесь торчать, но что же поделаешь, раз надо.
В том, что я люблю керосиновый запах, нет ничего удивительного. Во всяком случае, это менее удивительно, чем есть мел.
А ведь едят же. Да еще как. Прямо отколупывают от стенки целыми кусищами и едят. Недаром в нашем городе так много облупленных, вернее, объеденных домов. И недаром же облуплены они именно снизу: ведь известку едят дети, а дети не могут дотянуться высоко.
Я не понимаю только одного: почему люди при этом так стремятся оштукатуривать свои дома. Я сама видела, как одна старушка длинной кистью белила свой заново оштукатуренный дом. Я подошла к ней и сказала:
— Зачем вы так стараетесь, ведь все равно съедят.
Так старушка выкатила глаза и даже замахнулась на меня кистью.
Откровенно говоря, я ни разу не видела человека, жующего мел. Но кто же станет делать это открыто?
Хотя нет, однажды на углу нашей улицы, между молочной фабрикой и детским садом, около маленького домика, в кустах сирени, сидел на корточках худенький бледный мальчик с большими ушами и что-то тщательно отколупывал ногтем. Я сразу насторожилась и, стараясь не дышать, подошла поближе. Но мальчик услышал мои шаги своими большими ушами и убежал, метнув в меня быстрый, пугливый, какой-то вороватый взгляд. Так вот, оказывается, как выглядит поедатель мела.
Между прочим, и в нашей школе часто пропадает мел, просто не напасешься. Поэтому дежурство для меня — мука. Не успею оглянуться, а мела нет. Вот тряпка на месте, а мела нет как нет.
Из-за этого несчастного мела у меня как-то произошел конфликт с Анной Максимовной, нашей учительницей.
— Дежурная, где мел? — спрашивает она меня и при этом смотрит так пронзительно, словно что-то подозревает. Я не выдержала и говорю:
— Анна Максимовна, вы не думайте, я мела не ем.
Так она как закричит:
— Грубиянка! — И побежала вызывать директора.
В очереди я стояла и вспоминала этот случай, а также думала о том, почему человеку нужно скрывать то, что ему так приятно, почему бы не поделиться этим, например, с Эльзой. Поняла бы Эльза или нет?
А может быть, у Эльзы тоже есть что-то, приятное ей? И она тоже это скрывает? И таится ото всех, и стыдится? Может быть, даже мучается? Я посмотрела на Эльзу, пытаясь понять ее тайну. Но лицо Эльзы было таким открытым и веселым, как будто никакой тайны у нее не было. Ее узкие глаза сверкали, как добрые чертенята. И тоже как чертенята, из кольца в кольцо вились черные волосы. Только, пожалуй, в смуглоте ее кожи таилось что-то похожее на спрятанную тайну. Эльза — башкирка. Она умеет говорить на трех языках: русском, башкирском и еще одном, без названия.
Этому третьему языку она научила и меня. Теперь, когда мы хотим сказать что-нибудь друг другу по секрету, мы говорим на этом языке, и нас никто не понимает. Это почему-то всех сердит, а мою бабушку прямо-таки выводит из себя.
Вот и сейчас Эльза покосилась на меня, подмигнула и сказала:
— Пивчепира пико пимне пиприпихопидил питролль. Пия писпрописипила: «Почему у вас такая черная кожа?» Питролль пискапизал: «Я пришел к вам через трубу. Отмойте меня скорее, и вы увидите, что у меня небесно-голубая кожа. Где у вас умывальник?»
— Эльза, — умоляю я, — когда к тебе в следующий раз придет тролль, позови меня. Обещаешь?
А нас уже подталкивают сзади, потому что незаметно подошла наша очередь. И я вхожу в керосиновую лавку, как в полутемный зал кинотеатра, который сулит столько интересного. Вот лоснящиеся куски мыла, вот желтые свечи, вот керосиновые лампы с запыленными стеклами, а вот еще какие-то предметы, сваленные друг на друга: да это же бидоны, новенькие бидоны для керосина. И я смотрю на все это, как на декорации за кулисами театра.
А Эльза уже протягивает свой бидон с металлической ручкой, и в подставленную воронку льется жирная золотисто-коричневая ароматнейшая струя.
На улице я берусь за одну сторону ручки, а Эльза — за другую. Рука быстро вспотевает, я чувствую мягкую теплую потную Эльзину руку рядом со своей.
До чего хороший сегодня денек! До чего удачно, что Эльза вышла из подъезда, как раз когда я была во дворе. До чего здорово, что она взяла меня с собой. Как хорошо, что удачи льнут одна к другой, складываются вместе, как домик из кубиков или рисунок, когда все его части, нарисованные на кубике, так чудно подошли один к одному.
До чего красивый лоток у мороженщицы, голубой-голубой. И совсем еще не запыленный, — наверное, только что покрасили. А передник белый и тоже совсем чистый, прямо-таки ослепительно белый. И мороженщица эта не кто иная, как Марзея. А Марзея — Эльзина мама.
И мы с Эльзой бежим к лотку, крепко сжимая в руках ручку бидона, и я слышу, как глухо плещется в нем керосин.
— Помощнички вы мои! — еще издалека кричит нам Марзея. — Сейчас я вас мороженым угощу. Руки-то небось грязные. Оботрите вон о лопухи. — И Марзея зачерпывает ложкой твердую белую массу и быстро-быстро ложкой же вминает ее в круглую формочку, а потом покрывает сверху желтой вафлей.
Мороженое холодное, сладкое, твердое — аж мурашки по языку. И оттого что мороженое, что тополиный пух, что солнце, внутри у меня вдруг начинает что-то то ли подпрыгивать, как мяч, то ли взлетать, как птица.
Напротив голубого лотка останавливается красный автобус.
— Бежим! — кричит Эльза и, подхватив бидон, бросается к автобусу. До дома и пешком рукой подать. Но я понимаю, что Эльза хочет прокатиться: кутить так кутить! Ее черные кудри прыгают во все стороны.
И от этой спешки, от красного автобуса, от черных ее кудрей я становлюсь прямо-таки по-сумасшедшему веселой. И начинаю чувствовать, что запертая во мне птица вот-вот вылетит наружу.
Автобус уже трогается, а я еще не села. Эльза с несколько испуганным лицом протягивает мне руку. Что-то кричит Марзея. Ветер относит ее слова. Я отталкиваю руку Эльзы и сама вспрыгиваю на ходу, да так ловко, словно всю жизнь только этим и занималась. А на самом деле — первый раз. И, главное, мне ничуть не страшно.
На секунду я теряю равновесие и, чтобы не упасть, хватаюсь рукой за какой-то провод или веревку. Автобус останавливается — наверное, еще кто-нибудь садится с передней площадки. Эльза, воспользовавшись остановкой, пытается засунуть подальше под сиденье свой бидон: ведь керосин возить в автобусах не разрешается. Кондуктор увидит — сразу высадит.
Вот уже и бидон надежно запрятан. Слава богу, кондукторша в сутолоке ничего не заметила. Вот уже Эльза, пошарив в кармане, извлекла оттуда монетки и, пересыпав их кондукторше из ладони в ладонь, получила два билетика. Вот уж и я, подсчитав все цифры, не без грусти отметила, что билеты несчастливые. А автобус все стоял. Пассажиры начали глухо роптать. А один мужчина с заднего сиденья даже выкрикнул зычным голосом:
— Эй, мать, долго загорать собираемся?!
Да и сама кондукторша нетерпеливо ерзала на своем сиденье, хотя и делала вид, что так и полагается. А автобус все стоял.
Собственно, нам с Эльзой это было все равно. Мы ведь никуда не торопились. Но то ли общее беспокойство передалось мне, то ли еще что-нибудь, только я вдруг почувствовала, как тот счастливый ветер, который все это утро распирал меня, стих. А вместо него где-то в животе засосал, закопошился смутный страх. Сначала он был маленьким и почти уютным, как медвежонок. Но с каждой секундой медвежонок все вырастал, грозя превратиться в большого медведя и задавить своей тяжестью ту маленькую певунью-птицу, что взлетала во мне, и рвалась наружу, и все не могла вырваться.
За окнами автобуса была улица, не центральная и не совсем окраинная, обыкновенная улица нашего города, еще минуту назад зеленая, сверкающая на солнце, а теперь — то ли солнце зашло за облако, то ли стекла были непромытые — улица показалась мне серой и неопрятной, а деревья — пыльными и обвисшими. Возле некрашеных заборов ветер гонял обрывки бумаги.
И вдруг в ухо мое ворвался визгливый окрик кондукторши:
— Вот кто, оказывается, автобус держит! А я-то думаю… Нет, вы только поглядите!..
Я недоуменно оглянулась на кондукторшу, уже предчувствуя что-то неладное, но еще ничего не понимая. И тут только я увидела, что кондукторша обращается ко мне. Да-да, ко мне, потому что в направлении ее взгляда стояла только я, и смотрела она именно на меня, да так пронзительно.
— Вы мне? — спросила я растерянно.
— Тебе, тебе, а то кому же! Да отцепись ты наконец! — и кондукторша сильно дернула меня за руку. Я отпустила провод и схватилась рукой за Эльзу. И — о чудо! — автобус, словно только и ждал этого сигнала, зашипел, затарахтел и тронулся. Тут только до меня дошло, что я держалась за провод, который был протянут от шофера к кондукторше и служил для шофера сигналом.
Я подняла голову и — о ужас! — увидела, что все пассажиры смотрят на меня. Некоторые — те, что были от меня далеко, — даже привставали с мест, вытягивали шеи, а то и протискивались сквозь толпу.
Не помню, как я проехала оставшийся путь. Щеки мои горели, а мысли путались.
«Теперь эта кондукторша всегда будет узнавать меня, — думала я. — Теперь я вообще не смогу ездить в автобусах. Да и не только кондукторша. Все пассажиры. Уж они-то меня запомнят, недаром так разглядывали. А ведь у всех пассажиров есть дети. Кто-нибудь из них наверняка учится в нашей школе. Выходит, я и в школу не смогу ходить».
Едва дождавшись остановки, я выпрыгнула из автобуса, Эльза — за мной.
…В мрачном молчании дошла я до своего двора. Теперь, пожалуй, и во двор не выйдешь. Эльза, конечно, тоже не удержится — расскажет. И я с болью окинула взглядом двор, прощаясь с ним навсегда.
Это был большой двор, к которому примыкало три коммунальных плотно заселенных дома. Его сухая растрескавшаяся земля была в середине лета похожа на географическую карту: те же неровные произвольные зигзаги, словно проведенные шаловливым карандашом ребенка или, наоборот, дрожащей рукой старика. Центр двора был пуст, солнечен и гол, как пустыня. И только у водокачки оазисом темно поблескивала лужица воды.
В глубине двора стояли сараи, а за ними — аккуратно сложенные штабеля дров. Дрова сияли березовой корой и свежими срезами, и то ли от опрятности этих дров, то ли от нежного сияния опилок казалось, что это самое чистое место на земле.
А в другом углу двора под старым тополем неуклюже громоздилась помойка, заваленная картофельной шелухой, ржавыми консервными банками, бутылочными осколками…
Я любила этот двор — с его водокачкой, с лужами мыльной пены, с сараями, с потрескавшейся землей, с помойкой, где мы находили цветные стеклышки. Я совсем не хотела с ним расставаться — ни сегодня, ни завтра, ни потом. Была бы моя воля, я прожила бы здесь всю жизнь.
— Да брось ты! — вдруг сказала Эльза и взъерошила мне волосы.
— Ты о чем? — прикинулась я.
Эльза взглянула на меня внимательно и ничего не сказала. Она была старше меня на три года, мечтала стать учительницей и к нам, ребятне, относилась снисходительно, как старшая к младшим.
И все-таки мой родной двор успокоил меня. Глядя на такие знакомые тополя, которые мы сажали всей семьей, и на скамейку под ними, и на водокачку, я сладко подумала, что все еще, может быть, уладится, не знаю как, но уладится.
Однако не успела я так подумать, как из подъезда выскочила моя бабушка и накинулась на меня:
— Явилась! Соизволила! Или теперь такая мода — не спрашиваться, не отпрашиваться? Пусть родители нервничают, пусть разыскивают, хоть с милицией, хоть с собаками!
Я посмотрела на Эльзу, ожидая поддержки. Но Эльза, моя любимая Эльза, всегда стоявшая за меня горой, на этот раз почему-то, вместо того чтобы поддержать меня, бочком, бочком стала отодвигаться в сторону и — нырнула в подъезд. Я была ошарашена. Я никак не ожидала от нее такого предательства. С тупым недоумением смотрела я на бабушку, и слова ее не доходили до меня. Наконец бабушка успокоилась и, сунув мне в руки какой-то сверток — там оказался хлеб с маслом и килькой, — сказала примирительно:
— Ну ладно, поешь, и пойдем картошку окучивать. Для этого тебя и ждали.
…И пока мы шли на наш участок, я все думала о предательстве Эльзы и о том, как это странно, что день, начавшийся так празднично, вдруг ни с того ни с сего стал прямо-таки сыпать на меня неприятности, как горох из разорванного мешка. Я думала, с чего же это началось, какую оплошность я совершила, и пыталась по цепочке перебрать все подробности этого дня.
И я уже с опаской переходила дорогу: что из того, что она пуста и даже заросла травой — все равно того и гляди угодишь под машину. Хоть машины здесь и не ездят, но одна возьмет да выкатится из-за угла ради такого случая. Если уж пошли неудачи, всего можно ожидать.
Передо мной вышагивала бабушка с граблями на плече. И я предусмотрительно отошла в сторону, сообразив, что бабушка может споткнуться, и тогда грабли ударят меня по голове.
Даже ясное небо внушало опасения — ведь с неба может посыпаться град.
И представьте себе, действительно, небо в один момент покрылось тучами, воздух потемнел, неизвестно откуда взялся ветер, на дороге завихрились воронки пыли. Не успели мы оглянуться, как нам в лицо полетели мелкие камешки. Но даже если бы ветер швырнул в меня дымоходной трубой, я бы и то не удивилась.
— Придется возвращаться, — сказала бабушка. — И кто бы мог подумать? Такой денек был.
И бабушка почти бегом поспешила обратно.
А я, глядя, как воронками взвивается пыль, как ветер то сталкивает, то, наоборот, расшвыривает в стороны листья, обрывки бумаги, скомканные коробки из-под папирос, представила вдруг, что точно так же другой, невидимый ветер с разных концов света пригоняет к одному человеку всевозможные мелкие частицы, частицы удачи, и они цепляются друг за друга крохотными крючочками, соединяются, притягиваются, как железки к магниту, образуя прекрасную, но хрупкую башню, башню удачи.
Но подует другой ветер, пробежит мальчишка, пролетит тополиная пушинка — и башня рухнет так же моментально, как и построилась.
И все ее колесики, винтики, гвоздики и подшипники гулко раскатятся по всей земле. Пока другой, счастливый ветер по неуловимому сигналу не соберет их снова — до нового разрушения. И так без конца.
И никто, ни один человек, даже сам директор школы, не может управлять этим ветром.
Он появляется неизвестно откуда и исчезает неизвестно куда.
Может быть, потому человек никогда не бывает абсолютно спокоен и совершенно счастлив.
Мы добежали до дома. И только влетели в подъезд, как хлынул ливень. Из водосточной трубы с шумом вырвался мутный поток. И в одно мгновение наш двор превратился в море. На воде прыгали, суетились, лопались пузыри. Я скинула тапочки и бросилась под этот дождь. Но бабушка схватила меня за подол и втащила обратно. Дома я включила радио и услышала свою любимую песню:
- Холодок бежит за ворот,
- Шум на улицах сильней.
- С добрым утром, милый город,
- Сердце родины моей.
- Кипучая, могучая,
- Никем не победимая,
- Страна моя, Москва моя,
- Ты самая любимая.
И я почувствовала, как во мне, задавливая страх, возникает и растет уверенность и возвращается настроение сегодняшнего утра. И та птица, которая еще недавно понуро дремала во мне, снова подняла свои крылья.
И еще я увидела, как отовсюду — из джунглей и пустыни, с Северного полюса и из южных тропиков, из огромных городов, которых я никогда не видала, и из маленьких деревушек, которых я тоже пока не видала, — катятся сюда, к моему городу Уфе, к моей улице Зенцова, к дому № 27 разные колесики с зазубринами по краям, разные гвоздики с большими и маленькими шляпками и еще какие-то механизмы, которым я не знаю названия, как они громоздятся друг на друга, занимают свои места, примыкают, привинчиваются, припаиваются друг к другу.
И вот уже под моим окном возвышается башня, видимая только мне, стройная и легкая, похожая на будущую Останкинскую телебашню, прямая, как стрела, и, как стрела, уходящая в небо, великолепная и добрая, самая лучшая башня в мире — башня удачи.
Эвакуация
Это был Урал. Здесь было много солнца. И если одна сторона улицы была на солнце, а другая в тени, то это выглядело как день и ночь (нигде потом я не встречала такого контраста света).
Это была Башкирия, Солнечная Башкирия, как ее называли. И когда приходила весна, она сваливалась сразу: светом, грохотом, половодьем. А какие ручьи текли в канавах! Они клокотали, дыбились, пенились (никогда больше в жизни, ни разу и нигде я не встречала таких ручьев!). По мутной воде, вздыбленной, клокочущей, летели, обгоняя друг друга, щепки — наши корабли. И когда я опускала на воду свой кораблик и смотрела, как он летел, мгновенно подхваченный потоком, у меня захватывало дух.
Мы приехали сюда в эвакуацию. Я, моя младшая сестра Эля и бабушка. Наш сосед — старик с квадратной белой бородой — все время молчал.
— Его уплотнили. Вот он и сердится, — говорила бабушка.
— А мы-то при чем? — говорила я.
— Мы-то ни при чем, а все-таки из-за нас его уплотнили, — отвечала бабушка.
Однажды, когда он проходил по коридору твердыми шагами хозяина, бабушка догнала его и сказала:
— Вы уж не обижайтесь. Война скоро кончится. Мы уедем, и комната снова ваша будет.
— У Ивановых квартиранты уехали, а ордер в исполком сдали. Им и подселили других, — глухо ответил старик. — Нет, что с возу упало, то пропало.
Дом был бревенчатый, с длинным глухим забором. Доски в заборе пригнаны так плотно, что ни щелочки. А у калитки росла бузина, несъедобная, волчья ягода. Но какая же она волчья, если такая красная и веселая? Когда она цвела, дом выглядел менее мрачным. На ночь закрывались ставни, что очень забавляло меня и Элю. Сначала ставни закрывала бабушка, потом разрешила мне. В комнате становилось так темно, что я все время опаздывала в школу: думала, еще ночь. А потом научилась узнавать утро по просвету в круглой дырке, куда вставляли болт.
Училась я в старой деревянной школе, низкой и длинной, похожей на барак. А как раз напротив нашего дома, через дорогу, стояло великолепное здание, каменное, в четыре этажа, с огромными окнами.
— Это школа, — сказала мне какая-то женщина, когда мы стояли у водокачки.
— Школа? — удивилась я. — Вот так раз. А почему же в ней не учатся?
— Там сейчас госпиталь, — грустно пояснила женщина и добавила, поправив платок: — Перед самой войной построили. Только собирались открыть.
…Однажды к нам лезли воры. Кто-то ломился в дверь и кричал глухо:
— Нюрка, открой, дура!
Мы были дома одни: сосед куда-то ушел. И бабушка сказала дрожащим голосом:
— Никакой Нюрки здесь нет. Дома только я, больная женщина, и двое детей.
Стук прекратился. Наверное, воры удалились на совещание. Бабушка несколько раз подходила к дверям и прикладывала ухо.
Потом в дверь снова забарабанили.
— Нюрка — это их хитрость, — сообразила бабушка, — это они для отвода глаз придумали.
Она влезла на табуретку и, высунув голову в форточку (наши окна выходили на улицу, и довольно людную), стала окликать прохожих.
— Будьте добры, — говорила она, — вызовите, пожалуйста, милицию, а то к нам лезут воры.
Какой-то мужчина захохотал. Какая-то женщина завела разговор с бабушкой.
— Боже мой, — говорила она, — какое страшное время. И вы действительно одни дома? Напасть на старую женщину с больными детьми (с чего она взяла, что мы больные?)… Разве это могло быть в прежние времена (какие прежние? До войны? Или в царские?)… Храни вас бог! — И женщина удалилась.
Наконец кто-то все-таки вызвал милицию.
Мы долго не открывали: боялись, а вдруг это воры придумали новую хитрость — выдают себя за милицию. В конце концов, после долгих переговоров, открыли.
— Hу, что здесь происходит? — спросил толстый милиционер.
Их пришло двое, плотных, важных, величественных. Один вел на привязи овчарку.
— Собачка! Маленькая… — запричитала Эля и — ой! — отскочила, потому что собака ощетинилась.
Милиционеры, конечно, никого не поймали, потому что воры уже убежали.
Нам жилось трудно. От мамы почему-то не было ни писем, ни денег. Пенсии за отца не хватало. И бабушка вдруг вспомнила, что в юности она прекрасно рисовала и даже в гимназии получила приз за лучший рисунок. Только что рисовать и на чем? Бабушка думала и наконец придумала. Она купила в аптеке детскую клеенку, вырезала из бумаги трафарет… Так появились детские коврики с зайчиками и котятами. Бабушка быстро уловила требования публики: к Новому году она рисовала зайцев под елкой, к Первому мая — зайцев с флажками.
Каждое воскресенье бабушка продавала коврики на рынке. В поселке она подружилась с одной женщиной и тоже научила ее рисовать. Вдвоем продавать было веселее. Правда, иногда бабушка жаловалась нам:
— Подходит ко мне покупательница. «Какая прелесть, — говорит. — Сколько это стоит? Десять рублей? А как отдать?» А она подскакивает (она — это бабушкина приятельница) и говорит: «Я вам уступлю. Берите за девять». Вот она, человеческая благодарность, — разводила руками бабушка.
Мы с Элей всегда с нетерпением ждали бабушку с рынка. Уже все было съедено: и холодные картофелины, и хлеб. Эля ногтем соскребала со сковородки что-то черное: то ли остатки подгоревшего жира, то ли гарь, пахнущую жиром, а потом обсасывала палец.
Она никогда не хныкала, никогда не просила есть — понимала, что нечего, и только боялась: вдруг бабушка больше никогда не придет.
— Пошли встречать, — просила она.
— Мы ведь только что ходили, — отвечала я.
— Ну и что же? Может, она уже идет.
Я закутывала Элю, и мы выходили в темную улицу: фонари в войну зажигались редко.
— Смотри, по-моему, это она! — радостно восклицала Эля.
Я вглядывалась в темноту.
— Нет, — вздыхала я, — не ее походка.
А иногда, почти угадав бабушку, мы обе молчали — боялись обмануться. И только когда она была уже близко, с криками бросались к ней. Я пыталась снять у нее со спины вязанку дров, а бабушка не давала и предлагала сумку — та была легче.
— Ах вы, дурочки мои, — говорила бабушка, и голос у нее становился растроганным. — Ну что со мной может случиться? Сегодня на рынке облава была. Все всё попрятали. А меня, если и заберут, выпустят: какой со старухи спрос?
Бабушка выкладывала на стол мясные кости, картошку, иногда еще кислую капусту и клюкву: выменивала у деревенских на коврики. Картошка продавалась кучками, дрова — вязанками, а молоко зимой — застывшими кругами льда.
В нашей комнате стало уютней: бабушка купила на рынке абажур (а то висела на шнуре голая лампочка); правда, свет давали редко, больше сидели с коптилкой. Абажур был зеленый, из тонкой бумаги «в гармошечку». «Гофрированный», — сказала бабушка.
Как-то принесла мне ботинки. Я была на седьмом небе от счастья. Ботинки рыжие, толстые, со шнурками. Не то мальчишечьи, не то девчоночьи — не разберешь. Эля мрачно молчала, глядя на мои ботинки. Я нарядилась и пошла гулять за калитку. Эля — за мной. И все — молча. Я расхаживала, подпрыгивала и все время будто случайно бросала взгляд на свои ноги. Эля крутилась тут же и вдруг наступила мне на ногу.
— Ты что, слепая? — сказала я. Она промолчала. А потом вдруг снова наступила. Я нагнулась и стала тереть ладонью испачканный ботинок. Мне стало жарко от возмущения. Я была уверена, что она наступает нарочно — завидует моим ботинкам.
С каждым разом бабушке все труднее становилось ходить на рынок. Однажды утром она встала с постели и упала. Я подбежала к ней, чтобы помочь ей подняться, и вдруг почувствовала, что могу донести ее до кровати — такая она была легкая. У нее начиналась дистрофия.
Вечером с рынка пришла та самая бабушкина приятельница. Всегда шумная и энергичная, она стояла над бабушкиной постелью и только качала головой. А в ногах сидела Эля и смотрела на нее с надеждой. В комнате было темно, ставни закрыты, и только тени от коптилки (почему такие огромные от такого маленького света?) метались по стенам и потолку.
Утром та женщина принесла пузырек с золотистой жидкостью: на дне ее колыхался мутный густой осадок.
— Вот, достала, — сказала она. — Будешь пить рыбий жир — встанешь на ноги.
И действительно, бабушка наливала рыбий жир прямо в суп, и это ее спасло.
…Много времени прошло с тех пор. Война кончилась, и детство кончилось, потому что ничто на свете не бывает всегда.
Мы снова соединились: мама, бабушка, Эля и я. Только отец не вернулся с фронта.
Мы уехали туда, где жили до войны. И только изредка вспоминаем эвакуацию.
— Ненавижу этот город, — говорит бабушка. — Даже вспоминать страшно. И как мы только выжили тогда?
«Дорогой мой город, город солнца, детства, необыкновенных весенних ручьев», — с нежностью думаю я.
Как-то я была в нем проездом. Взяла такси и поехала с вокзала на свою улицу. Все на ней осталось прежним. Было странное чувство: словно время застыло.
— Это потому, — сказал мне шофер, — что город застраивается в другом направлении. Там целый второй город вырос.
Я вышла из машины, чтобы потрогать серый забор, и, как прежде, не нашла в нем ни щелочки.
Был апрель, бузина еще не цвела. Она стояла сухая и черная. Но это была та, та самая бузина, которая видела меня маленькой. И я сорвала сухую веточку и взяла ее с собой.
…Как-то дома мы с моей институтской подругой готовились к экзаменам. Я раскрыла учебник и нашла эту веточку. Растрогавшись, я рассказала подруге, как нам жилось в войну, и даже, вытащив откуда-то, показала ей коврик, детский коврик с зайцем под елкой, желтый от времени (мы его сохранили на память).
— Какая безвкусица! — сказала она. — Подумать только. Ведь вы приносили большой вред — портили людям вкус.
Графиня
— Вы к кому? — спросила я.
Женщина молчала. У нее было серое лицо. И мне вдруг показалось, что она неживая. В страхе я попятилась назад и бросилась в комнату:
— Бабушка, у нас на кухне кто-то сидит.
— Кто «кто-то»? Чужой? — ахнула бабушка и побежала на кухню. Я, конечно, за ней.
По-моему, женщина сидела все так же. Глаза у нее были закрыты. И только лицо, когда она услышала наши шаги, как будто дрогнуло.
— Вы к кому? — так же, как и я, спросила бабушка.
И тоже не получила ответа.
Бабушка растерялась. Она посмотрела на меня вопросительно, как будто я могла что-то объяснить. Потом вздохнула. В это время раздался скрип ключа в скважине и вошла наша соседка Марзея. Бабушка сразу успокоилась.
— Вот, — сказала она Марзее, — захожу в кухню — и пожалуйста… Наверное, Эля забыла запереть дверь.
Марзея не спеша поставила на пол сумку с продуктами и осмотрела женщину. Мы молчали.
— Притворяется, — наконец объявила Марзея. Голос у нее звучал решительно. — Они теперь на все идут. (Я похолодела: они — это были бандиты.) То за кошек мяукают (я сразу вспомнила ужасающий рассказ о черной кошке), то нищенками прикидываются.
— А вдруг она больная? — подала голос Эля. Она неожиданно выросла за бабушкиной спиной и теперь стояла, вытягивая свою длинную шею из шарфа, которым было обмотано горло. У Эли была ангина.
— Больная? — повторила Марзея. — Вон Ивановы тоже — впустили, пожалели. Старушка была, не то что эта. Думали: ну какой от нее вред? А утром хватились — ни карточек, ни вещей…
Женщина зашевелилась. Она вдруг открыла глаза и как-то пусто посмотрела на стену.
— Постойте, постойте, — насторожилась Марзея. — А она не сумасшедшая? Да-да, не удивляйтесь, — обернулась Марзея к бабушке. — Сейчас, знаете, из сумасшедших домов выпускают. Кормить-то нечем, вот и выпускают. Чтобы они себе сами пропитание искали.
— Господи, — совсем разволновалась бабушка, — еще зарежет ночью. Мало ли что умалишенному в голову придет. А у меня дети. Ну-ка, марш отсюда! Эля, а тебе разрешили встать?.. — И бабушка стала спешно выдвигать ящики буфета, выгребая оттуда ножи и вилки.
— Не бойтесь, — вдруг тихо сказала женщина. — Я не оттуда.
У бабушки от неожиданности нож выпал из рук.
— Мужчина придет, — сказала Марзея с уверенностью…
— Какой еще мужчина? — прямо-таки застонала бабушка. — Не нужен нам никакой мужчина.
Действительно, у нас в этом городе и мужчин-то знакомых не было.
— Все ясно, — заключила Марзея. — Мужчина — это ее привод. Мы как уснем, она его и впустит. Ну, дверь ему откроет.
— Нет-нет, — сказала бабушка и решительно подошла к женщине. — Вы уж, пожалуйста, уйдите. Сделайте одолжение. Вот так… сейчас я вам помогу, потихонечку, полегонечку… — говоря так, бабушка подталкивала ее к дверям. — У нас ведь кухня не отапливается. Вы лучше в соседний подъезд ступайте, постучите в первую дверь направо. У них и печка на кухне, и передняя теплая. Постучитесь, может, пустят. Там и погреетесь.
Говоря так, бабушка вывела женщину на лестницу и быстро захлопнула за ней дверь.
— Смотрите у меня, никому не отпирайте, — предупредила Марзея и строго посмотрела на нас из-под своих угольных бровей.
Мы вернулись в комнату. Эля легла в постель. Я села за уроки. Бабушка вернулась к картофельному тесту — оно стало совсем коричневым. Все почему-то молчали.
— А может, она совсем и не нищенка, — вдруг изрекла Эля. — Может, она, наоборот, графиня.
Я прыснула.
— И нечего смеяться, — обиделась Эля. — Если хочешь знать, так очень часто бывает.
— Что графиня притворяется нищенкой? — съязвила я. — Ты что, сама видела или вычитала где?
— Не обязательно графиня. Я вообще говорю. Между прочим, — не сдавалась Эля, — она похожа на графиню. Они всегда такие бледные. Это потому, что они уксус пьют. Не веришь?
— Не болтай глупостей, — не выдержала бабушка. — Графинь теперь нет.
— А куда же они делись? — спросила Эля. — Ведь не может быть, чтобы все исчезли. Хоть одна должна была остаться.
— Помолчи, — сказала бабушка. Она определенно была не в духе.
Меня вообще-то тоже интересовал вопрос, куда могли подеваться все графини. Но я не решилась спрашивать.
А ночью мне приснился сон: будто на улице поднялся страшный ураган. Молния так и сверкала. Деревья трещали от ветра. И вдруг в окно кто-то постучал.
— Кто там? — спросила я, дрожа от страха.
— Это я, графиня, — раздался слабый голос. — Открой мне дверь, девочка.
— Я не могу, — зашептала я, — бабушка не велела никого впускать.
— Но это же я, графиня. Ты что, не узнала меня? Я промокла до костей. Кажется, у меня начинается воспаление легких.
— Но бабушка спрятала куда-то ключ, — в отчаянии зашептала я.
— Тогда открой окно. Только поторопись, девочка.
— Как же я открою окно? Ведь мы уже поставили вторую раму. А вы не смогли бы влезть в форточку?
— Не знаю… — сказала графиня растерянно. — Я никогда не лазила в форточки. Но я попробую…
Я вскочила с постели и стала ощупью пробираться к окну. В темноте я наткнулась на стул, и он повалился. Раздался ужасный грохот.
— Что такое, что случилось, кто-нибудь лезет? — закричала испуганная бабушка.
И тут я проснулась. Я действительно стояла на полу около упавшего стула. А за окном, замороженным и пушистым, плыла светлая, тихая ночь. Ни молнии. Ни урагана. Ни графини.
— Да нет, бабушка, это я, — сказала я и нырнула под одеяло.
Утром я проснулась и все забыла.
Бабушка жарила картофельные оладьи. Эля вырезала из бумаги кукол, радуясь тому, что у нее ангина и можно не идти в школу. А на стекле блестели под солнцем целые джунгли, нарисованные морозом. И я подумала, что, когда вырасту, обязательно стану путешественником, как Миклухо-Маклай.
Я уже хотела поделиться с Элей этой мыслью, как вошла хмурая Марзея и сказала, что женщину ту нашли в соседнем подъезде мертвой и что труп был совсем замерзшим, аж стучал.
Ночь моего рождения
— Ты родилась перед рассветом, — сказала мне мама, — в ночь на Седьмое ноября, в самый канун праздника. И наш дедушка предложил назвать тебя Октябриной. Как сейчас помню: стоит он под окном роддома, худой, в ватнике, в валенках, подшитых кожей, бородка клинышком, как у Калинина, и плачет. Рад был, что дождался правнучки. Я ему что-то кричу, руками на стекле показываю, а он не слышит, не понимает: ведь стекла-то двойные. А форточки открывать не разрешали. Потом записку прислал: мол, поздравляю с Октябриной. А мне было весело, так весело, как, может, никогда потом не было: и оттого, что ты уже родилась, и оттого, что праздник, и флаги, и солнце, и снег, и на тротуаре обрывки бумажных цветов — малиновые, красные, васильковые — на снегу… Я взяла и написала дедушке стихами: «Коль вторым родится сын, он и будет Октябрин. А пока прими Наташу и учись варить ей кашу».
Но дедушке так и не удалось ввести в нашу семью Октябрину. Он и мне пытался дать это имя. А когда появилась на свет ты, да еще накануне Октябрьских праздников, тут уж дедушка совсем разошелся; он заявил, что все равно будет воспитывать тебя в революционных традициях и когда тебе исполнится шестнадцать и ты пойдешь получать паспорт, то сама пожелаешь изменить свое имя.
Бедный дедушка, он так и не дожил до этого дня. Собственно, мне он приходился уже прадедушкой, но, пренебрегая степенью родства, я, конечно, называла его дедушкой. Я помню его совсем старым, но высоким и стройным. Только лицо все в мелких морщинках. Посмотришь со спины — юноша. Посмотришь с лица — старик. Был он очень добрый, пожалуй, добрее всех, кого я знала в жизни. Но жил на свете один человек, которого он ненавидел всей душой. Это был татарин Абдула, его сосед. Я не знала причин этой взаимной ненависти. Помню только, что при одном упоминании имени Абдулы дедушка начинал трястись. Но самое интересное заключалось в том, что их собаки тоже ненавидели друг друга. У дедушки был Тузик, а у Абдулы — Мальчик. Тузик был похож на ящерицу: длинный, коротконогий, с рыжими подпалинами. А Мальчик — вертлявый и визгливый. Стоило со своей стороны двора показаться Тузику, как из-под крыльца сейчас же выныривал Мальчик. И сразу же двор наполнялся странными звуками, как будто в кране булькала вода и никак не могла прорваться наружу. Так часами стояли они друг против друга и булькали. И только иногда этот сдавленный хрип прорывался лаем. При этом они неудержимо рвались друг к другу, но, соблюдая неприкосновенность границ, каждый оставался на своей территории. Со стороны это выглядело очень смешно: собаки дергались на месте, словно их сдерживала невидимая привязь.
Когда мы с дедушкой отправлялись на прогулку и вдруг в конце улицы показывалась коренастая фигура Абдулы, дедушка, темнея лицом, отворачивался, чтобы не впасть в соблазн. И только, сплюнув, говорил в сердцах: «Тьфу ты, пся крев!» И это звучало как «Сгинь ты, нечистая сила!»
Абдула же не отворачивался, а, наоборот, норовил столкнуться с нами нос к носу. При этом он презрительно цедил: «Каторжанин». Этого уж дедушка не мог выдержать, ведь Абдула оскорблял его лучшие чувства. И они начинали смешно топтаться друг против друга, как драчливые петушки. А вокруг бегали Тузик и Мальчик и яростно хрипели.
Каторжанином Абдула называл дедушку потому, что еще в царские времена дедушка, ткач из польского городка Згерж, был сослан на Сахалин в каторжные работы за участие в революционной организации «Пролетариат». Следом за ним приехала его молодая жена с грудным ребенком. Подумать только, этот грудной ребенок и есть моя бабушка.
…Дедушка очень любил Некрасова и, когда читал «Русские женщины», — плакал. Меня всегда удивляло, что революционер может плакать. И вообще я совсем не такими представляла бойцов революции. В моем представлении все они похожи на скульптуру Ленина в нашем сквере, который мы ласково называем «ленинский садик» и весной, когда чуть пригреет солнце, так любим играть в мяч на теплом граните постамента.
Так вот, я никогда не думала, что революционер может плакать. А дедушка плакал как ребенок. Его сморщенное лицо делалось еще более сморщенным. В морщинах ручейками скапливались слезы, а дедушка и не думал их вытирать. По-моему, он просто не замечал, что плачет.
Дедушка любил возиться с землей. Часами копался он в саду и огороде: подстригал ветки, пересаживал деревья, ставил им подпорки, копал, сажал, окучивал… Взяв меня за руку, долго водил по участку. Больше всего меня привлекал малинник. Я залезала в самую глубину, где даже в ослепительный летний день было сумрачно, прохладно и сыро, как в подземелье. Здесь на мокрой черной земле догнивали черные ягоды. Багровые от спелости, они свисали с веток прямо мне в рот. Их совсем не прельщала участь их сестер, догнивающих на жирной земле. И потому стоило мне подставить рот, как ягода тут же шлепалась на язык.
Объевшись ягодами, я вылезала из кустов в знойный, сухой, солнечный полдень, где, щурясь от солнца, стоял мой дедушка, тоже сухой, высокий, с маленькой бородкой клинышком. И я бросалась к нему с таким чувством, словно вернулась из далекого далека.
А умер он зимой, когда колол дрова. Топор застрял в сучке. Дедушка изо всех сил размахнулся топором с насаженным на острие поленом, да так и упал вместе с ним лицом в снег. Это случилось за двенадцать лет до того, как я должна была получить паспорт и стать Октябриной.
Октябриной я так и не стала.
Но зато, когда город готовится к этому празднику, испытываю необычайное волнение и, замирая, смотрю, как в кузовах грузовиков везут свернутые флаги, как подтягивают вверх транспаранты, как укрепляют вокруг них лампочки, чтобы вечером они вспыхнули ярко и весело. Наверное, дедушка был прав: во мне все-таки живет частица Октябрины. Да и как же иначе! Родиться накануне такого дня, соединить в себе два праздника — и всенародный, и свой личный — не каждому такое везенье. Смотреть на цветные огоньки, на летящие по ветру флаги, на воздушные шары, рвущиеся в холодное, ясное сапфировое небо, и думать втайне, что это для тебя, ради тебя, в честь тебя…
И в этот вечер в канун праздника мы с мамой, как всегда, пошли смотреть иллюминацию. Молча прошли мы по темным пустынным улицам (ведь война, электричество надо экономить) и вышли на главную. Тротуары уже покрылись толстым слоем снега. Морозило. Мама взяла мою руку, подышала на нее и сунула в свой карман. Так мы и стояли, как две подруги, с неизъяснимым волнением глядя на центральное здание города. В полутьме оно одно полыхало светом, как корабль в море. И над знакомыми и незнакомыми мне портретами, окруженными гирляндой огней, красным контуром горела пятиконечная звезда. Словно это море выплеснуло со дна свою звезду, как подарок, и то ли волнами, то ли ветром ее занесло в небо.
Вокруг нас — кучками и поодиночке — топтались люди. Одни уходили, другие подходили. Почти все молчали. А если и переговаривались, то шепотом. Все, как и мы, зачарованно смотрели на эти огни, на портреты в лучах света, на звезду. А какая-то старуха даже перекрестилась.
Позже, когда я выросла, в моей жизни было много праздников с неоновым светом, с бегом огней, с фейерверком салютов. Но едва ли они были лучше этой бедной иллюминации третьего года войны.
А ночью я не могла заснуть. Мне хотелось, чтобы скорее настало утро — утро моего рождения. Я так часто вскакивала и смотрела на часы, что бабушка наконец не выдержала. «Пока ты не уснешь, утра не будет!» — пробурчала она сквозь сон. Конечно, бабушка не вкладывала в эту фразу никакого другого смысла, кроме того, что мне надо спать. Но в моем разгоряченном воображении сейчас же возникла картина вечной ночи. «А что, если я так и не усну?! — с ужасом подумала я. — Значит, утра не будет никогда. Не будет ни света, ни солнца, ни голубого неба, ни демонстрации. Ничего не будет. Будет только эта ночь. Только темнота. Только слабый, чуть различимый свет окна». Но тут мой рассудок запротестовал. «Ну хорошо, — подумала я, — я виновата. Но чем же виноват весь город, все люди? Ведь если утра не будет, то его не будет не только для меня, но и для них. Значит, из-за какой-то глупой девчонки весь город, а может быть, и весь мир останется в темноте, в вечной ночи. Но разве такое бывает, может быть? Конечно, нет!»
И я засмеялась тихим, счастливым, облегчающим смехом. А успокоившись, не заметила, как уснула.
Проснулась я неожиданно и сразу, словно кто-то толкнул меня изнутри. В комнате было тихо и темно. Все спали. Только квадрат окна слабо светился, и я подошла к нему, сама не знаю зачем.
Там, за окном, была та же особенная тишина, которую называют мертвой. И действительно, город словно вымер: ни души, ни ветерка. Дома, палисадники, трубы без дымов, столбы с погашенными фонарями, заборы и деревья — все было полно такой неподвижности, как будто город окаменел и я в нем единственная живая душа.
Я смотрела в окно и ничего не узнавала. Вот белая стена молочного комбината… Вот черная будка сапожника… Но разве это та самая стена, на которой кусочком угля мы рисовали человечков? И разве это та будка, где толстый усатый армянин чистил мне ботинки?
Передо мной был совершенно другой мир, ничем не похожий на тот, дневной, который я знала и любила. И это было как два разных города. Два материка. Две земли. Две жизни. Две меня. Потому что и я сама была другая. Смутное предчувствие коснулось моей души: я поняла, вернее почувствовала: то, что я увидела, нельзя рассказать днем. И то, что происходит днем — и наши игры, и работа взрослых, — все это кажется бессмысленным ночью.
Так я стояла, приникнув к подоконнику. Тело мое сделалось легким, а голова кружилась, словно это земля, вращаясь, увлекала меня за собой. Конечно, она вращалась и днем. Но в играх и заботах дня разве могла я почувствовать это кружение?
И вдруг в этой неподвижности что-то произошло, сдвинулось… Где-то в глубине, еще не прорвавшееся на поверхность, началось движение, словно перемещение слоев в колбе алхимика.
И вот небо стало похоже на огромную чашу, в которой сначала медленно, а потом все быстрее начало закипать вещество, сложное по составу. Его первый, нижний слой был еще черным, как все вокруг. Но в этой черноте уже угадывались оттенки всех следующих слоев.
Потом черный цвет расслоился, распался… Темно-багровый перелился в фиолетовый, фиолетовый — в малиновый, малиновый — в розовый.
Слои лежали спокойно и величаво, не смешиваясь, гордо храня свою отъединенность.
Но вот словно кто-то невидимый прибавил снизу огня. И враз, как это бывает в кипящей посуде, все забурлило, смешалось, вспенилось. Заклубились облака, устремляя в небо прозрачные, легкие, испаряющиеся дымки.
И вдруг все погасло.
Только блеклый белый свет равномерно разлился повсюду. Стена молочного комбината снова стала стеной молочного комбината. А будка сапожника — знакомой мне будкой. С неба посыпался мелкий снежок. И одинокая кошка с тощим и длинным туловищем, пугливо озираясь, быстро пересекла дорогу и нырнула в приоткрытую дверь подъезда.
Все стало как всегда. Только мое тело, еще минуту назад невесомое, словно готовое улететь, как воздушный шарик, вдруг так отяжелело, что я с трудом дотащилась до постели и рухнула в нее камнем.
Качели
Почему в той комнате висели качели? Не во дворе, не в саду, не в лесу, а в жилом доме. Но они были. Я не придумала их. Они были настоящие — широкая доска, толстые веревки на кольцах. И комната, наверное, была большая, просторная, с высоким потолком, потому что когда я раскачивалась на этих качелях, то получался такой размах, как будто это была не комната, а поляна.
И никакой тесноты. Ничто не лежало, не обступало, не громоздилось вокруг: ни столов, ни диванов, ни комодов. А может, комната была пустая, без вещей?..
Я помню, быть может, первую свою зависть. И вызвана она была не качелями (ведь на них мне разрешали качаться сколько угодно), а пальто Лики, прекрасным, густо-розовым трофейным пальто из материи шишечками. Это пальто прислал Лике отец с фронта.
И хотя я не совсем понимала, откуда на фронте, там, где стреляют и убивают, могло взяться детское розовое пальто, все же я верила Лике и никому не высказывала своих сомнений.
А потом Лика показала мне открытку, где красивая женщина нежно смотрела на красивого мужчину, а между ними был голубь, и тоже сказала небрежно: «Папа прислал».
И я подумала, что качели, наверное, тоже прислал этот необыкновенный папа. Наверное, он специально приезжал с фронта, чтобы повесить для Лики эти высокие качели, а когда привесил, то снова уехал на фронт сражаться с фашистами.
И мне становилось досадно и даже немного стыдно за своего отца, который не только не прислал мне розового пальто, не только не приехал, чтобы сделать качели, но даже и писем-то не писал. И мне нечем было погордиться перед Ликой, и потому я только молча отворачивалась, когда она выходила во двор, держа в руке белую булку с колбасой, и долго, очень долго жевала эту булку. Я уже смутно чувствовала, что спрашивать ничего не надо, а надо смотреть куда-нибудь в сторону, мимо булки, а еще лучше отойти от Лики с независимым видом. Но Эля еще не понимала и однажды спросила:
— А булку с колбасой тоже отец прислал?
— Какие глупости, — сказала Лика. — В посылке можно присылать только консервы. Например, сгущенку. Ела?
Эля сглотнула слюну и замотала головой.
Глядя на Лику, мне все больше и больше хотелось, чтобы вернулся мой отец. Конечно, не ради колбасы или пальто. Просто мне хотелось что-то доказать Лике, а что — я и сама толком не знала.
И вот однажды, когда вечером я, как всегда, играла во дворе и случайно взглянула на наше окно, я оторопела: в окне был свет. Конечно, в этом не было бы ничего удивительного, если бы я не знала, что мама еще засветло ушла на вечернее дежурство, а бабушка отправилась в гости. Я сама посадила ее на трамвай. Что касается Эли, то она должна была играть где-то во дворе, ей еще не доверяли ключи. И тогда я поняла, что это вернулся отец. Сначала я не поверила своей радостной догадке. А потом сразу поверила: кто же еще мог быть? Ведь чужой не войдет.
Я пошла к дому по нашему темному двору, не спуская глаз с окна, натыкаясь на кирпичи, спотыкаясь о консервные банки. Я не смотрела под ноги, потому что боялась: вдруг оторву глаза от окна, потом посмотрю снова, а света и нет. Наверное, я была похожа на лунатика, потому что Ленька, соседский мальчишка, на которого я наткнулась, сказал: «Ты чего, спятила?»
Прежде чем зайти в подъезд, я остановилась. Ведь сейчас, пусть ненадолго, мне предстояло расстаться с окном, и это пугало меня. За моей спиной был двор, в котором я выросла. Большой двор большого коммунального дома, с сараями, с дровами, за которыми мы любили прятаться, с водокачкой, с сырым бельем, развешанным на веревках, с лужами мыльной пены, с тремя тополями, посаженными моим отцом.
Сейчас этот двор был черен и пуст, и я, повернувшись к нему лицом, постояла перед ним, сама не знаю зачем. У меня была странная привычка как-то без слов разговаривать с неодушевленными предметами. Так вот, я постояла перед этим двором, как будто он был моим сообщником и понимал меня. А потом сразу нырнула в подъезд, задыхаясь, пробежала темную переднюю, больно ударившись коленом об угол сундука, и рывком толкнула дверь.
— Ты что это, бежала от кого? — спросила мама.
— Ой, не могу, какая ты смешная, — захихикала Эля, — посмотри на себя в зеркало.
— А меня попросили завтра подменить первую смену, а сегодня отпустили, — сказала мама. — Сейчас чай будем пить. Вприкуску. Я сахар достала. Давайте чистую скатерть постелим, раз уж сегодня такой день.
— Какой день? — спросила я мрачно.
— Ну как какой… — смутилась мама. — Вроде как выходной получился. Неожиданная радость — она вдвойне ценится.
— Мама, — сказала я угрюмо, — а почему у меня нет розового пальто?
— Какого еще пальто? — удивилась мама.
— И качелей, — продолжала я упрямо.
— А я знаю, — радостно закричала Эля. — Это она Лике завидует.
— Ах, Лике, — огорчилась мама. — Это той, у которой качели в комнате? Но ведь это очень вредно для дома, когда в комнате качели. От этого потолочные балки расшатываются. Им, видно, чужого не жалко. Как приехали, так и уедут…
Моя прекрасная дама
Больше всего на свете мы любили собирать стеклышки. В нашем дворе их водилось сколько угодно. Можно было подумать, что в каждой семье за вечерним чаем непременно разбивается сервиз, а утром покупается новый, а вечером снова разбивается, и так без конца.
Мы ходили по двору, опустив головы, как лошадки, щиплющие травку, и глядели в землю. Мы искали стеклышки, как ищут грибы. Удача могла настигнуть в любую минуту, в самом неожиданном месте, но чаще всего на помойке. И потому помойка стала для нас самым заманчивым местом. Утром, наскоро позавтракав под напором бабушек, мы бежали туда. Мы обходили помойку вокруг: присматривались, приглядывались, примеривались. И скок — драгоценный осколок уже прикрыт ладонью, а глаза в это время жадно шарят вокруг в поисках новой находки. А какое наслаждение оттирать стеклышко от грязи, высвобождая рисунок! Не водой, конечно. И не носовым платком — такого у нас и не водилось. А просто поплевать на стеклышко, а потом тереть и соскабливать присохшую грязь.
Рисунки попадались всякие: и цветы, и золотые узоры. Иногда даже маркизы в пышных кринолинах и голубых напудренных кудрях. Правда, большей частью они оказывались или без ног, или даже без головы. Но это было еще заманчивее. Подумать только: маркиза без головы. Это вам не какой-нибудь всадник без головы. Можно неделю ходить и думать: а какое у нее было лицо, а какие локоны, — и сочинять истории, от которых захватывало дух.
Как-то я нашла стеклышко. Из-за него-то все и началось. Это было совсем необыкновенное стеклышко. На нем была изображена почти голая дама. Она лежала в густой траве, лениво и небрежно протянув руку к ветке, усыпанной золотистыми яблоками. Ее тело, чуть прикрытое чем-то белым и легким, было так красиво изогнуто, словно она сама вовсе не дама, а гибкий розовый стебель.
Я была в восторге от своей находки. Но Эля взглянула и процедила сквозь зубы:
— Ерунда!
— Сама ты ерунда! — отпарировала я, уверенная, что Эля просто завидует мне.
Но подошла Люся, посмотрела и фыркнула.
— Где уж нам! Ты одна понятливая, — ехидно заметила Эля.
— Ну где ты такое видела? — добавила Люся. При этом она так презрительно взглянула на мою даму, что та словно как-то съежилась, померкла, и на ее розовом теле проступили мелкие трещинки.
— Я и маркиз не видела, — резонно заметила я.
— Маркизы — это другое дело. Они на самом деле жили, — сказала Эля.
— Ну и она тоже жила, — не сдавалась я, испытывая потребность защитить свою даму.
— Ха-ха-ха! — сказала Эля и ткнула в меня пальцем.
— Ха-ха-ха! — как эхо подхватила Люся и сделала вид, будто не может устоять на ногах от смеха.
Я не выдержала. В глазах у меня потемнело.
— Дуры! — выкрикнула я с бешенством и бросилась бежать.
В конце нашего двора были сложены штабеля дров, целые стены из поленьев, и я спряталась за ними, как в крепости. Здесь стояли козлы и нежно пахло свежими опилками. И я легла животом на эти опилки, теплые от солнца, и положила перед собой свое стеклышко. Розовая дама нежно улыбалась — то ли мне, то ли облаку над головой. И я подумала о том, что этот рисунок — правда. И чем дольше я смотрела на него, тем больше оживала дама. «Да, — думала я, — были такие времена на земле, когда зимы не существовало, и потому люди не носили никакой одежды и только для приличия чуть прикрывались чем-то легким и воздушным, как лепесток жасмина. И дома были не нужны: люди спали на траве, под открытым небом. И керосинок не было, потому что никто не готовил обеда. Зато на каждом дереве росли плоды. Стоит только протянуть руку. И никто не будет тебя за это ругать, потому что всего много и все общее».
Наверное, я первая узнала о том, что существовали такие времена, ведь я нашла это стеклышко. Подумать только, я сделала открытие необычайной важности. Надо скорее бежать в школу и рассказать. А еще я подумала о том, как, должно быть, приятно ходить голышом. Без рубашек, без трусов, без сарафанов. Ничего не жмет, не натирает. Не надо ни стирать, ни гладить. А как хорошо, когда пригревает солнце и обвевает ветер. И я очень пожалела, что не жила тогда.
Но потом я сообразила, что если бы я жила тогда, то, значит, не жила бы теперь. Вот сейчас, в этот момент, меня бы не было, нигде не было, совсем не было, не существовало. Я бы не лежала сейчас на теплых опилках, не болтала ногами, не смотрела на свое стеклышко, не вдыхала такой прекрасный, такой любимый запах дров.
Была бы только пустота. Черная-черная. Я зажмурила глаза — и мурашки побежали по телу. Тогда я скорее открыла глаза, сильно-сильно, прямо-таки вытаращила их, вскочила на ноги и стала трясти головой, чтобы вытрясти из себя эти дурацкие мысли.
Моя дама, розовая на белом стекле, улыбалась нежно и загадочно, как будто она владела какой-то тайной и знала, что будет жить вечно.
Косой луч солнца прошел сквозь просвет среди сложенных поленьев и лег на опилки. Они вспыхнули, как рассыпанные крупицы золотой пыли. И я остро почувствовала, как люблю этот луч, эти дрова, эти опилки, этот двор, и Элю, и Люсю, так люблю, что ни за что никогда не расстанусь с ними. А если?.. — и сердце екнуло, оборвалось… Было тихо, спокойно и… страшно.
— Эй, вы! — закричала я, выбегая из своего укрытия.
Эля и Люся со всех ног мчались ко мне от помойки. Они, наверное, подумали, что я опять что-то нашла.
Я не ошиблась.
— Нашла? — проговорила Люся, задыхаясь от быстрого бега.
— Угу, — промычала я.
— Покажи, — сказала Эля, и глаза ее загорелись.
— Потом, — сказала я небрежно. — Давайте лучше мостик делать. — И я стала валяться по траве, и ходить колесом, и кувыркаться как ошалелая.
А когда пришла домой и сунула руку в карман, то обнаружила, что он пуст. Стеклышко с дамой пропало. Наверное, я обронила его, когда делала стойку.
Но, странно, эта потеря не огорчила меня. Я быстро забыла и свою прекрасную даму, и то, что испытала там, за штабелями дров, и вообще весь этот длинный-длинный день. Потому что впереди были другие дни, яркие, как цветные стеклышки, вспыхивающие на солнце. И дней этих было много-много-много…
Рыбинские, или веселая Эльвира
В конце концов стеклышек накопилось такое количество, что держать их в комнате стало просто невозможно.
Правда, моя бабушка, в отличие от Люсиной мамы, не грозилась ежеминутно выкинуть их обратно на помойку, но все же я сама понимала: это уж слишком. Станешь что-нибудь доставать с гардероба, а оттуда на голову градом сыплются стекла. Сунешь ногу в туфлю и — раз! — напорешься на стекло.
И тогда я собрала свою коллекцию, насыпала в мешок из-под картошки, а мешок поставила на кухне, в угол.
И вдруг однажды, забредя зачем-то на кухню, я тихо охнула: мешка не было. А на его месте стоял новенький желтый веник.
— Бабушка! — завопила я, влетая в комнату. — Ты куда дела мой мешок?
— Не ори, — рассердилась бабушка. — Не брала я никакого мешка.
— Но куда же он мог деться? — чуть не плакала я. Еще бы, целых два лета собирала я эти стеклышки.
— Поищи получше. Сама, наверное, переставила и забыла. Кому нужно такое добро?
— Как это переставила, как это забыла? Что я, сумасшедшая, что ли?
Еще вчера вечером он был. Я еще туда три новых стеклышка бросила.
Целый день я ходила мрачная и не могла забыть про свой мешок. А вечером бабушка рассказала об этой пропаже маме:
— Я уж думала, Марзея выбросила — так нет, говорит, не трогала.
— Да это Рыбинские. Их рук дело, — сразу догадалась мама. Она была в нашей семье самая прозорливая.
— Нужны им стеклышки, — отмахнулась бабушка.
Но мама и тут сообразила.
— А они думали, там картошка, — пояснила она.
И догадка ее была так проста, проще пареной репы, что никакого сомнения не оставалось: конечно, Рыбинские.
Я сразу обрадовалась, а потом подумала: чему, собственно, радуюсь, мешок-то не нашелся.
Рыбинские — это наши новые соседи. С тех пор как они к нам переехали, у всех стали пропадать разные вещи. В кухне ничего нельзя было оставить. Даже ведра с водой — и те держали в комнате, потому что Рыбинские бросали туда мусор.
Вообще-то фамилия их была Фомины: Клава Фомина, муж ее Петр Фомин и сын, лет двенадцати, тоже Петька Фомин. Были они все рыжие, особенно Петька. Угрюмые. Ни с кем не здоровались, не разговаривали. Только воровали. Даже Петька не ходил во двор играть с ребятами. Придет откуда-то — и шмыг в свою комнату.
А Рыбинскими их прозвали потому, что приехали они из Рыбинска. «Это воровской город, — сказала Марзея, когда у нас пропала первая вещь — тапочки. — Рыбинские все воры».
Мы с Элей даже рты раскрыли от удивления и страха. Подумать только, оказывается, есть город, где живут одни воры. Как встанут утром, так и принимаются воровать. Интересно, они воруют друг у друга или отправляются в другие места? Наверное, в другие. Вот Рыбинские к нам и нагрянули.
— А почему же их не посадят в тюрьму? — спросила Эля.
— Не пойман — не вор, — ответила Марзея.
И в самом деле, мы же ни разу не застали Петьку, сующего руку в нашу кастрюлю. А между тем как только бабушка опускала в кастрюлю сосиски, то обязательно вынимала оттуда… веревку. Мы знали точно, что это Рыбинские, а вот доказать не могли. Выходит, вор может свободно разгуливать по городу и все знают, что он вор, но никто не смеет подойти и сказать ему в глаза: «Слушай, а ты вор». Все знают это про себя.
Это было для меня потрясающим открытием. Я долго думала над этим и наконец предложила выследить Рыбинских, но Марзея сказала, что это пустая затея, что их все равно не перехитришь, что нужно найти другой, особый метод. Но вот какой?
А вскоре за этим открытием последовало другое, еще более потрясающее. Оказывается, метод был.
Вот как это произошло.
В конце концов мы не выдержали натиска Рыбинских и позорно сдались, то есть переехали в другой дом.
Одной маминой знакомой, Эльвире, давно нравилась наша комната, большая и солнечная. Как-то, когда мы особенно жаловались на Рыбинских, она и предложила:
— Давайте меняться.
Мы прямо-таки обомлели.
— Эльвирочка! — только и воскликнула моя бабушка. Она, наверное, подумала, что Эльвира хочет пожертвовать собой ради нас.
— А как же Рыбинские? — сказала моя мама. — Да они вас по миру пустят. — И она с грустью оглядела богатую обстановку Эльвиры: деревянную кровать, новый шифоньер, огромное трюмо и ножную швейную машину — Эльвира была портнихой.
Но та только глазами сверкнула: мол, это мы еще поглядим, кто кого. И правда, Эльвира умела всех прибрать к рукам и при этом оставаться со всеми в хороших отношениях. Муж у нее был таким тихим, что я ни разу не слышала, чтобы он разговаривал. Спросит его Эльвира о чем-нибудь, а он в ответ подойдет и поцелует ручку.
А мать так оберегала ее покой, что, если заказчики, случалось, приходили раньше двенадцати дня, выпроваживала их со словами: «Эльвирочка спит». Эта маленькая сгорбленная старушка так любила свою дочь, что даже ради нее ходила собирать милостыню. Именно так это и было. Я сначала думала, что это чья-то злая шутка. Но однажды старушка сама сказала: «Эльвирочка так много работает. А муж у нее такой недотепа. Надо же помочь бедняжке. Вот я и собираю милостыньку, свет не без добрых людей. Вчера на яички насобирала. А сегодня мясник на рынке — очень порядочный человек — подозвал меня и говорит: „Возьми, мать“. И такой хороший кусок мяса дал, грудинку. Я уж и жаркое сделала».
И старушка посмотрела на меня с тихой гордостью. Вот, мол, как надо жить. Но что самое удивительное, Эльвира, которая стояла тут же, не провалилась сквозь пол, не сгорела от стыда, даже не покраснела. А наоборот, засмеялась. Мол, если у старушки такая блажь, зачем ей мешать? Разве кому от этого вред? Некоторым, наоборот, польза. Эльвира вообще была веселой и смеялась по всякому поводу. И вот эта самая веселая Эльвира вместе со своим тихим мужем и заботливой матерью переехала в нашу квартиру, а мы — в ее.
Рыбинские встретили ее восторженно и в первый же день украли ножницы, крышку от швейной машины и пепельницу.
Потом у нее стали пропадать всякие мелкие вещи: то пуговица, то катушка ниток, то коробок спичек.
Бабушка, возвращаясь от Эльвиры, чуть не плакала.
— Боже мой! — восклицала она. — Ну и удружили мы им. Мне теперь стыдно смотреть ей в глаза, словно это я во всем виновата, словно я соучастница, ты понимаешь, соучастница преступления.
— Но она же сама хотела. Мы ведь предупреждали, — робко возражала мама.
— Она чистая, доверчивая душа. Она не знает жизни! — восклицала бабушка.
…Но веселая Эльвира, несмотря на мелкий ущерб в своем хозяйстве, становилась все более веселой. А Рыбинские — так те прямо лоснились от счастья. С них даже спала их обычная угрюмость. Они, конечно, радовались потому, что у Эльвиры было чем поживиться. И оттого прониклись к ней даже чем-то вроде уважения.
Шло время. И однажды бабушка вернулась от Эльвиры в совершенном смятении.
— Что я вам сейчас расскажу, — торопливо начала она. — Нет, вы мне все равно не поверите…
— Поверим, поверим! — закричали мы, окружая бабушку.
— Так слушайте, — торжественно начала она. — Сижу я, значит, у Эльвиры. И вдруг заходит к ней — кто бы вы думали? — сам Петр Фомин. Остановился на пороге и говорит, да так почтительно: «Эльвира Валерьяновна, я вам дров наколол. Меленько. Как раз для вашей топки. Если что еще надо — скажите, я мигом…» Я ушам своим не поверила, — закончила бабушка и обвела нас торжествующим взглядом.
Каково же было наше удивление, когда в скором времени мы узнали, что Петька Фомин носит Эльвире воду, а Клавдия Фомина — картошку с рынка.
Но что самое главное, Эльвира теперь даже не запирала своей квартиры, а из общей кухни, откуда Марзею вытеснили Рыбинские, а Рыбинских, в свою очередь, Эльвира, сделала себе кухню-столовую: и обедали там, и гостей принимали.
— Какие чудесные люди эти Фомины, — говорила Эльвира. — Такие услужливые, на руках готовы меня носить, а уж честные! Пошлешь мальчика в магазин — он тебе копейка в копейку сдачу вернет. Я за ними как за каменной стеной.
И действительно, Эльвира даже перестала держать собаку. Какой же вор полезет в квартиру, где живут сами Рыбинские! Петр Фомин с его квадратной спиной и Петька Фомин с хитрющими щелочками глаз и вечно шмыгающим носом. Оба рыжие, патлатые, как костер на ветру. «Эльвира Валерьяновна — это человек», — внушительно заявлял Фомин-старший, Фомин-младший утвердительно шмыгал носом, а Клавдия торопливо вытирала руки о передник.
Мы ничего не понимали. Мы терялись в догадках. Пожалуй, если бы в один прекрасный день люди стали ходить вверх ногами, мы бы и то меньше удивились.
Никто не знал причины перерождения Фоминых. А веселая Эльвира, ставшая прямо-таки бешено веселой, в ответ на наши вопросы только заливалась смехом.
И лишь моя прозорливая мама, как всегда, докопалась до истины.
— А я, кажется, догадываюсь, что произошло с Рыбинскими, — как-то раздумчиво сказала она, когда мы теплым июньским вечером пили чай с вишневым вареньем.
Мы, конечно, сразу навострились.
— Эльвира не брезговала ими, как мы. А относилась как к честным людям. Настойчиво. Терпеливо.
— Ну уж, таких усовестишь, — засомневалась бабушка.
— Только и всего? — разочарованно протянула я.
— Почти, — ответила мама. — Но не совсем. Это, так сказать, суть. Но был у нее и свой метод. Он заключался в том, что она стала делать Рыбинским хорошее. Клавдии сшила платье, Петру-старшему подарила портсигар. Он у нее папиросы стащит, а она ему портсигар. И при этом обращается к нему вежливо, по имени-отчеству. Вот они и встали в тупик. Как же это — злом за добро платить? И тоже стали делать добро. А тут уж и почувствовали себя людьми. Все-таки в каждом человеке живет доброе начало. Надо только докопаться до него, разглядеть, нащупать, отмести всякие наслоения. Ну, а для этого надо приложить усилия.
— Думаешь, Эльвира действовала в гуманных целях? — спросила бабушка.
— Не знаю. Да и не в этом суть. Скорее всего, она думала о своем спокойствии. Но в конце концов, так ли уж важно, как появилось дерево, с которого мы едим вишни: посадила ли его пионерка или кто-то случайно обронил косточку?..
Хозяйка луковой грядки
У меня было две бабушки: мамина мама и папина мама, приехавшие в эвакуацию позже. Первая жила с нами, и потому я считала ее своей; вторая — отдельно. Может быть, поэтому мне она казалась чужой.
Свою я любила и совсем не боялась. Чужую, наоборот, и побаивалась, и недолюбливала.
В комнате моей «чужой» бабушки мне нравились только полы. Были они из широких досок и ярко-желтые. Эти полы очень занимали меня. Мне казалось, что таких широких досок не бывает, и я ползала по полу в поисках того места, где они, по моему мнению, должны быть склеены. Как-то за этим занятием меня застала моя «чужая» бабушка. В тот раз я особенно увлеклась: ощупывала доски рукой, заслоняла от солнца ладонью, чтобы они не отсвечивали… И бабушка, споткнувшись о меня, спросила раздраженно: что я тут потеряла, неужели иголку? Надо сказать, что она больше всего на свете боялась потерять иголку и потом найти ее в супе. Я сказала, что ничего не потеряла и ищу вовсе не иголку, а то место, где склеены доски.
Бабушка посмотрела на меня как-то странно, а потом стала выпытывать, не разговариваю ли я во сне и не испытываю ли желания походить ночью по крыше. Я сказала, что нет, не испытываю, но она, по-моему, не поверила.
Пожалуй, кроме пола, мне ничего не нравилось у моей «чужой» бабушки. Она, конечно, этого не знала и, видимо, думала, что мне не нравится у нее абсолютно ничего. И потому сердилась на меня. Мне кажется, она бы стала относиться ко мне гораздо ласковее, знай она о том, какие чувства вызывает во мне хотя бы пол в ее комнате.
В отличие от моей родной, худенькой, маленькой и шустрой, эта была дородна и величава. И мне это тоже не нравилось. Конечно, я не могла признаться ей в своей нелюбви, но пыталась как-то выразить свой протест — например, ни за что не хотела с ней здороваться.
Еще по дороге к ней я наслаждалась предстоящей местью. Вот сейчас мы приедем, я сползу с санок, поднимусь на крыльцо. Мы постучимся в дверь, дверь откроется, и «чужая» бабушка, нисколько не меняя своей величественной осанки, скажет недовольно: «Что же вы так поздно? Уж обед подали». Она всегда говорила «обед подали», хотя и готовила, и подавала сама. У нее садились за стол минута в минуту, не то что у нас, и мне это тоже крайне не нравилось.
И вот тут-то моя родная бабушка посмотрит на меня: дескать, поздоровайся. А я сделаю вид, будто очень занята завязками своего мехового капора.
Тогда «чужая», потеряв терпение, дернет за эти завязки, так что голова у меня мотнется из стороны в сторону, будто хочет слететь вместе с капором.
Моя подтолкнет меня в спину, но я, словно не понимая, чего от меня хотят, нагнусь и начну стаскивать галоши с валенок.
И тогда моя бабушка как закричит:
— Ты что, забыла, что надо поздороваться?!
Но ведь я нисколько не боюсь ее. И гнев ее, и крик для меня — что с гуся вода. Мигом скину я валенки — и бегом в комнату, в шерстяных носках — по чистому, желтому, аппетитному полу.
…Как-то летом мы уже собрались уходить, как «чужая», провожая нас до калитки, спохватилась: «Что же я вам морковки не нарвала, да и помидоры уже почти поспели. Дойдут на подоконнике». И она повела нас за дом, в огород. А огород у нее был такой же ухоженный, аккуратный, как и комната в чужом доме, где она временно жила.
Я остановилась между грядками, а бабушки пошли дальше. Они выдергивали морковь, отряхивали ее, раздвигали кусты помидоров. А я стояла в стороне и носком сандалии подталкивала дождевого червя, чтобы он уполз с дорожки, где его запросто могли раздавить. Но червь не понимал моих добрых намерений и, свернувшись в клубок, притворялся мертвым.
Тогда я взяла его двумя пальцами и, размахнувшись, бросила на дальнюю грядку. И тут от восторга у меня перехватило дыхание…
Там, на дальней грядке, на толстом, сочном, неподвижном ярко-зеленом стебле, прямо, как стрела, невесомо и гордо стоял круглый прозрачный цветок. Он весь состоял из белых тычинок, которые словно бы не были ни к чему прикреплены, а держались в воздухе, не теряя, однако, своей формы — формы легкого, сквозного шара. Так стайка мошек образует иногда четкий правильный шар, и шар этот перемещается в воздухе, не распадаясь и не теряя своих очертаний.
Странный цветок был похож на одуванчик, и в то же время было ясно, что это не одуванчик, а совсем другое, самостоятельное растение.
Было в нем что-то гордое, даже надменное. Может быть, оттого, что рос он один, один-одинешенек. И я побежала к нему, не отрывая от него глаз, побежала по грядкам, утопая в мягкой земле, ломая кусты помидоров и топча укроп.
Меня пригвоздил к месту резкий окрик:
— Негодница! Вы только посмотрите, она вытоптала весь укроп! А я никогда, никогда не сажусь обедать без укропа. Сколько раз говорила: не смей ничего трогать без разрешения. Хочешь лука — так попроси.
Тут только я заметила, что стою на луковой грядке. И «чужая» бабушка стала рвать эти изумрудные острые стрелы и прямо-таки зашвыривать меня ими, словно хотела пронзить насквозь.
Но подоспела моя родная бабушка и грудью заслонила меня от этих живых стрел.
— Да нет, она не хочет лука. Зачем разорять грядку? Ей понравился тот цветок.
— Какой еще цветок? — гневно и даже вызывающе выпрямилась хозяйка луковой грядки. — Где вы видите цветок? — И добавила гордо: — Я никогда не сажаю цветов. В наше время это слишком большая роскошь.
И она уничтожающе посмотрела на мою бабушку.
И моя маленькая добрая бабушка пробормотала униженно:
— Конечно, конечно, ты права. Но девочка (в растерянности она почему-то даже не назвала меня по имени, то ли боясь, что это еще больше взбесит хозяйку грядки, то ли пытаясь вызвать снисхождение к моему детскому возрасту)… но девочка имела в виду вот это… — И она робко показала пальцем на белую головку из тычинок, которая невозмутимо возвышалась посреди грядки.
— Какой же это цветок? — с полным презрением процедила хозяйка луковой грядки. — Это просто цветет лук.
В дождь на чердаке
Когда начинает накрапывать летний дождь и теплое небо спускается к нам совсем близко, мне почему-то всегда хочется спрятаться на чердаке. Мне хочется стать маленькой мышкой, которая, юркнув в щель, забирается в свою норку. Или гусеницей, что сворачивается под каким-нибудь листом. Или жуком, что прячется в коре дерева. Или детенышем кенгуру.
Мне хочется спрятаться так, чтобы меня никто не видел, но чтобы я видела все.
Вот по двору пронесся вихрь, клубя пыль. Вот уже, темнея, расползлись на асфальте две-три крупные капли. Вот вышла наша соседка, чернявая тетя Катя, которую дразнят цыганкой, и стала расставлять на земле свои неизменные горшки с цветами.
Конечно, все это я могу увидеть и просто стоя в подъезде. Но тогда и они будут видеть меня. А так получается, будто меня нет и в то же время я есть. Как будто я еще не родилась, но уже вижу. А еще я могла бы смотреть на двор из окна. Но и это не то.
Разве можно представить себе, что ты еще не родилась, если каждую минуту может войти мама и сказать: «Ну чего ты уставилась в окно? Дождя, что ли, не видела? Помой лучше посуду».
Да и вообще, даже если не войдет, разве можно представить себе, что ты еще не родился, если ты сидишь на том же стуле, на котором сидел вчера и позавчера?..
Другое дело чердак. Здесь в сумраке даже собственная рука может показаться другим существом. Здесь стучит дождь над самой головой, а все равно сухо. Здесь можно сидеть на корточках и дышать на паутину. Она будет колыхаться у самого твоего рта. Здесь можно вслух разговаривать с мухой, застрявшей в этой паутине. Например, так:
— Муха, а муха, как ты сюда попала?
— Я летела, летела, ударилась лбом о стекло, потеряла сознание — и вот…
— А если я тебя освобожу, ты не будешь прилипать к варенью на моем бутерброде?
— Ни за что! Честное слово. Ни я, ни мои дети, ни мои внуки, мы никогда больше не сядем ни на чей бутерброд.
— Нет, на Элин, пожалуй, можно.
— А Эля — это такая маленькая собачка, которая подпрыгивает и глотает нас?
— Нет, что ты!..
— А-а, вспомнила. Это такая старенькая старушка, которая везде привязывает свои липучки.
— Да нет же, Эля — это такая девочка, которая всегда норовит съесть самый большой бутерброд, хотя сама меньше всех.
— А-а! Должна тебе сказать, что я вообще не люблю варенья, с тех пор как моя старшая сестра погибла в банке с вареньем. Утонула, — муха всхлипнула, — жужжала, жужжала, прямо как пропеллер. Но никто из вас почему-то не услышал и не спас ее. Что толку освободиться из паутины, если потом погибнешь в варенье!
— Я всегда буду вынимать мух из варенья! Обещаю тебе.
— Спасибо, девочка.
…Ну разве можно где-нибудь еще так поговорить с мухой?.. Здесь, на чердаке, так тесно, что все время натыкаешься на разные предметы: то это велосипедное колесо, то рассохшаяся бочка, то заржавевший жестяной умывальник. И может быть, потому чувствуешь себя маленьким зверьком в норке, который только что родился и понял, что жить он будет долго-долго. А может быть, и всегда.
Нет ничего на свете уютнее чердака во время дождя.
Собор парижской Богоматери
Как-то мне купили на барахолке книгу «Собор парижской Богоматери». Книгу взрослую, а я еще была мала.
Купили на вырост, как пальто или свитер. Шла война, с книгами было туго.
Я не помню подробностей. Помню только, что была весна или начало лета. И был закат.
С улицы он бил в окна пожаром. (О, как нестерпимо горели стекла, как это всегда волновало меня! Потом, когда я выросла, мне стало казаться, что это напоминает конец света и что полотно «Последний день Помпеи» было задумано, когда художник смотрел на закат.)
А здесь, в комнате, он клубился тихим и пыльным рассеянным светом, напоминая одновременно о смерти и о вечности.
Я раскрыла книгу, пробежала первую страницу и наткнулась на нерусское слово. И остановилась. Оно было коротким. Перевела глаза на сноску в конце страницы: «Рок». Вот как переводилось это слово.
— Мама, а что такое рок? — спросила я.
— Ну, как бы тебе объяснить? — задумалась мама. — Рок — это неизбежность.
— Я же говорила, что рано давать ребенку такие книги, — ворчливо заметила бабушка.
— Это когда с человеком что-то обязательно должно случиться. Хочет он того или нет, — пояснила мама.
Солнце освещало комнату, было очень тихо, и в его луче лежали мои руки и книга на коленях, в которой пугало и притягивало к себе нерусское слово.
И вдруг что-то пронзило меня. Я почувствовала, что пройдет много дней, я вырасту, забуду этот полдень, этот дом, этот разговор, и тогда-то со мной случится то, чего я не хочу.
Я могу зарыться в подушки, укрыться в малиннике, где на сырой земле догнивают черные ягоды. Я могу залезть в шкаф, пропахший нафталином, даже спрятаться в мусорный ящик, наконец. Но Это все равно случится.
И тогда я закричала страшно и сильно. Но никто даже не оглянулся. Потому что, оказывается, я кричала про себя.
Стучала швейная машинка, крутилось колесо, по материи бежала ровная белая строчка.
Мама надкусила зубами нитку, встала, разгибая спину, сказала: «Не люблю заката. Он на меня всегда наводит тоску…»
Ничегонеделанье
Больше всего на свете я любила ничего не делать. Но это было совсем не то ничегонеделанье, которое так осуждается взрослыми и называется ленью.
Мое ничегонеделанье было полно глубокого смысла.
Но взрослые, конечно, этого не знали. Да и вряд ли поняли бы меня, если бы я им объяснила. И потому им казалось, что я расту ленивой или больной, что еще хуже.
Стоило мне забраться в какой-нибудь укромный уголок, как ко мне мгновенно подлетала мама и нервно спрашивала: «А ты не заболела?» При этом она с беспокойством ощупывала мой лоб, прикладывала к нему губы и вообще всячески мешала мне ничего не делать.
Бабушка реагировала на это несколько иначе.
— Просто лентяйка! — заявляла она и заставляла меня штопать носки или мыть посуду.
Взрослые почему-то были уверены, что стирать, мыть, варить — это значит заниматься делом.
А вот просто сидеть и молчать — значит не делать ничего.
В то время как все обстояло совсем наоборот.
Вот, например, я сижу и молчу. Со стороны это выглядит так, как будто я ничем не занимаюсь, просто лентяйничаю.
Но на самом деле…
За то время, пока моя бабушка всего-навсего вымыла посуду, я успела вырасти, состариться, даже умереть, а потом снова родиться и счастливо вернуться в свою сегодняшнюю жизнь, на свой любимый сундук, который так располагает к мечтаниям.
Я размышляла так. Еще шесть лет я проучусь в школе, потом пять — в институте. Когда я закончу институт, то буду уже пожилой. А у пожилых какая жизнь? Значит, мне осталось только одиннадцать лет настоящей жизни. Но ведь это так мало! И пролетят они так быстро! Я содрогнулась. Ведь это почти столько же, сколько я уже прожила на свете. А разве много я жила? Всего ничего, если разобраться. Да и то это было как подготовка к жизни, а не сама жизнь. Тут я кстати вспомнила детское стихотворение про одуванчик: «Засыпала молода — а проснулася старушка». Какой ужас! Это ведь совсем не про одуванчик. Это про меня. И напрасно я так жалела одуванчик. Оказывается, жалеть-то надо было себя. Вот лягу сегодня спать, а завтра утром встану старушкой с седыми волосами. Так какой же тогда смысл рождаться? Бедная бабушка, ей-то осталось всего ничего. А она еще моет посуду. Подумать только, моет посуду! Да и зачем вообще мыть посуду, если на то пошло. Какой смысл есть, пить, чистить зубы, стелить постель, учить уроки, если все равно умрешь? Надо бежать на улицу и кричать, чтобы все услышали. Но что кричать и зачем? Как что — чтобы спасли, что я не хочу, не согласна… А почему же все молчат? Не догадываются? Или знают и молчат? Стесняются или понимают, что бесполезно? А может быть, к тому времени, когда я вырасту, что-нибудь изобретут? Ну конечно, изобретут, как я раньше не сообразила. Так не может продолжаться долго. Это же неправильно, несправедливо! Ведь каждый день совершаются научные открытия, так говорили нам в школе. Надо только дотянуть до того времени, пока изобретут. А вдруг умрешь раньше? Выйдешь себе погулять, простудишься и умрешь. Нет, надо беречься изо всех сил. Бабушка права: надо обязательно надевать галоши, а то еще ноги промочишь: от ног вся простуда. И на санках не кататься ни в коем случае — потому что, когда взбираешься обратно на гору, обязательно вспотеваешь. И потом сразу так жарко становится, что так и тянет положить в рот снег. А ведь это верная ангина.
Тут я похолодела, вспомнив, что не далее как сегодня днем обсасывала сосульку. Какой ужас! У меня, наверное, уже ангина. Я стала судорожно заглатывать слюну и прислушиваться к себе: не болит ли горло? Сначала как будто ничего не болело. Но чем дольше я глотала, тем больше мне начинало казаться, что болит, ну конечно, болит, да и разве могло быть иначе?
Я сидела, вытаращив глаза, и глотала, глотала.
Наверное, у меня был довольно странный вид, потому что Эля стала подкрадываться ко мне, а потом как закричит:
— Ба, а чего она рожи строит!
— Прекрати сейчас же, — безучастно откликнулась бабушка, не поднимая головы от посуды, которую она теперь тщательно вытирала.
Но я не обиделась на них. Бедняги! Они еще ничего не знали. Не знали, что, скорее всего, видят меня в последний раз. А если бы знали — как бы они рыдали сейчас, как бы просили у меня прощения за все обиды!
Но я им ничего не скажу. Зачем омрачать этот последний вечер? Вот сейчас усну, а завтра уже не проснусь.
— Дети! Мыть ноги — и в постель! — скомандовала бабушка.
«Мыть ноги!» — горько усмехнулась я. Мойте посуду! Мойте ноги! Мойте полы! Жалкие люди! И для таких изобретут лекарство, чтобы жить вечно.
И всю свою вечную жизнь они потратят на мытье ног и полов!
Вот если бы я не съела сегодня эту несчастную сосульку, уж я-то бы знала, на что потратить жизнь.
— Ну чего ты вытаращила на меня глаза? — сказала Эля.
— Завтра узнаешь, — ответила я загадочно.
Все-таки я вымыла ноги, снисходительно подчинившись воле тех, кому еще долго предстояло сводить счеты с этим так неудачно устроенным миром.
В постель я шла, как Жанна д’Арк на костер.
Я легла на спину, сложила руки на груди крест-накрест, потому что вспомнила, что, когда хоронили нашу соседку, у нее точно так же красиво лежали руки, что произвело большое впечатление на Элю. Она потом без конца об этом говорила.
Я в последний раз взглянула на школьное расписание, висевшее напротив моих глаз, — взглянула с какой-то жуткой радостью, поняв, что оно мне больше не понадобится. И — закрыла глаза.
…Проснулась я от запаха блинов и журчания жидкого пузырящегося теста, вылитого на раскаленную сковородку.
В первый момент я никак не могла понять, где я и что со мной, потому что, даже уснув, ни на секунду не забывала, что если мне и предстоит пробуждение, то в другом, совсем ином мире.
Со страхом и надеждой я приоткрыла один глаз и… увидела бабушкину спину, склонившуюся над керосинкой. И такой родной была эта спина в серой телогрейке, наброшенной на плечи, и такими уютными — запах керосинки и журчание теста, что я тут же заплакала сладкими, счастливыми, судорожными слезами.
Я была жива, и мои руки, так красиво уложенные с вечера крест-накрест, были разбросаны как попало, и одна рука свесилась почти до пола. И этот беспорядок тоже означал жизнь.
Наскоро одевшись, я выбежала во двор. И таким огромным и солнечным показался он мне, светлым и снежным после полутьмы подъезда! На широкой скамейке под снежными тополями стояли тазы с бельем. Марзея, размахнувшись, плеснула на снег мыльную пену, и та вспыхнула на солнце радужными пузырьками.
— Марзея, — закричала я, — дай мне скорее воды и мыла!
— Вот умница, — похвалила Марзея и подвинула мне освободившийся таз.
— Я буду пускать мыльные пузыри, — восторженно сообщила я.
— А я-то думала, ты хочешь мне помочь, — укоризненно проговорила Марзея.
В это время из подъезда вышла моя мама с продуктовой сумкой в руке. Она, сощурившись на солнце, оглядела двор: Марзею, стирающую белье, Эльзу, тащившую от водокачки два ведра, из которых выплескивалась вода, растекаясь на снегу серыми лужицами, ребят, самозабвенно лепящих снежную бабу, и остановила глаза на мне.
— Опять ты ничего не делаешь, — сказала она с грустной укоризной.
— Я делаю, мама! Честное слово, делаю! — закричала я.
— А-а, — махнула рукой мама и пошла в магазин.
Я хотела догнать ее и все объяснить, но тут во дворе показался Степка. Он вообще-то жил на другой улице, но все время околачивался в нашем дворе. Степка выкатился из-за угла на одном коньке-«снегурке». Конек был туго привязан к черному валенку. Лезвие его ярко сверкало. Ушанка у Степки съехала набок, из-под нее торчало большое красное ухо, похожее на раковину. Но дело было не в единственном коньке — я и сама каталась на одном. И не в ухе — у меня тоже развязывались тесемки и капор почему-то всегда съезжал с правого уха. Дело было в том, что Степка упоенно обсасывал толстую сосульку.
И хотя мы совсем не дружили со Степкой, скорее даже наоборот, я поняла, что мой долг — предостеречь его.
— Степка! — заорала я. — А ну-ка, брось сейчас же сосульку! Тебе что, жить надоело?
И я выбила у него из рук сосульку и стала затаптывать ее в снег.
Но Степка не понял моих добрых намерений.
— Чего лезешь? — промычал он и так толкнул меня, что я полетела вверх тормашками прямо в пышный, легкий, ослепительный сугроб.
От жгучей обиды у меня защипало в носу. Вытаскивая из валенок снег мокрыми, красными, горящими от холода руками, я уже хотела было заплакать, но вовремя вспомнила, что все это мелочи в сравнении с тем большим и даже великим, что я пережила и открыла вчера вечером.
Прихрамывая — ныло колено, — я побрела домой, думая, что уж если я так стойко перенесла вчерашнее испытание, то это переживу тем более.
А все-таки почему вчера я не заболела ангиной? Ведь съесть целую сосульку, пусть даже маленькую, — это вам не шуточки. Почему у меня не поднялся жар? Почему мое горло так легко и без всякой боли заглатывает этот воздух, острый от крепкого морозца? Почему, наконец, я не умерла в эту ночь?
Неужели потому, что все-таки, все-таки, несмотря на уверенность, что все кончено, где-то в глубине души, на самом ее потаенном донышке, лежала и нежно светилась маленькая надежда, словно та капля влаги, что, переливаясь от света, дрожит на кончике голой апрельской ветки и все-таки не падает.
Да, да, я не заболела, я осталась жива. А значит, я непременно доживу до того времени, когда изобретут это чудесное лекарство — эликсир жизни.
Я доживу, я буду жить вечно. Всегда.
А может быть, я сама изобрету этот эликсир и спасу и маму, и Элю, и Марзею, и Степку, и даже бабушку.
А вдруг?..
Сюрприз
— Поди-ка сюда, — поманила меня Эльза. Вид у нее был заговорщицкий.
Я сейчас же побросала свои книжки и вприпрыжку помчалась к ней. Эльза ухватила меня за руку и потащила за собой. Мы быстро прошмыгнули темный коридор и влетели в ее комнату. Здесь Эльза отпустила мою руку и взглянула на меня внимательно, словно соображала, можно ли мне доверить что-то важное.
Я навострилась. При этом я изо всех сил пыталась придать себе такой вид, чтобы Эльза не сомневалась, что можно.
Оглядев меня с ног до головы, Эльза неожиданно выпалила:
— Хочешь сюрприз?!
Сюрприз! Сердце во мне подпрыгнуло мячиком. Тем самым, который превосходно надут и подскакивает выше головы.
Сюрприз! Ведь это могло быть и граненое стеклянное яичко, зеленое или красное, и клоун из пластилина, и розовый елочный шарик, покрытый сверху чем-то вроде инея, и растрепанная книжка, и осколок стеклышка от чайного сервиза, и белая круглая бусинка, выловленная со дна самого океана, и пестрый, ни с чем не сравнимый фантик из-под конфеты, смятый на сгибах, который в тыщу раз лучше самой конфеты, и потускневший значок с непонятными, но завлекательными буквами ДОСААФ, и наконец — страшно подумать! — это мог быть даже щенок, живой щенок, о котором я мечтала всю жизнь.
Что из того, что его пока не видно и не слышно? Все равно еще не все потеряно. Может быть, Эльза спрятала его в шкаф. Наверное, он уснул там и потому не лает. А вдруг он задохнется? Мой щенок, толстый и ласковый. Эта мысль так испугала меня, что я закричала, не помня себя от страха:
— Эльза, открой скорее шкаф, ведь он задохнется!
— Кто задохнется? — непритворно удивилась Эльза.
— Как кто? Щенок! — не выдержала я.
Эльза еще больше удивилась:
— Ты что, того?..
Я смутилась. Не очень-то приятно, когда с тобой так разговаривают. И потом, выходит, щенка-то и нет. Но в ту же минуту меня пронзила догадка: да Эльза же притворяется! Просто я слишком быстро сообразила, в чем заключается ее сюрприз, вот она и недовольна. Надо сделать вид, что я ничего не понимаю.
— Эльза… — недоуменно начала я.
Но Эльза уже не слушала. Она подвела меня к печке, большой побеленной печке, от которой исходило ровное несильное тепло: наверное, утром перед работой мать Эльзы истопила ее.
«Неужели щенок в печке?» — удивилась я, но вслух ничего не сказала.
Тем временем Эльза протянула свои длинные смуглые руки и быстрым движением фокусника распахнула створки печи.
Замирая от нахлынувшей радости, я сунула нос в печку.
Но… она была совершенно пуста.
Граненый шарик, осколок стеклышка, бусина и наконец… щенок — все это каруселью прокрутилось у меня перед глазами. Я почувствовала себя обманутой, жестоко и несправедливо, да еще кем — Эльзой, которую я так любила.
— Но там же ничего нет! — вскричала я дрожащим голосом.
Я услышала тихий, вкрадчивый смех Эльзы, и столько ласки было в этом тихом смехе, что во мне снова возликовала надежда.
— Закрой глаза, вот так, не подглядывай, — медленно, голосом феи из сказки проговорила, как пропела, Эльза и скороговоркой строго добавила: — Не то волшебства не будет.
Я мгновенно зажмурилась. Чтобы нечаянно не подглядеть, я так сжала веки, что глазам стало больно.
В моей мурашковой, шевелящейся, радужной темноте раздался осторожный скрип двери: я догадалась, что это Эльза вышла из комнаты.
Прошла минута, другая… Уже мне казалось, что минула целая вечность, а Эльза все не возвращалась.
В моем напряженном мозгу, усиленные темнотой, бились дневные звуки: тиканье часов, словно бой колокола, бормотание радио, крики ребят во дворе. Перед моими добросовестно зажмуренными глазами клубилась темнота, словно состоящая из множества шевелящихся змей.
И вдруг мне стало страшно. Показалось, что кто-то, когтистый и обросший, сейчас подкрадывается ко мне и вот-вот схватит своими лапами. А я не вижу его и не могу защититься.
А вдруг так останется навсегда, неожиданно подумала я, вдруг веки у меня так слиплись, что я не смогу их разодрать? И что же? Тогда, значит, эта темнота, эти шевелящиеся змеи перед глазами навечно, навсегда. Выходит, я не увижу больше ни нашего двора, залитого солнцем, ни мыльных пузырей, которые я так любила пускать через соломинку, ни белой стены молочной фабрики, на которой я рисовала углем пресмешные рожицы, ни вывески «улица Зенцова» на той же стене фабрики, ни номера 27 на углу нашего дома. А как же тогда я смогу находить свою улицу и свой дом? Выходит, мне нужно будет ходить с поводырем. Но ведь у меня нет поводыря…
А щенок? Как же я сразу не подумала? Ведь сюрприз, обещанный Эльзой, вполне может оказаться щенком, тем более что теперь он мне просто необходим. И я уже совсем было собралась приоткрыть глаз, только один, только самый краешек, чтобы удостовериться, что в печке лежит щенок. Но тут вовремя вспомнила наказ Эльзы: «Не подглядывать, а то волшебства не будет».
А Эльзы все нет. И тогда, от бездействия, что ли, мне в голову приходит совсем странная, совсем непонятная мысль: вот я сейчас стою и жду волшебства, и эти секунды никогда больше не повторятся. Будут другие, а за ними еще другие — и так без конца. Если вдуматься: что такое время? Это секунды. А что такое секунда? Это один миг. Казалось бы, что он значит? Но с каждым мигом я буду становиться все старше, пока не стану такой, как мама, а потом как бабушка.
Жизнь состоит из мигов, как песочница из песка, как сугроб из снежинок. И сугроб растает, и песок исчезнет неизвестно куда: вон у нас во дворе не успевают привозить. Только прикатят тачку, а через несколько дней смотришь — его и нет, и неизвестно, куда девался. Выходит, миг — все равно что мыльный пузырь. Только залюбуешься — а его уже и нет, лопнул…
Впервые в жизни мир показался мне непрочным, несправедливым, устроенным не раз и навсегда, а тяп-ляп, как говорила моя бабушка, когда я делала что-нибудь как попало.
И такая тоска вдруг овладела мной, что захотелось опуститься на пол, привалиться спиной к теплому боку печки да так и сидеть до самой смерти.
И тут раздался торжествующий голос Эльзы:
— Можно! Смотри!
Я вздрогнула и открыла глаза.
Передо мной на черной чугунной плите, еще совсем недавно пустой, стояла большая тарелка манной каши. Это была на вид обыкновенная манная каша, которую мне навязывали каждое утро. И ложка, утонувшая в этом белом крупитчатом месиве, была испачкана у черенка чуть затвердевшей кашей, что всегда отбивало у меня аппетит.
Комок обиды застрял у меня в горле. Я перевела глаза на Эльзу. Но странно, никакой насмешки не выражало ее лицо. Наоборот, оно сияло торжествующей добротой. И тогда, медленно соображая, я вдруг задумалась над тем, что ведь три или пять минут назад в печке ничего не было, а Эльза выходила из комнаты: я сама слышала скрип двери и ее шаги. Так, значит, значит… Выходит, кто-то опустил тарелку в дымоходную трубу. Но кто же, кто? Неужели маленькая пастушка из сказки Андерсена? Но в ту же секунду меня пронзило другое, еще более ошеломляющее открытие: никто ее сюда не клал. И пастушка тут ни при чем. Просто она сама слетела с неба. Ведь говорят же — манна небесная. А я еще не верила, еще сомневалась, даже насмехалась над бабушкой.
Так вот, оказывается, как выглядит манна небесная.
…Эльза ликовала. Ее смуглое лицо, ее узкие блестящие глаза, ее волосы, закрученные в тугие пружинистые кольца, — все словно плясало от радости. Она сказала, что я должна съесть всю тарелку, и тогда волшебство проникнет в меня, и я стану вроде как волшебницей.
И я съела все, до мельчайшей крупицы.
Трое в вагоне, не считая собаки
1
В тот вечер мама пришла домой в сильном волнении. Ее настроение сразу же передалось всем нам. Собака Майка стала кругами бегать по комнате, высунув до полу язык. Бабушка выронила чашку и отбила у нее ручку. Поэтому она набросилась на Майку, которая и вправду действовала на нервы своим круговым бегом. Я переписывала из учебника предложения и пропустила целый абзац.
Но вот мама пошепталась с бабушкой и торжественно объявила, что этим летом мы уезжаем в Москву. Насовсем! Навсегда!
Я, конечно, тут же бросила свой учебник и стала выделывать ногами такие кренделя, что Майка прямо-таки взбесилась от радости и волнения.
И только Эля с удивленным испугом смотрела на нас со своего сундука. Она, видно, совсем не помнила Москвы и не понимала, чему мы так радуемся.
…Однако до отъезда было еще далеко. До лета — тоже. И наша жизнь пошла своим привычным ходом. Я ходила в школу. Мама дежурила в госпитале. Бабушка хлопотала на кухне. Эля возилась со своими игрушками.
По вечерам я прикручивала к валенкам коньки-«снегурки» и, держась за забор, выползала на улицу, где сугробы доходили до самых ставен, а между ними темнела скользкая ледяная дорожка: прохожие часто шлепались на ней, что чрезвычайно веселило Элю.
Но вот незаметно дни стали длиннее, а сугробы осели. Однажды, когда я утром толкнула ногой калитку, то чуть не утонула, потому что сразу же за ней оказалась огромная лужа, глубокая, как море. А поскольку у нас не было ни корабля, ни даже лодки, то мне пришлось пропустить занятия в школе, пока бабушка не соорудила из досок что-то вроде плота.
И вот мы стали готовиться к отъезду. Мама сказала, что мы поедем в товарном поезде. Правда, идет он гораздо дольше пассажирского, но зато в нашем распоряжении будет целый вагон: можно даже взять мебель.
Элю, как маленькую, решено было отправить с нашими друзьями, которые тоже возвращались из эвакуации в Москву, но пассажирским поездом.
— А Майка?! — вдруг встрепенулась я. — Как же Майка?
Майка взвизгнула, подпрыгнула и лизнула меня в нос.
— Придется кому-нибудь пристроить, — грустно сказала мама. — Не брать же с собой псину в такое дальнее путешествие. И вообще, еще неизвестно, где мы там будем жить.
— Тогда и меня тоже кому-нибудь пристройте, — с вызовом, но со слезами в голосе заявила я. — Я тоже никуда не поеду.
— Ну ладно, — примирительно заявила бабушка. — Конечно, в пассажирский с собакой нельзя. А в товарняк, думаю, разрешат. Ты узнай, Лена.
После того как участь Майки была почти решена, мы принялись обсуждать, что брать с собой.
Не обошлось, конечно, без споров.
Бабушка считала, что взять надо как можно больше: и две кровати с никелированными шарами (в самом деле, не на полу же спать в Москве), и дубовый стол (опять же, будет на чем обедать и готовить домашние задания), и, конечно же, сундук (как же без сундука, ведь он такой вместительный). А вот трюмо, как уверяла бабушка, совсем не обязательно. Кроме того, оно может разбиться в пути, а это плохая примета. Мама же была против сундука, но не желала расстаться с трюмо.
Ну а я больше всего беспокоилась, разрешат ли мне взять с собой елочные игрушки. В трех картонных коробках хранились переложенные газетой и ватой настоящие сокровища: и хрупкие, словно покрытые инеем шары, и стеклянные домики, и Снегурки…
Бабушка, видя, что я прижимаю к себе эти коробки, закричала, что это чистое безумие и что она не намерена привозить в Москву кашу из стекла.
Мама неуверенно предложила подарить игрушки моей подруге Люське. Я согласилась. Но когда мама с бабушкой отвернулись, потихоньку сунула коробки в сундук.
…Нам предстояло проститься со своими друзьями, соседями… Я еще была в том возрасте, когда не умеют сожалеть о прошлом, когда расстаются легко, когда устремленность в будущее совершенно заслоняет день вчерашний.
О, как потом, спустя годы, это откликнется во мне! Как зазвучат голоса тех, от которых я так безоглядно и весело уходила! Как запахнет тот клевер — оттуда, из детства! Я и теперь иногда вдруг наклонюсь над невзрачной травинкой, сорву, помну в пальцах, вдохну — и отброшу: нет, не то, не та, не так… Почему сейчас, спустя десятилетия, они проходят передо мной — эти старухи, которых давно уже нет на свете, эти девчонки, прыгающие через веревочку, которые тоже в свой черед стали старухами и тоже, скорее всего, уже переступили жизненную черту?
…Вот Наталья Ивановна, наша соседка, — сколько я себя помню, она всегда была рядом. Помню ее блузку в потрепанных кружевах с приколотой к ним огромной камеей.
Наталья Ивановна была дочерью генерала. Но не красного генерала, а белого, что существенно меняло дело.
Если бы она была дочерью красного генерала, к ней приходили бы пионеры и наперебой упрашивали выступить у них в школе на пионерском сборе или праздничном утреннике, и Наталья Ивановна, спрятав в ридикюль фотографии отца (ребенок, комсомолец, бравый офицер, генерал), торжественная и растроганная, выходила бы из калитки в окружении ребят, присмиревших от торжественности момента.
Если бы она была дочерью красного генерала, то даже в очереди за хлебом, когда какая-нибудь нахалка стала бы оттирать ее, визжа, что она здесь не стояла, а вся очередь поддержала бы эту нахалку, она, Наталья Ивановна, могла бы сказать со скрытой гордостью, что она вам не какая-нибудь спекулянтка, наживающаяся на бедствиях народных, а самая настоящая дочь красного генерала, пролившего кровь за этот самый народ. И тогда вся очередь смолкла бы, пристыженная. А продавщица выкрикнула бы со своего прилавка: «Что же вы молчали, гражданка?! Товарищи, пропустите дочь красного генерала!»
Да что там говорить! Разве она жила бы в такой халупе? Она наверняка жила бы в центре города, в одном из серых каменных зданий, где даже печку топить не надо, так как в подвале сидит истопник и обогревает весь дом сразу; и окно ее комнаты выходило бы прямо в сквер, где стоит памятник Ленину, возле которого всегда играют дети.
Правда, если бы Наталья Ивановна была дочерью красного генерала, она, скорее всего, не знала бы французского языка. А Наталья Ивановна знала его так, что когда однажды слегла с высокой температурой, то на все вопросы сыпала только по-французски, чем привела в большое замешательство врача, который заявил обиженно, что это первый такой тяжелый случай в его многолетней практике.
Но скажите, на что нужен этот французский?!
Наоборот, если бы она не знала его, ей бы не пришлось расклеивать по городу объявления: «Даю уроки французского языка. Кто хочет читать в подлиннике Мопассана…» — а потом бесплатно учить нашего соседа Митю, который и по-русски-то не читал Мопассана и вообще вряд ли знал, кто это такой.
И уж конечно, ей не пришлось бы с пристыженным лицом занимать деньги у нашей бабушки и с извинениями отдавать их через полгода.
Если бы она была дочерью красного генерала!
Но она была дочерью белого генерала. И потому все обстояло совсем наоборот.
2
…И вот наконец настал день нашего отъезда. Утро выдалось теплым и пасмурным. Я встала ни свет ни заря, что случалось со мной чрезвычайно редко, и вышла за калитку. У водокачки, как всегда по утрам, толпился народ. Люсина мама стирала, водрузив на скамейку большое корыто. Корыто ерзало, грозя свалиться, шлепки мыльной пены пузырились и таяли вокруг скамейки. Люська принимала от матери отжатое белье и развешивала тут же на веревке. Надо сказать, что место вокруг водокачки было самым главным и людным на нашей улице. Хлопнула ставня, кто-то крикнул из раскрывшегося окна:
— Эй, Марзея, ты чего это стирку затеяла? Никак дождик собирается.
— Да не-а, — лениво отозвалась Люськина мама, — распогоживается… — И она посмотрела в небо, где сквозь облака неярко просвечивало солнце.
Словом, все было как всегда.
И тут, переваливаясь на ухабах нашей немощеной улицы, из-за поворота выехал грузовик. А грузовики на нашей окраине появлялись редко. Вот он приостановился на секунду, словно раздумывая, туда ли попал, и не спеша покатил прямо к нашему забору, где шумели и клонились от ветра в сторону верхушки могучих тополей, посаженных еще моим дедом. Грузовик съехал в канаву, подрулил к самым воротам, которые, надо сказать, никогда не открывались, и уткнулся в них своей бульдожьей мордой.
И все, кто стоял у водокачки, побросав ведра, смотрели только на грузовик. И Люська, держа на весу мокрую простыню, смотрела на грузовик. И я смотрела на него, чувствуя, как что-то сдвигается во мне, на улице, в мире…
— Лена! — вдруг испуганно выкрикнула Марзея и бросилась к нашей калитке. — За вами приехали!
И сразу все ожило, загомонило, засуетилось. Кто-то пытался открыть ворота, но они никак не поддавались. Кто-то волочил из дома сундук. Кто-то придерживал за ошейник лающую до хрипоты, рвущуюся из рук Майку. Кто-то обнимал плачущую бабушку…
И вот я уже сижу в кузове, зажатая тюками и чемоданами. И грузовик деловито катит по городу. Какой он, оказывается, большой, наш город! Чего в нем только нет: и заводы, и парки, и больницы, и барахолки, и кинотеатры, и кладбища…
Мама поминутно смотрит на свои ручные часы. У нее большие мужские часы (папа оставил, когда уходил на фронт). Ни у кого больше нет таких часов — с крупной металлической сеткой (от удара), словно окно за решеткой. Мама боится опоздать. Ее страх передается и мне: вдруг, в самом деле, приедем, а поезд уже ушел? Что тогда делать? Возвращаться обратно?
Но думать об этом некогда, потому что вот уже и вокзал — небольшая площадь, стиснутая горами. Подумать только, оказывается, в нашем городе есть даже горы! Никогда бы не догадалась.
А теперь новая суматоха: нужно найти свой поезд, свой вагон, нужно разгружать вещи. Шофер нервничает, ему пора обратно в город.
Но напрасно мы торопились. Напрасно боялись опоздать.
Уже и вещи были внесены и даже расставлены и разложены по вагону. Уже и грузовик с быстротой и легкостью порожняка укатил в город. Уже мы не раз и не два расцеловались с провожающими. Уже и вокзал, вызывающий сначала мое любопытство, порядком наскучил. И даже солнце зашло за кучу щебня и скрылось за ней, как за серой горой, а его место заняла большая луна… А мы все стояли.
Я забралась с ногами на сундук и не заметила, как уснула.
А наутро к нам пришла Наталья Ивановна. Первой ее унюхала Майка. Она вдруг взвизгнула и, оборвав поводок (на всякий случай мы ее привязали, но что для Майки поводок?), выпрыгнула из вагона. Я тоже высунулась и обомлела. Со стороны вокзала, спотыкаясь на шпалах, как могла быстро шла Наталья Ивановна в своей неизменной белой блузке с тяжелой брошкой у ворота и с ридикюлем царских времен, а вокруг радостно прыгала Майка.
…Дело в том, что между Натальей Ивановной и Майкой издавна существовали особые отношения. Почему-то Майка, резвая молодая овчарка с примесью беспородной крови, именно Наталью Ивановну выбрала в подруги своих сумасшедших игр. Стоило Наталье Ивановне выползти во двор, как собака с радостным визгом летела ей навстречу. И начинался дикарский танец вокруг обезумевшей от испуга старухи. Скоро к визгу собаки примешивался и ее визг. И тогда кто-нибудь из домашних спешил ей на помощь.
— Это чудовище хотело меня растерзать! — стонала Наталья Ивановна и начинала торопливо ощупывать себя, хотя собака, кружившаяся вокруг нее черным вихрем, ни разу не коснулась ее…
Но сегодня, похоже, Наталья Ивановна была рада встрече со своим недругом. Ведь это означало, что и мы где-то поблизости.
— Ой, Наталья Ивановна идет! — завопила я.
Мама и бабушка, с утра копошившиеся с вещами в глубине вагона, бросились к выходу. Но двери у нас не было, был только открытый проем, как люк, только не в полу, а в стене; на ночь мы его задвигали щитом из досок. А раз не было двери, значит, не было и ступенек. И платформы тоже не было. Поезд стоял где-то на запасных путях. И как только Наталья Ивановна нас отыскала! Конечно, мама и бабушка затоптались у выхода, не зная, как спуститься. И только я храбро вытянула вперед ногу, готовая спрыгнуть на землю. Но в это время раздался гудок. Бабушка испугалась и схватила меня за подол. Она, конечно, подумала, что это наш поезд трогается. Но это был не наш, а другой товарняк. И вот его буро-коричневые вагоны медленно поплыли у нас перед глазами, заслонив Наталью Ивановну и Майку. Вагоны ползли целую вечность. А когда наконец состав вильнул последним вагоном, как хвостом, мы все увидели Наталью Ивановну. Ей оставалось только перешагнуть рельсы. А нам — спрыгнуть на землю. Минута — и мы уже обнимались, словно встретились после долгой разлуки.
— Наталья Ивановна, голубчик вы наш, — растроганно говорила бабушка. — Да как же вы нас отыскали?
— Все очень просто, — отвечала Наталья Ивановна бодрым прокуренным баском, но вид у нее был смущенный, и даже брошка с камеей как-то растерянно обвисла. — Когда Митя вернулся (Митя был тот самый сосед, которого Наталья Ивановна учила французскому языку. Он же помогал нам грузить вещи), я спросила, дождался ли он ухода поезда. Митя сказал, что нет. Я ахнула: «Митя, неужели вы даже не помахали им рукой на прощанье?» Но Митя опять сказал, что нет, не помахал, потому что поезд еще не ушел и вообще неизвестно, когда уйдет. Представляете себе мое волнение? В наше время поезда ходили точно по расписанию. — И Наталья Ивановна гордо выпрямилась. — Я не спала всю ночь. А утром подумала: а вдруг поезд еще не ушел, и вы там голодные и отойти не можете? Тогда я сварила картошку в мундире и сделала коржики. — Вот… кажется, еще не совсем остыли. — И Наталья Ивановна, щелкнув замком, раскрыла свой ридикюль.
И тут, вероятно, от пережитого волнения, ее глаза не выдержали… Нет-нет, Наталья Ивановна не заплакала, она вообще никогда не плакала. Но она имела привычку закатывать глаза, особенно когда нервничала. Тогда глаза ее начинали быстро-быстро моргать, словно не зная, в какой момент им надо остановиться, потом закатывались, так что становились видны только выпуклые белки, и, продержавшись так секунду-другую, выкатывались обратно, устанавливались на прежнее место и уже больше не моргали.
Так вот сейчас был как раз такой момент, момент сильного душевного волнения, и глаза Натальи Ивановны не выдержали: они закрутились быстрее обычного, потом закатились, да так надолго, что я вся похолодела — а вдруг они больше не выкатятся никогда? Но, слава богу, все кончилось благополучно. И тогда я увидела с удивлением, что глаза у Натальи Ивановны мокрые. Да-да, мокрые от слез, а ведь она, как я уже говорила, никогда не плакала: ни тогда, когда ночью взяли ее отца, белого генерала, ни тогда, когда ушла из жизни ее незабвенная мамочка (Наталья Ивановна всегда именно так ее называла), ни тогда, когда они вдвоем с дворничихой покатили по мерзлой дороге расхлябанную тачку, в которой лежал гроб, грубо сколоченный сыном дворничихи, ни в других драматических случаях жизни. Наталья Ивановна очень гордилась своей выдержкой. А моя бабушка говорила: «Вот что значит настоящее воспитание!»
А сейчас Наталья Ивановна плакала, и даже всхлипывала и шмыгала носом (что уж совсем неприлично), и, кажется, вовсе не стеснялась этого.
Так, значит, в жизни бывают такие моменты, когда не стыдно то, что в другие моменты стыдно и неприлично? Это открытие весьма озадачило меня.
Наталье Ивановне тоже не удалось помахать нам рукой, потому что и в этот день мы не уехали. И снова солнце садилось за кучу щебня, а на его место выкатывалась большая луна, смотревшая на нас с любопытством (я смотрела на нее, а она на меня), а мы всё стояли.
Уехали мы только в следующую ночь. И момент отъезда я, конечно, пропустила, хотя очень старалась не пропустить. И все-таки я уснула и не слышала, как тронулся поезд.
Первое, что я почувствовала, просыпаясь, — это равномерное покачивание сундука, на котором я спала. Что-то во мне екнуло. Радостная, тревожная волна прокатилась по всему телу. Так, значит, мы едем! Едем! Я открыла глаза. Щит из досок был отставлен, и в широком открытом проеме, как на экране в кино, нет, в тысячу раз лучше, чем в кино (а ведь еще вчера я считала, что лучше, чем в кино, не бывает), перемещались деревья. Словно заигрывая с нами, они подбегали совсем близко к вагону и тут же устремлялись назад, уступая место другим… Я увидела лесную чащу — настоящую, дремучую, с травой по пояс, с поваленными стволами, с солнечными полянами, с веселыми пригорками, и все это дышало чистотой и свежестью, все было просвечено солнцем, и все это под стук колес, как под песню, летело мне навстречу, и оглушало, и сияло, и пело. И все это было счастьем.
Теперь самым моим любимым местом стало «окно». Собственно, настоящего окна не было — но был дощатый щит, наполовину загораживающий проем в стене. Я становилась возле, облокачиваясь о щит, как о подоконник, и смотрела, смотрела… Иногда поезд пролетал так близко от деревьев, что я слышала, как с хрустом ломаются ветки, хлестнувшие по дощатой стене. А то какая-нибудь шальная ветка на миг заглядывала в вагон, и тогда я спешила на ходу сорвать лист. Скоро это стало для меня увлекательной игрой. Я уже срывала не один лист, а два-три… Словом, чем больше листов я срывала, тем сильнее было мое ликование. Кончилось это плачевно: на пятом по счету листе острая ветка, как бритвой, распорола мне ладонь. Игру пришлось прекратить.
Но на смену одной должна была прийти другая. И она не замедлила явиться. Казалось бы, безобидная, но, по существу, не менее опасная, чем первая. Хотя это уже была опасность другого рода, более скрытая. Как-то вечером при свете керосиновой лампы со слабо открученным фитилем (посильнее открутить мы боялись, чтобы ненароком не наделать пожара, а то чем тушить? Даже воды нет) — так вот, однажды вечером я долго смотрела на маму и вдруг представила, что моя мама — вовсе мне не мама, а свою маму я потеряла в войну во время бомбежки. Меня нашли и поместили в детдом, откуда меня и взяла моя нынешняя мама. А моя родная мама живет где-то в далеком городе и каждый день плачет по своей потерянной дочери, то есть по мне, и не может меня найти.
Я стала пристально вглядываться в маму, которую еще вчера считала своей, и решила, что и вправду на нее совсем не похожа. У нее широкие и густые брови, а у меня тонкие и узкие. Она скуластая, а я, наоборот, узколицая, у меня волосы вьются, а у нее нет.
Мне даже стало казаться, что она мало беспокоится обо мне. Вот бабушка — та беспокоится, а мама — нет. Вчера, когда я порезала веткой руку, бабушка перерыла все вещи в поисках йода. А мама сказала: «До свадьбы заживет». И к тому же не разрешила бабушке распаковать чемодан, в котором мог быть йод.
Потом я стала гадать: а как же выглядит моя родная мама? Но почему-то никак не могла этого себе представить.
В это время моя «ненастоящая» мама позвала меня есть картошку, которую она поджарила на маленькой раскладной плитке, где вместо дров или керосина горел парафин. При этом — вот странно — огонь был не красным, а синим. Никогда в жизни я не видела синего огня. Пожалуй, в другое время я бы чрезвычайно заинтересовалась этим потрясающим открытием, но сейчас были дела поважнее.
Я долго не шла на зов, потому что думала о своем и уже представляла себе встречу с родной мамой. Но тут моя нынешняя мама рассердилась и сказала, что ей и так трудно готовить в таких условиях. И правда, от движения поезда огонь то гас, то, наоборот, разгорался так сильно, что бабушка боялась спалить вагон, а то и весь поезд. Я села к столу, но ела вяло, без аппетита, хотя вообще-то очень люблю жареную картошку. Мама спросила, не заболела ли я, и положила мне ладонь на лоб. И когда она это сделала, у меня вдруг потекли слезы. Я поняла, что очень люблю эту маму и совсем не хочу другой. Увидев, что я плачу, мама и вовсе перепугалась.
— Что у тебя болит? Рука? — нервно спрашивала она. — Ты не чувствуешь жара?
— Ну вот, я же говорила, что надо было достать йод, — проворчала бабушка.
Я сказала, что у меня не болит рука. Но маму это почему-то не успокоило.
— А голова? Может, голову надуло? Или уши? Уши не болят? Надо задвинуть щит.
Чем больше забот проявляла мама, тем противнее становилось у меня на душе. Меня уже мучило чувство вины. Получалось, что я как будто предала маму. Причем втайне, так сказать, за ее спиной. Ведь мама не знала, что происходит со мной, и не могла узнать, потому что даже под страхом смерти я бы не призналась ей в своих сомнениях и муках.
Теперь я уже испытывала неприязнь к той, воображаемой маме, которая хотела разлучить меня с этой. И вообще, скорее всего, была самозванкой. Пусть только она попробует приехать за мной — я спрячусь так, что никто никогда не найдет. То обстоятельство, что вторая мама существовала только в моем воображении, я как-то упустила из виду.
Не знаю, как далеко бы завел меня азарт игры, стоившей мне стольких мук… Но мы жили в движущемся доме — да-да, наш вагон был для нас домом. Сбывалась мечта моего, да, наверное, и любого детства: жить в доме на колесах. И каждый миг открывал что-то новое. Оно врывалось с ветром, пахнущим паровозным дымом, с гудками — все на разные голоса, с пейзажами, сменяющими друг друга. И, слава богу, все это выбило, выветрило, вытеснило из меня бредовую мысль о двух мамах.
3
Сначала я была так поглощена дорогой, только дорогой (ведь я впервые ехала в поезде, в первый раз видела лес, полустанок, шлагбаум, будку стрелочника, саму стрелочницу, даже корову — и ту впервые), что просто не замечала ничего другого. А между тем мама уже приобрела новых знакомых. Во время остановок (а они были частыми и долгими) она теперь прогуливалась вдоль состава с каким-то мужчиной. Серый брезентовый плащ, резкая, нервная походка: видимо, он не привык ходить не спеша и теперь с трудом приспосабливался к вынужденному бездействию.
Я видела, как он вместе с мамой доходил до конца состава, там круто поворачивался, отчего полы его серого плаща вздымались, надутые ветром, и шел обратно, теперь уже мне навстречу, глядя на меня издали холодными, неприязненными глазами: правда, из-за тяжелых нависших век глаз почти не было видно. Мне хотелось побежать к маме, широко раскинуть руки и обхватить ее, как я это делала раньше, но взгляд незнакомца останавливал меня: я цепенела и оставалась на месте. Более того, я даже не смела окликнуть маму. А маме между тем было очень весело: еще издали я слышала ее оживленный голос и смех. Незнакомец же говорил резко и в то же время как-то визгливо.
Словом, я невзлюбила его еще издали и не испытывала никакого желания узнать поближе.
Но однажды, когда стоянка особенно затянулась, мама привела его к нам в вагон.
Бабушка в это время колдовала над своей парафиновой плиткой, улучив момент, чтобы сварить обед, пока поезд стоит. Привязанная Майка спала под столом, положив голову на лапы. Я же, как всегда, фантазировала. Я представляла себе, что было бы, если бы мы ехали всегда.
«Вот проходит год, — думала я, — и два, и три, а мы все едем. Все девчонки ходят в школу, а я нет, потому что никто еще не изобрел школы на колесах. — И я подумала: — Зря мама возмущается, когда нас опять отводят на запасные пути. Ведь это, в сущности, не так уж плохо — ехать и никогда не приезжать».
Но от этих приятных мыслей меня отвлек мамин голос:
— Познакомьтесь, это моя дочка.
Я нехотя подняла голову. Рядом с мамой стоял тот самый незнакомец и смотрел на меня с плохо скрытым неодобрением. От узких глаз с набрякшими веками, как из щелей зимой, тянуло холодом.
— А это, — продолжала мама, — моя новая подруга Лариса Андреевна.
Я оторопела. Так выходит, выходит… А ведь издали — вылитый мужчина, да и вблизи… если бы не юбка… Тут только я заметила, что из-под длинного расстегнутого плаща видна узкая черная юбка. Вот так дела!..
Мы стали дружить «вагонами», как дружат домами. Лариса Андреевна вместе со своей матерью — худенькой, седенькой, чрезвычайно изящной старушкой — занимала, как и мы, целый вагон в другом конце состава. Они тоже возвращались из эвакуации домой, в Москву. Муж нашей новой знакомой, геолог, был где-то в экспедиции и не мог за ней приехать.
Теперь мы ходили друг к другу в гости. Происходило это примерно так. Поезд, только что мчавшийся со скоростью самолета (я бы сказала, ракеты, но ракет тогда еще не было), вдруг начинал сбавлять ход; деревья за окном, слившиеся в нечто сплошное, зеленое, размазанное, снова становились деревьями — с ветками, стволами, дуплами и даже белками…
Стук колес становился тише, тише и наконец совсем затихал. Мама подбегала к нашему щиту, наполовину закрывавшему окно (оно же и дверь, если щит убрать совсем), и высовывалась наружу. Если светофор оказывался красным, мама отодвигала щит и торопливо спускала вниз лестницу: верхняя ее сторона была привязана к двум гвоздям, вбитым в пол вагона. Лестница косо повисала в воздухе, раскачиваясь от движения поезда, и наконец, когда колеса окончательно устанавливались в желобках рельс, упиралась в землю. Мама становилась лицом к вагону, спиной к шумящему лесу (эти незапланированные остановки обычно происходили не на станции, а где-нибудь в лесу или в поле) и, боязливо ступая ногами по перекладинам, спускалась вниз. Я видела ее напряженное лицо с озабоченно сдвинутыми широкими бровями, глубокую складку между ними, сжатые губы… Легкий взмах ситцевого подола, и вот он уже оседает внизу, как парашют. А издалека, с другого конца состава, спешит навстречу Лариса Андреевна. Так, наверное, устремляются к летчику или парашютисту, благополучно приземлившемуся среди лесов, живому и невредимому, с ушами, заложенными воздухом, как ватой, и с ощущением счастья, настолько сильным, что оно становится твердым, как камень, и застревает в груди, мешая дышать.
Майка, спущенная с поводка, крутится тут же. Она презирает лестницу и черным клубком прыгает вниз. Ее шерсть лоснится на солнце. Ее хвост крутится, как волчок, так что вместо хвоста виден только размазанный шевелящийся круг. Совсем одурев от свободы, Майка в бешеном темпе добегает до конца состава и обратно, снова туда и снова обратно. От нее на сто верст несет псиной. Наконец она не выдерживает и с размаху прыгает на Ларису Андреевну.
— Тьфу! — отплевывается мамина подруга и вытирает лицо рукой.
Майка и вправду забрызгала ее слюной.
— Майка, фу, на место! — громко кричит мама.
«У-у-у», — отзывается паровоз где-то далеко, в конце состава. И вот уже вагоны, медленно и тяжело стронувшись с места, начинают наползать друг на друга. В первую минуту все застывают в смешных позах, как в моей любимой игре «замри». Даже Майкин хвост-пропеллер снова становится обыкновенным черным хвостом. Я бросаюсь к лестнице, заношу ногу на ступеньку и вдруг с ужасом ощущаю ее непрочность, зыбкость. И все-таки я не падаю и даже успеваю подумать: как хорошо, что лестница привязана! А сверху уже протягивается спасительная рука (это бабушка). И вот я в вагоне. Следом мгновенно запрыгивает Майка. А мама? Как же мама? Поезд набирает ход. И лестница раскачивается из стороны в сторону, как маятник. Там, внизу, бежит мама, растрепанная, испуганная, и тянет руку, чтобы ухватиться за лестницу. Но не тут-то было. Рядом скачет Майка и пронзительно лает. А Ларисы Андреевны я и вовсе не вижу. Может быть, потому, что просто забываю о ней.
— Ле-на! Ле-на! — в отчаянии кричит бабушка, и я почти вижу, как ветер срывает ее слова по слогам. Бабушка пытается установить лестницу, чтобы она не качалась, но лестница, как мне кажется, злобно и мстительно вырывается из ее рук.
А мама все отдаляется, отдаляется, может быть, навсегда…
И вдруг, о счастье, поезд приостанавливается. Теперь он движется так медленно, что мама успевает догнать наш вагон и даже уцепиться за лестницу. Мы с бабушкой свешиваемся вниз и буквально втягиваем ее в вагон. Какая же она тяжелая, моя тоненькая мама. Я смотрю на нее во все глаза, будто вижу впервые. Откуда у нее на шее такие складки, словно морщины… И вдруг мама кажется мне старой… И острая жалость к ней пронзает меня. Словно издалека доносится до меня ее голос:
— Это машинист… увидел, что отстали, и сбавил ход… а то бы ни за что не догнать, так бы и остались… в лесу… ни жилья, ни станции. — Голос ее срывается.
— Я же говорила, говорила, — бормочет бабушка, — это все она, она… у-у, рыбий глаз.
— Ой, — спохватывается мама, — а как же Лариса?
Мы обе бросаемся к «окну». Мама высовывается наружу, пытаясь дотянуться взглядом до конца состава. Я тоже выглядываю из-за ее спины. Но… то ли ветер бьет в глаза, выжимая слезы, то ли поезд изгибается так, что не видно последнего вагона, то ли Лариса Андреевна не догадывается взглянуть в нашу сторону, только мы ничего не видим, кроме ровного ряда товарных вагонов, сливающихся в одну сплошную линию.
«Тук-тук, тук-тук», — стучат колеса.
«Ух-ух, ух-ух», — отзывается лес.
«У-у-у!» — время от времени выпускает из себя паровоз.
И мне кажется, что это какой-то зверь трубит в лесу. Может быть, лось. А может, и медведь. Надвигается ночь. Мы едем, едем, едем…
4
- Мы едем, едем, едем
- В далекие края,
- Веселые соседи,
- Счастливые друзья.
- Нам весело живется,
- Мы песенку поем,
- А в песенке поется
- О том, как мы живем.
- Тра-та-та,
- Тра-та-та,
- Мы везем с собой кота,
- Курицу, собаку,
- Петьку-забияку,
- Обезьяну, попугая,
- Вот компания какая!..
Мы поставили стулья рядком, накрыли одеялом — получился поезд. Посадили под стулья плюшевого Мишку, Зайца с оборванным ухом, куклу Петю — весьма упитанного мальчика с малиновыми щеками и ямочками на твердых ручках и ножках, — вот вам и пассажиры.
А потом залезли сами. Люська — кондуктор. Я — машинист.
— У-у-у! — загудела я в бабушкину кастрюлю.
Люська раздала всем билеты и тут же стала проверять.
— Ваш билет, пассажир? — с важностью говорила она.
— Пожалуйста, — отвечал упитанный мальчик Петя Люськиным голосом.
А Заяц оказался без билета.
— Платите штраф! — заявила Люська.
— У меня нет денег, — пропищал Заяц.
— Тогда я вас сейчас высажу. Товарищ машинист, остановите поезд.
Но я, как назло, никак не могла оторвать от лица кастрюлю, которая прямо-таки присосалась ко мне, и потому продолжала гудеть. Я даже подумала: а вдруг теперь так и буду всегда жить с кастрюлей на лице? — и сразу взмокла от страха.
Но Люська не поняла моего положения и рассердилась.
— Ты почему не останавливаешься? Оглохла, что ли?! — закричала она.
А я все гудела.
— Я так больше не играю, — обиделась Люська, — и вообще, здесь задохнуться можно. — Она приподняла одеяло и высунула голову наружу.
А я все гудела.
— Да перестань же наконец! — И Люська дернула меня за рукав.
И тут вдруг кастрюля взяла да и отвалилась.
— Представляешь, я не могла отлепить кастрюлю, — пожаловалась я.
— Вранье! — отрезала Люська и отвернулась.
— Ну знаешь… — Я тоже рассердилась, лицо у меня горело, а перед глазами плыли радужные круги. — Если на то пошло, я вообще могла задохнуться. Не веришь?! — закричала я. — Попробуй-ка сама. — И я стала совать ей в нос кастрюлю.
— Ну и что, — презрительно сказала Люська, — могла бы просто сидеть с кастрюлей и не дудеть. А ты «ду» да «ду». Ду-ра!
И тут я проснулась!
5
— Вставай, принцесса! — тормошила меня мама. — Сейчас остановка большая, побежим на рынок. Хочешь с нами?
Какая остановка?! Какой рынок?! И где Люська? Я ей сейчас покажу «дуру»!
— Ты что, еще не проснулась? — Мама наклонилась надо мной, и я увидела близко ее такие родные глаза, от которых лучами струилось тепло.
— Мы на рынок, — повторила она. — Тут, сказали, недалеко. А то у нас все продукты кончились. И Лариса Андреевна с нами. Слава богу, она вчера тоже успела вскочить…
Я сразу все вспомнила: и то, что мы едем в настоящем поезде, и то, как мама вчера чуть не отстала, но все-таки не отстала, и то, что Люська не называла меня дурой по той простой причине, что Люськи здесь вообще нет. Тут я прониклась мгновенной жалостью к Люське: ведь она сейчас, в это самое мгновение, не проснулась в поезде, как я, а, наверное, торчала у водокачки, и никто не звал ее на рынок на незнакомой станции, а в лучшем случае посылал за хлебом в соседнюю лавочку.
Лариса Андреевна ждала нас внизу, на станции. Да, это была настоящая станция, а не вынужденная остановка в поле или в лесу.
Я увидела ее сразу, всю, и у меня захватило дух.
Ведь это была первая настоящая станция на нашем пути! Первая станция в моей жизни! Сначала я охватила ее целиком: и гул, и краски, и запахи. (Как, бывало, с раскрытым ртом впитывала, «проглатывала» новогоднюю елку. И все сливалось в один блистающий шар, в один миг блаженства.) И только потом, в следующую минуту, стала рассматривать по частям. Сначала я ухватила глазами здание вокзала, и одноэтажный дом из красного кирпича показался мне необыкновенным. Какие огромные окна — от пола до потолка! И не четырехугольные, как обычно, а полукруглые. А рядом — всякие лавочки, и народу — тьма. А дальше — рельсы, рельсы, скрещиваются, расходятся и снова сходятся. И всюду — поезда. Зеленые вагоны со множеством окон — я уже знаю, что это пассажирские. И товарняк вроде нашего: буро-рыжие вагоны из досок. Всюду снуют паровозики. Вот один отцепился и лихо покатил по путям.
И черные кучи угля, выблескивающего на солнце, как сокровища Аладдина, и пар из-под колес, и бьющий в ноздри острый, пыльный, горячий дух кочегарки, и закопченный мужик, сосредоточенно простукивающий колеса, — все это было новой, волнующей, незнакомой мне жизнью.
Какой-то мужчина, в пижаме, с опухшим лицом, высунулся из зеленого вагона и закричал зычным голосом:
— Эй, сколько стоим?
Кто-то ответил:
— Семнадцать минут.
И пассажир робко опустил ногу на ступеньку… А ступенька прочная, железная и к вагону припаяна намертво, не то что наша, на веревочке держится…
«Вот бы ему нашу лесенку», — весело мимоходом подумалось мне, и я прыснула в кулак, представив себе, как пассажир в пижаме болтается в воздухе, вцепившись в лесенку, а она раскачивается из стороны в сторону.
…Кто-то бежит к ларьку и пристраивается в хвост очереди. Кто-то, чуть не сбив нас с ног, устремляется обратно к поезду: в руках кульки, пахнет подгорелым маслом…
И все это гудит, трубит, обволакивает белыми парами, пышет в лицо распаренной картошкой, соленой кадушкой, горячим углем… Узловая станция!
Мама сжала губы (у нее была такая привычка — сжимать губы в решительные моменты) и цепко ухватила меня за руку. Я поняла: она боится потерять меня в этой кутерьме. Да я и сама боялась. Даже Майка струсила. Обычно у нее нахальный вид. А тут — хвост между ног и все жмется к маме.
Одна Лариса Андреевна не растерялась. Недаром с мужем-геологом исколесила всю страну. Ее узкие глаза из-под нависших век равнодушно скользили поверх вокзала, поверх ларьков, составов, снующих людей… Мы прошли насквозь здание вокзала — оказывается, у него был еще один выход — и очутились на небольшой площади.
Навстречу нам сразу же метнулось несколько женщин с корзинами и ведрами.
— А ну картошечку горяченькую!
— Кому огурчики малосольные?
— Может, здесь купим? — неуверенно предложила мама.
— Берите, берите, люди хорошие. — И женщина отвернула белую тряпицу.
Но Лариса Андреевна сразу же отстранила ее своим властным, прямо-таки свинцовым взглядом:
— Нет, нет, только на рынке. Там дешевле. — Это она уже маме.
А я подумала вдруг, что глаза у нее такого же цвета, как рельсы, и такие же холодные и острые.
— Вот что, милая, ты лучше скажи, где здесь рынок? — обращается она к торговке.
— Ры-нок? — повторяет та разочарованным голосом. — Идите прямо, потом направо, потом снова прямо, увидите водонапорную башню. А за ней сразу и рынок.
— Далеко это? — озабоченно спрашивает мама.
— Да какой далеко? Туточки.
Лариса Андреевна зашагала по мостовой. Мы с мамой — следом. А Майка весело помчалась вперед, время от времени оглядываясь и возвращаясь.
Глядя на спину Ларисы Андреевны, на ее затылок с короткой стрижкой, на ее крупную широкую походку, я подумала, что если бы она хотела пойти в гусары, как одна девушка, о которой мне рассказывала бабушка, то уж ее-то наверняка не разоблачили бы.
Когда дошли до серой дощатой башни (видимо, это и была водонапорная башня), Лариса Андреевна остановилась, дождалась нас и сказала:
— Ну вот и рынок. Только без меня ничего не покупайте. Знаю я этих деревенских куркулей. Так что договорились — торгуюсь я.
И Лариса Андреевна стала рассказывать, как она намоталась по деревням с вещичками, когда приехали в эвакуацию и мама заболела легкими, — «все выменяла на сало и яйца, голая осталась». Ее узкие глаза еще более сузились, из-под тяжелых век холодно блеснула сталь, словно хорошо отточенный нож. И мне на секунду стало не по себе.
Рынок разочаровал меня. Всего пять или шесть рядов под открытым небом, под сильным солнцем. И те, считай, пустые. Картошка да семечки — вот и весь товар. И только в одном месте были разложены куски масла, твердые, запотевшие, видно, только что из погреба, и такие желтые, словно это не куски масла, а слитки золота.
Я облизнулась. А Майка повела носом и — раз — поставила лапы на прилавок.
— Кыш, кыш! — возмущенно закричала торговка, словно Майка была курицей, и замахала на нее руками.
Лариса Андреевна придирчиво осмотрела «слитки» и стала торговаться.
Мне стало скучно. Наконец обе сошлись в цене, и два «слитка» были бережно уложены мамой в нашу корзинку.
И картошки тоже купили. Всыпали в рюкзак, и Лариса Андреевна с нашей помощью взгромоздила его себе на спину. Сначала, правда, они немного попрепирались с мамой. Мама отнимала, Лариса Андреевна не давала. В конце концов она убедила маму, что для нее рюкзак — привычная ноша.
И даже семечек купили. Так что обратный путь оказался совсем веселым. Лариса Андреевна даже рассказала, как ездила с мужем в экспедиции: и реки переплывала, и костры разжигала, и даже на конях скакала. Я смотрела на нее с восхищением и все ей простила: и то, что она отнимает у меня маму (так уверяла бабушка), и то, что терпеть не может детей (она так и говорила: «Дети — это кровопийцы»), и даже ее замораживающий взгляд…
Потом мы сели передохнуть на лавочку у ворот. И такой уютной оказалась эта лавочка, что, кажется, всю жизнь бы вот так и сидела. Лариса Андреевна опустила лямки рюкзака, прислонилась спиной к забору, сказала размягченно:
— Хорошо!
Помолчали.
— Лена, это я только с виду такая храбрая да властная, а на самом деле — всего боюсь. Ночи боюсь, потому что от мыслей страшно. Дня боюсь — что-то он принесет? За маму боюсь — плоха она стала, как бы не ухайдакала ее эта дорога. А больше всего боюсь потерять Витю. Ведь мы с шестнадцати лет вместе. Погодки. Только я уже старуха, — она тяжело прикрыла веки, — а он еще хоть куда. Сорок лет для мужчины — разве возраст? Он и на восемнадцатилетней жениться может. А я? Кому я нужна? А главное, нет у нас детей. Если бы тогда сдуру не села в седло… Ты уж не обижайся, а когда приедем и я тебя с Витей познакомлю, ты дочку к нам не приводи. Не хочу, чтобы он чужих детей видел. Ревнивая стала, скандальная… Знаю ведь, не терпит он скандалов, не пе-ре-но-сит, а сдержаться не могу. Поймаю на себе его взгляд — мрачный, затравленный. Думаю: за что его-то мучаю? Ведь скажут: умри, чтобы он жил, — не задумываясь умру. И мать мучаю. А когда в Уфе открылся у нее туберкулез (старый очаг, еще с молодости, давно зарубцевался, и вот на тебе), так я чуть с ума не сошла. Поверишь ли, специально в общество Осоавиахима записалась, трех овчарок взяла. Шутка ли, в городской-то квартире. Думаешь, так люблю собак? Нет. А все потому, что там корм давали, собаки-то служебные, — и кости, и крупу, и рыбий жир. Сама не ела, собак впроголодь держала. Все маме и Вите. А ведь не любят они меня, все равно не любят. Нет, вру, любят, но… тяготятся. Сейчас еду и приехать боюсь. Вдруг не встретит, вдруг другую завел…
— Ну что ты… вы… такое говоришь, — залепетала моя мама, переходя в растерянности с «ты» на «вы» и снова на «ты».
А я так и вообще смотрела на Ларису Андреевну во все глаза, даже про семечки забыла. Но Лариса Андреевна меня вовсе не замечала, словно меня и не было. Но зато мама вдруг заметила и сказала спохватившимся голосом:
— А ты чего взрослые разговоры подслушиваешь?
Подумать только, «подслушиваешь»! Какая несправедливость! Я ужасно обиделась и уже хотела возразить, что я вовсе не подслушиваю, как мама закричала:
— А ну иди поиграй с бычком!
И она махнула рукой в ту сторону, где зеленела травка, и на этой травке прямо посреди улицы гулял бычок — светло-коричневый с белыми пятнами.
Я направилась к бычку, а он ко мне, насколько позволяла веревка — бычок был привязан к колышку. В другое время я бы, конечно, не упустила возможности повозиться с бычком. Но сейчас было дело поинтереснее. Бычок это понял и обиженно отвернулся.
А я плюхнулась на траву животом вниз и подумала со сладкой грустью, что вот я никому не нужна: ни маме, ни бычку, не говоря уже о Ларисе Андреевне. И я стала думать о ней, и о ее муже Вите, которого я пока что не видела и, кажется, вряд ли увижу, и о ее маме Вере Константиновне; кстати, она мне очень нравилась, так как была похожа на графиню или княжну: тонкое лицо, легкие седые волосы и сама такая нежная, словно от нее сияние. У нее, как и у дочери, были узкие глаза и нависшие веки, но вот странно — они совсем не были похожи на сталь, и рельсы, и нож, а, наоборот, казались ласково сощуренными. «Леночка, — говорила она моей маме и прижимала к груди тонкие, словно детские, ручки, — я так рада, что вы подружились с моей дочерью. Вы на нее так благотворно влияете. С тех пор как она с вами, она стала мягче, добрее, терпимее…»
Я так развспоминалась, что не заметила, как кто-то мягко, но требовательно боднул меня в плечо. Я подняла голову — на меня смотрели карие, широко расставленные глаза. Наверное, бычок решил, что обижаться — это очень скучно, и теперь предлагал мне дружбу. Я протянула руку и погладила его по шелковой мордашке. Бычок уткнулся в мою ладонь и замер.
Я тоже замерла. С одной стороны, потому что не хотела тревожить бычка, а с другой — потому что мне было приятно, что бычок меня полюбил.
Но в этот момент я услышала голос мамы. Она звала меня.
— Ну вот, — сказала я бычку, — то гонят, а то зовут.
Бычок посмотрел на меня грустно и понимающе и отпустил.
Но когда я побежала к маме по теплой непримятой траве, он вдруг, словно спохватившись, замычал. Да так жалобно, что у меня надорвалось сердце.
И долго еще я слышала этот зов, пока его не вытеснил другой — могучий бас поездов.
— Ну вот, — радостно сказала мама, когда мы приблизились к вокзалу, — отоварились на славу. До конца жизни хватит.
— До конца жизни, может, и хватит, — рассмеялась Лариса Андреевна, — а вот чтобы до конца пути — вряд ли.
Надо сказать, что ехали мы уже третью неделю, а конца, кажется, и не предвиделось.
Я шла рядом с мамой и то и дело взглядывала на нее: ее густые брови, обычно озабоченно сдвинутые, отчего лицо казалось сумрачным, разошлись, и между ними я увидела глубокую складку; но даже эта складка, белая на загорелой коже, казалось, выражала счастье.
— Лариса Андреевна, — вдруг размягченно сказала мама и обняла ее за плечи, вернее, за рюкзак, потому что плечи были под ним, — приходите-ка сегодня к нам обедать, с Верой Константиновной. Такой пир закатим. А то правда, что это мы сидим по своим норам, как мыши? Ведь война-то кончилась. Господи, неужели кончилась? Я, наверное, только сегодня, вот сейчас это почувствовала, честное слово. Будто какая тяжесть отпустила. А в тот день, в День Победы, я никакого облегчения не чувствовала. Даже стыдно. Вышла на улицу — все смеются, незнакомые люди друг с другом обнимаются. Солнце светит. А у меня на душе чернота одна. И то сказать: до этого я еще ждала Илью. Ведь не погиб, а только пропал без вести. И все утешали: вернется! И я тоже верила. А в тот день поняла: нет, не вернется. Такая уж я невезучая. И ему свое невезение передала. Да что там… А сейчас как будто свежим ветром все из меня выдуло. Жить хочется! — И мама глубоко и сильно вдохнула в себя воздух. — Что-то нас ждет там, в Москве…
Мама посмотрела вперед, туда, где перекрещивались, стягивались в металлический узел и снова разбегались рельсы и где справа от вокзала на запасных путях стоял наш товарняк и наш вагон — продутое всеми ветрами, пропыленное многими километрами дорог, тряское, кое-как устроенное жилище, где нас ждала бабушка и, наверное, уже нервничала.
Я тоже невольно перевела глаза туда, куда смотрела мама, и все во мне оборвалось. Поезда не было.
6
— Что это? — нервно спросила мама и остановилась. Теперь она смотрела не туда, где был вокзал, а на Ларису Андреевну.
И я тоже смотрела на Ларису Андреевну. Обе мы с нетерпеливой надеждой смотрели на Ларису Андреевну и ждали от нее ответа.
Но Лариса Андреевна, казалось, не слышала нас. Ее глаза тоже были устремлены туда, куда только что смотрели мы, и по тому, как подобралось, словно сжалось ее лицо, я поняла, что случилось что-то непоправимо ужасное.
Но, словно стараясь опровергнуть то, что выражало лицо, прозвучал спокойный, о, слишком спокойный голос:
— Не вижу причины для паники. Просто его перевели на другой путь. Придется немного поискать, и только.
И сразу отлегло от сердца. Ну конечно, как мы могли не догадаться. Конечно же, перевели на другой путь. Ведь они (эти неведомые нам начальники вокзалов) только и делают, что переводят. Ведь машинист сам сказал: «Гуляйте спокойно, будем здесь загорать до вечера». А сейчас разве вечер? Сейчас самый что ни на есть день. Вон солнце как шпарит. Значит, правильно сказала Лариса Андреевна, надо отыскать свой состав, только и всего.
Но напрасно мы обходили вокзал то с одной, то с другой стороны, напрасно, спотыкаясь, топали по шпалам, напрасно разбегались в разные стороны от неожиданного гудка паровозика, вынырнувшего откуда-то и мчавшегося на нас с необыкновенным проворством, напрасно с воплями радости бросались к долгожданному товарняку — нашего состава нигде не было.
— Надо отыскать начальника вокзала, — наконец, отчаявшись, сказала Лариса Андреевна. — А то пока мы тут ищем, поезд и в самом деле может уйти.
— А я знаю, — неожиданно для самой себя предложила я. — Пусть Майка ищет.
— Отстань, пожалуйста, — рассердилась мама, — не хватает еще твоих глупых советов.
— Ну почему глупых, — обиделась я. — Собаки — они всегда находят, я читала…
— Так то специальные собаки, ищейки, а Майка не ищейка, — отрезала мама. — И потом, здесь же вокзал, все запахи смешались. Неужели не понимаешь?!
— Нет, почему же, — вступилась за меня Лариса Андреевна, — вдруг Майка нам и вправду поможет. — И она без особого доверия взглянула на Майку.
Я тут же присела перед собакой на корточки и сунула ей под нос корзину:
— Майка… ищи!
Но Майка не понимала, чего от нее хотят, и на корзину не реагировала.
— Майка, ну ищи же, ищи, — умоляла я.
Вдруг Майка рванулась, да так быстро, что мама едва успела подхватить корзину, и, вильнув хвостом, нырнула под какой-то вагон.
— Боже мой, — заволновалась мама, — наверное, наш состав стоит за этим составом. Потому мы его и не нашли. Давайте-ка скорее за Майкой…
— Куда за Майкой? Под колеса? — не без резона заметила я.
А мы между тем уже добежали до вагона и теперь в нерешительности топтались возле, заглядывая под колеса.
А с другой стороны возбужденно повизгивала Майка, словно подбадривала — смелее, смелее! — и не понимала, почему мы медлим.
Я уже совсем было нырнула, но мама ухватила меня за подол.
— Ты что, с ума сошла? — Лицо ее побелело. — А если состав тронется?
— Да-а-а! — протянула Лариса Андреевна (она со своим рюкзаком добежала последней). — Придется, видно, обходить.
И мы пошли вдоль вагонов. А состав, как назло, был прямо-таки нескончаемым. Последнего вагона даже и не видно. И тут мы услышали гудок. Совсем близко. И в то же время казалось, что он принадлежит не этому поезду, а другому, скорее всего, тому, что за ним… Мы переглянулись.
— Уходит! — прошептала мама. Глаза у нее горели. Волосы растрепались. Наверное, в суматохе она потеряла шпильки (вообще-то мама вечно их теряла) и теперь была похожа на беженку из фильмов о войне.
Майка, без труда присоединившаяся к нам, услышав гудок, снова юркнула под колеса. И снова с той стороны путей нетерпеливо лаяла и царапала землю когтистыми лапами.
И мама решилась. Она сжала губы и, дико озираясь по сторонам, потянула меня вниз, под брюхо вагона. Я ощутила запах машинного масла, пыли, шлака, на мгновение сдавило виски, громко хрустнул под ногой шлак — и вот уже, взмокшие, ослабевшие, мы с мамой стоим в полный рост — и столько света вокруг, и столько неба, и столько дали. А мама все еще не отпускает мою руку.
Но почему так далеко просматривается вокруг? Почему так свободно, так широко, как в поле? Да потому, что за этим составом, под которым мы только что, рискуя жизнью, проползли, нет больше никакого состава. И даже рельсов больше нет…
7
Начальника вокзала мы отыскали на самых дальних путях. Он стоял возле закопченных пассажирских вагонов и разговаривал с путевыми рабочими.
Мы остановились в стороне, не решаясь прервать их (боялись рассердить начальника), и в то же время ждать тоже было нельзя. Наконец Лариса Андреевна откашлялась и шагнула вперед.
Начальник выслушал ее внимательно, правда, не отрывая глаз от земли, где, присев на корточки возле колеса, что-то завинчивал рабочий, и, помолчав, сказал:
— Ну что ж, гражданка, постараемся вам помочь. Посадим на пассажирский. Догоните свой состав на следующей станции. Даже не догоните, а перегоните. Пассажирский придет туда раньше, так что вам еще пару часиков придется его обождать.
— Ой, спасибо! — воскликнула мама. — А то мы, вы понимаете, побежали на рынок…
Лариса Андреевна незаметно наступила маме на ногу, и мама сконфуженно замолчала.
— Все сдвинулось, все перемещается, — с неожиданным раздражением проговорил начальник. — Поезда идут и идут. Не успеваем отправлять. И все торопятся, все просят: быстрее, быстрее! Никто не хочет ждать. Вся Россия на колесах.
С этими словами он действительно посмотрел на колеса, как бы призывая их в свидетели своей правоты; путевой рабочий что-то сосредоточенно завинчивал, кряхтя от натуги. И тут взгляд начальника упал на Майку.
— Это еще что такое? Почему на путях собака? Ты привел? — грозно спросил он у рабочего.
— Моя дармоедка на цепи сидит! — хмуро отозвался тот, не удостоив взглядом ни начальника, ни Майку. И добавил: — Видно, эта за бабами увязалась.
— Какие еще бабы? — нахмурился начальник.
Я видела, что он все более раздражается, и это пугало меня.
— Да те, что к поездам выходят… торговки.
— А ну, брысь отсюдова! — И начальник в сердцах топнул на Майку ногой.
Майка отскочила и злобно зарычала. Ее черная шерсть встала дыбом, пасть ощерилась, кожа возле рта загнулась, открывая клыки.
— Ах ты!.. — Начальник ругнулся и поднял с земли камешек.
— Не трогайте Майку. Это наша собака! — вскричала я и загородила собой Майку.
— Ва-ша? — Начальник уставился на меня, потом на Ларису Андреевну, потом на маму. — Вы что же это мне здесь голову морочите, граждане? Вы что же, надеетесь, что я вас в плацкартный вагон с собакой? А там — женщины. А там — дети.
— Она не кусается, — робко сказала мама.
— Не положено, — отрезал начальник.
— Мы ее от самой Уфы везем, — упавшим голосом вставила я.
Но начальник уже не слушал. Он уходил по шпалам тяжелыми шагами уставшего человека.
8
Майка подпрыгнула и лизнула маму в щеку. Словно благодарила за заступничество. В другое время мама бы рассердилась, а тут, наоборот, растрогалась.
— Ах, Майка, Майка, бедная ты моя собачина. Придется тебе, видно, оставаться на этой станции.
— Надо что-то делать, — озабоченно сказала Лариса Андреевна и решительно обернулась к рабочему: — Товарищ, вам не нужна собака? Или, может, кому из соседей?
— Своих девать некуда, — нехотя отозвался рабочий и добавил то ли в шутку, то ли всерьез: — А вы ее… это… в рюкзак…
— Как в рюкзак? — растерянно переспросила мама, переводя глаза с рабочего на Майку, с Майки — на Ларису Андреевну.
— Ой, правда! — воскликнула я и бросилась обнимать Майку.
— А как же картошка? — сказала Лариса Андреевна.
— Ах, да бог с ней, с картошкой, — засмеялась мама и стала стаскивать с Ларисы Андреевны рюкзак.
Но Ларисе Андреевне, кажется, вовсе не понравилась наша затея. Кажется, она предпочла бы сохранить картошку. Во всяком случае, ее лицо не выражало ни одобрения, ни радости. Зато мы трое были просто счастливы.
Остается один практический вопрос: куда девать картошку? Не высыпать же ее здесь, на шпалах?! Но нас опять спасает рабочий. Он отводит маму к маленькому домику на путях и великодушно разрешает ссыпать картошку прямо на пол. И вот я уже заталкиваю в рюкзак сопротивляющуюся Майку, затягиваю, но не крепко, узел. Мне ужасно весело, что все так сложилось. И маме тоже весело. Правда, Майке не очень весело: она барахтается в мешке и повизгивает.
— Ну уж теперь несите рюкзак сами. А я умываю руки, — говорит Лариса Андреевна и отворачивается от нас.
— Я понесу, я!
Но мешок даже не сдвигается с места.
Мама приседает на корточки, и я водворяю ей на спину рюкзак. Он шевелится, как живой. Да ведь он и вправду живой. Я иду рядом, поддерживаю снизу, чтобы маме было не так тяжело, и поглаживаю, чтобы успокоить Майку. И еще шепчу:
— Маечка, миленькая, потерпи, не копошись, ну ты же у нас умница. Ты все понимаешь.
Услышав мой голос, Майка негромко взлаивает.
— Майка, тс-с, молчать! — прикрикиваю я. — Ты же у нас картошка. Понимаешь, картошка. А картошка, как известно, не лает.
Этот довод действует на Майку убедительно. Она замолкает.
9
Дальше все пошло как по маслу. Начальник распорядился, и нам выдали без очереди билеты. Настоящие, картонные. Два взрослых, один детский. Мама даже разрешила мне их подержать. Первые билеты в моей жизни! Не в кино, не на елку, а на поезд! Тоже настоящий! Пассажирский! Я вертела их так и эдак: вверх ногами, вниз ногами и на свет, но так и не смогла разобраться в таинственном шифре: дырочках, пробитых в картоне.
А вот Лариса Андреевна разобралась. И потому мы без труда нашли свой вагон. У входа толпа: с фанерными чемоданами, мешками, узлами… Узлов больше всего. Какая-то старуха умудрилась нацепить на себя столько узлов, что стала похожа на верблюда: узлы торчали сзади и спереди, как горбы.
Девчонка вроде меня одной рукой прижимала к груди чайник с привязанной к нему и болтающейся сбоку крышкой, а другой вцепилась в подол матери. Время от времени она взглядывала на меня, а один раз почему-то прыснула и отвернулась. Интересно, чего она нашла во мне смешного?
Мама предложила подождать, пока толпа рассосется: а то вдруг Майка на кого-нибудь заворчит и кондукторша догадается, кто у нас в рюкзаке. Тогда все пропало, тогда нас ни за что не посадят.
Мы с мамой стояли в сторонке и ждали. Лариса Андреевна заняла наблюдательный пункт у самого вагона.
Вот уже и старуха со своими узлами, причитая и охая, втиснулась в вагон. И девочка, бросив на меня любопытный взгляд, полезла на ступеньки, громыхнув по перилам своим чайником. И трое солдат, стоявших, как и мы, в стороне, бросили наконец свои недокуренные папиросы и затоптали их каблуками, а мы все стояли и ждали сигнала от Ларисы Андреевны.
Наконец она мотнула головой, что означало «пора» или «айда», и мы направились к вагону.
Все же у меня по спине поползли мурашки, когда кондукторша взяла наши билеты и стала по одному рассматривать на свет. Но вот билеты возвращены. Лариса Андреевна пропустила вперед маму, загородила ее собой. И я со вздохом облегчения поставила ногу на первую ступеньку. И тут Майка тявкнула. Глухо. Робко. Но все-таки достаточно слышно.
Кондукторша повернулась к вагону:
— Где это собака лает? Заскочила, что ли? Эй, девочка (это, кажется, мне), погляди-ка там в тамбуре.
Я замерла. Нога так и прилипла к ступеньке, а язык к нёбу. А ведь надо было что-то ответить, отвести подозрение.
Лариса Андреевна пришла на помощь мне и Майке.
— Нет-нет, — сказала она, — тут никого нету. Наверное, под вагон забралась.
— Лазают тут, — равнодушно проворчала проводница, — а потом раздавят.
В этот момент раздался гудок, проводница торопливо вскочила на подножку, поезд тронулся.
10
Не буду рассказывать о том, как мы ехали в поезде, как прятали Майку в ящике под сиденьем, как проводница все-таки обнаружила ее, но не только не вышвырнула Майку, не только не высадила всех нас, а даже принесла собаке косточку.
Так мы ехали и ехали. Я сидела на желтой, гладкой, отполированной скамейке, смотрела в окно, настоящее окно со стеклом и рамой, а не то, что в нашем товарняке… За окном проплывали луга со скирдами сена, иногда маленькие домишки… На минуту все скрылось — стало темно, мелькнули рыжие доски, и я поняла, что мы обогнали товарняк. И вдруг меня кольнуло: а как же бабушка? В хлопотах о Майке я совсем забыла о ней. Как ей, наверное, страшно сейчас одной, в пустом грохочущем вагоне! И о нас ничего не известно. Может быть, она думает, что теперь уже не увидит нас никогда. А в другом конце состава, тоже одна, мечется по вагону Вера Константиновна, и они не могут даже поделиться друг с другом своими страхами!
Если бы они только знали, что мы, живые и невредимые, мчимся сейчас следом за ними! А может, даже уже обогнали их. А что, если тот товарняк, который мы только что оставили позади, как раз наш? Какая же я дура, честное слово! Надо было подать сигнал. Например, махнуть косынкой. Бабушка бы наверняка увидела и догадалась. А может, еще не поздно. Я сорвала с головы косынку, взгромоздилась с ногами на сиденье и высунула голову в окно. Но поезда даже не было видно. Вот как мы мчались! Только луга, луга и луга до самого горизонта.
Я посмотрела на маму. Ее лицо не выражало никакого беспокойства. Наоборот, она подобрала растрепавшиеся волосы и заплела их сзади в косичку, а косичку небрежно засунула за ворот платья. Она сбросила тапочки и положила ноги на скамейку. Голова ее покачивалась в такт поезду. Толчок — и подбородок упал на грудь. Я поняла, что мама уснула. Заглянула под скамейку — Майка тоже спала, положив голову на свернутый калачиком хвост. И только мы с Ларисой Андреевной не спали. Я хотела поделиться с ней своим беспокойством о бабушке, но посмотрела на ее строгое лицо и ничего не сказала.
11
На станцию, где нам предстояло встретить наш поезд, мы прибыли ночью. Станция была безлюдна и совсем слабо освещена. Под темным сумрачным небом, почти сливаясь с ним, стояли темные составы. И только небольшое здание вокзала тускло светилось да на путях мелькал, как светлячок, фонарь стрелочника.
Я сразу съежилась и остро ощутила свою бездомность. Ведь мы уже покинули уютный пассажирский вагон и еще не отыскали своего. Да и найдем ли? А что, если он вообще проскочит мимо этой станции? Во всяком случае, пустынность и темнота вокзала не обнадеживали.
Меня даже стало подташнивать — со мной всегда так случалось, если очень перенервничаю. Я даже позавидовала какой-то бездомной собаке, которая без горя и забот спала под лавкой возле вокзала.
Со стороны вокзал выглядел совсем пустым. Но, когда мы вошли внутрь, оказалось, что там довольно много народу: почти все спали — кто сидя, кто лежа, кто припав спиной к спинке сиденья, кто уронив голову на грудь.
И — о чудо! — у меня сразу отлегло от сердца. Словно я поняла, что среди этих спящих людей, даже не подозревающих о моем существовании, со мной не может случиться ничего плохого.
И еще я почувствовала, как я, вроде бы потерявшая себя от страха, снова возвращаюсь к себе. И как страшно было терять себя, так радостно снова становиться собой.
Мама и Лариса Андреевна тоже воспрянули духом. Они стали искать, у кого бы спросить про наш поезд. Но дверь дежурного по вокзалу была заперта, и единственное окошко кассы тоже закрыто. И тогда мама подошла к одному из бодрствующих — молодому человеку, сосредоточенно изучающему расписание на стене. Они стали вместе изучать расписание, но Лариса Андреевна сказала, что наш поезд здесь вообще может не значиться. И правда, мы его так и не нашли. А молодой человек возмущенно добавил, что это расписание вообще, наверное, повешено при царе Горохе и только вводит людей в заблуждение. А когда мама спросила, где можно найти дежурного по вокзалу, заметил, что его теперь и с фонарем не отыщешь.
А мне вдруг смертельно захотелось спать и все стало безразлично. Я опустилась на скамейку, привалилась боком к какой-то тетке, и все поплыло, поплыло…
Возможно ли такое счастье — уснуть в беде, а проснуться в радости? Уснуть в смятении и тревоге, а проснуться в покое и уюте? Уснуть в бездомности, на вокзальной скамейке, а проснуться в теплых руках бабушки?
Возможно. Но только в детстве.
Да, я проснулась в своей постели, на своем сундуке, и руки бабушки обнимали меня, и моим щекам было горячо и мокро от ее слез.
А рядом стояли мама, и Лариса Андреевна, и даже Вера Константиновна. И мама с Ларисой Андреевной, перебивая друг друга, говорили, говорили: как под утро пришел наконец-то наш состав, как они сразу узнали его по знакомому машинисту, и он тоже узнал их, и как они обрадовались друг другу, как бодрствующий парень, тот, который изучал расписание, на руках отнес меня в вагон, чтобы не будить, и как побледнела и пошатнулась бабушка, увидев нашу процессию, — она подумала, что со мной случилось что-то страшное, и потому меня несут на руках.
И снова мы были вместе: я, мама, и бабушка, и Майка, конечно. И снова стучали колеса, и ветер залетал в вагон, и синим огнем вспыхивал огонек парафиновой плитки, и ветки хлестали по доскам, и разворачивалась перед глазами земля, и жизнь казалась прекрасной и бесконечной, как эта дорога…
12
Но однажды поздно вечером мы остановились на небольшом полустанке. Я, воспользовавшись остановкой, зажгла лампу и стала читать Робинзона Крузо, а мама вышла прогуляться к Ларисе Андреевне. «Теперь там застрянет», — недовольно пробурчала бабушка. Но, против ожидания, мама вернулась почти сразу же.
— Только что разговаривала с машинистом, — сказала она возбужденно. — Есть новости, очень хорошие новости. В общем, завтра мы приезжаем.
— Ой ли?! — усомнилась бабушка.
— Просто не верится. Ведь целый месяц в пути, — вздохнула мама. — Ни помыться, ни поесть по-человечески. Даже по земле ходить разучилась, так и раскачивает из стороны в сторону, как моряка.
— Да-а, — подтвердила бабушка. — Наездилась на всю жизнь. Теперь меня в поезд и калачом не заманишь.
А мне вдруг стало грустно-грустно. Вот ведь недавно мечтала — скорее бы доехать. А теперь так горько, хоть плачь. Я отодвинула книгу, закрыла глаза, и сразу же передо мной, набегая одна на другую, поплыли картины этого необыкновенного месяца моей жизни.
Неужели больше не будет этих косогоров с ромашками и васильками, этих полей с деревянными щитами от снежных заносов, этих всегда неожиданных станций, больших, многолюдных, и совсем крохотных с одинокой будкой стрелочника, вернее, стрелочницы, поднимающей нам навстречу свой флажок? И не будет этих больших лесов, по которым можно мысленно блуждать, облокотившись о щит, как о подоконник, пока поезд мчится и мчится, утягивая за собой сначала солнце, а потом и луну? И не будет больше дорожных приключений и дорожных встреч? И не будет этой лампы с почерневшим от копоти стеклом, и глухого плеска керосина в ней, и теней, оживающих на стенах? И я не буду засыпать под ровное покачивание вагона и просыпаться под стук колес?
И неужели никто никогда ничего не узнает? И я сама обо всем позабуду и не смогу рассказать, потому что все забывается. Вот я уже почти забыла свой город, и свою улицу, и дом, в котором жила, и бузину у калитки, и сирень под окном, и свою подругу Люську, и Наталью Ивановну… А ведь думала, что не забуду никогда.
Так для чего же тогда все это было? Выходит, ни для чего? Но так не бывает. Не может! Не должно быть! Должен же быть какой-то смысл?..
А может, затем все и происходило, чтобы кто-то это сохранил, не дал уйти… И не кто-то, а именно я. Чтобы я передала другим, а те — еще другим, и так по цепочке…
Но как? Если бы я была фотографом, я бы все сфотографировала. Но ведь я не фотограф. У меня и фотоаппарата-то нет.
И вдруг меня осенило. Я должна все это записать. По порядку. День за днем. Ведут же некоторые люди дневники… А потом они попадаются кому-то, и их читают и передают другим.
И тогда я открутила посильнее фитиль, раскрыла тетрадь, отточила карандаш и… стала писать.
Вкус клубники…
Почему я была так счастлива в ту зиму? В ту зиму мы были бездомны и бедны. Кончилась война, но жизнь еще не вошла в свою колею. Наоборот, она выбилась из той, военной колеи и еще не влилась в новую.
Мы вернулись домой из эвакуации. Но наша квартира в Подмосковье оказалась занята, и — пока суть да дело — пришлось снимать комнату. А комнаты все попадались никудышные: то сырые, как погреб, то дырявые, как решето. Но уже надвигалась зима, уже по утрам я бегала в палатку за хлебом по заиндевелым кленовым листьям. И мы наконец остановили свой выбор на длинной неуютной комнате с большой печью посредине. Эта печь и пленила нас.
— Пристройка-то новенькая, — говорила хозяйка. — Только в это лето срубили.
— А не холодно будет? — на всякий случай спросила мама. Как будто хозяйка могла сказать: «Да, холодно».
— Какой холодно? — вскричала хозяйка. — Ты посмотри, что за бревна! Двадцать сантиметров толщины! — И она ткнула пальцем в розовые с серебром обои, отчего сразу проткнула их насквозь, потому что обои были наклеены прямо на бревна, а палец угодил в проем между ними.
— А печка как? — спросила мама с надеждой.
— Как огонь, — быстро ответила хозяйка. — Жаром так и пышет. Лучше моей комнаты не найдешь, хоть весь поселок обойди. Только у меня такое правило: деньги за полгода вперед. А то люди ведь всякие бывают. Поживут с месяц и съедут, а я за ними грязь убирай. Да еще и не заплатят.
— Ну что вы, — сказала мама, — как же можно не заплатить?
— А вот так, — победоносно отрезала хозяйка и уперла в бока свои красные руки. — Не заплатят, и все тут. Я за одними аж до станции бежала. Хорошо хоть, вещички-то не все успели свезти. Я одеяло-то и припрятала. Говорю: отдайте мне мои деньги, а я вам — ваше одеяльце. Мне чужого не надо. Да, кстати, я вам это одеяло дам… дам… дверь завесите, чтобы не дуло. А то мы тамбур-то не успели пристроить. Уж теперь в следующую весну…
Так мы и остались здесь. Завесили дверь одеялом. Хозяйка дала тачку — привезли с рынка несколько вязанок дров.
Но как только затопили печь, дым повалил в комнату. Он просачивался сквозь щели между кирпичами, проникал сквозь конфорки… Он застилал комнату плотной массой, и в этом тумане медленно плавали наши фигуры.
Я могла бы сравнить нас с космонавтами, плавающими в невесомости. Но тогда я еще не знала таких слов.
Измучившись, мама бросилась к хозяйке:
— Что же это такое? Ведь у вас печка неисправна!
Хозяйка, разомлевшая в домашнем тепле, нехотя вышла навстречу.
— Дверь-то, дверь затворяй, — пробурчала она, — не на ветер топлю…
— А вот мы на ветер, — сказала мама с вызовом. — Дым все глаза выел. Полдня с открытой дверью сидим.
— Господи! — всплеснула руками хозяйка. — Да вы же мне все закоптите. И обои новые, и все новое… Вот пустишь людей — пожалеешь…
Но потом в очереди за мясными костями мама познакомилась с одной женщиной.
— Я свой дом продала за мешок муки, — весело рассказывала она очереди.
— Как так — дом за мешок муки? — не поверил кто-то.
— А вот так. Хотела детей подкормить. Думаю: на что нам целый дом? Семья теперь маленькая. Отец с матерью давно умерли. На мужа похоронка пришла. Брат как в эвакуацию уехал в Ташкент, так там и остался. Решила я: продам дом, куплю поменьше, вот и деньжата останутся. Продала я, значит, дом, а деньги в сберкассу не успела положить. Думаю: завтра снесу. Что им за одну ночь сделается? А про то, что дом продала и деньги при себе хороню, вся улица знала. Не умею я язык за зубами держать. Характер такой. В ту же ночь и ограбили. Только мешок муки, что на задаток купила, и остался.
— И без денег плохо, и с деньгами плохо, — вздохнул кто-то.
— А где же теперь сама-то живешь? — сочувственно спросила соседка по очереди.
— А вот недалеко. Школу знаешь? Так вот за школой, там еще свалка мусора. Всё велят убрать… ох, до мусора ли теперь.
— Да я не о том. Снимаешь, что ли?
— Слава богу, нет. Сестра к себе пустила.
— А вот мы снимаем, — вступила в разговор мама. — И так неудачно: печка дымит. Холодища.
Женщина живо обернулась:
— А вы приходите ко мне. Нет, правда приходите. Прогреетесь. У меня печка хорошая. Брат сам сложил, как в отпуск приезжал. Чайку попьем. Я здесь, недалеко живу. Школу знаете? А мусорную свалку? Да зачем ходить, разыскивать. Пойдемте сейчас, сразу. Вот отоваримся и пойдем. И посмотрите, где я живу. Другой раз уж искать не придется. Дочка ваша, да? У меня тоже дочка. Лена. Ты в какой класс ходишь? И моя в пятом. Вот хорошо, подругами будете.
— Мам, пойдем, а? — заныла я.
И мама согласилась.
Первое, что я увидела в комнате — это огромный стол, а за столом — щупленькую девчонку, да еще сопливую.
— Лена, вытри нос, — быстро сказала женщина. А я подумала: и как это у такой большой женщины родился такой заморыш?
Этот большущий стол был предназначен для обильной еды. А сейчас на его клеенчатой скатерти лежало полбуханки черного хлеба да стояла тарелка с рыжей килькой.
— Садитесь, — сказала женщина. — Сейчас картошки наварю.
— Ну что вы! — сказала мама.
— Вы не стесняйтесь. У нас картошка своя.
А я все смотрела на этот стол, на его прочные дубовые ножки — не ножки, а прямо ножищи. И мама, как бы угадав мои мысли, сказала:
— Люблю большие столы. Они напоминают о довольстве, о мирном времени, о большой семье.
— Верно, — подхватила женщина. — За этим столом собиралась вся наша семья. Отец, мать, четыре брата и четыре сестры, не считая меня.
— У вашей мамы было девять детей! — ахнула я.
— Ну да, тогда у всех так. Бывало, первому наливали отцу, и лучший кусок мяса — ему.
— Почему же ему? — удивилась я. В нашей семье лучшее отдавали детям.
— А как же иначе? Он мужчина, работник, кормилец. А вот мой муж, — она почему-то рассмеялась, — он уже был не такой. Ел больше всех, а работать — ни-ни. Всё полегче искал, с места на место перелетал. Всё на мой счет норовил. Погиб. Под Курской дугой.
— Не надо говорить плохо о покойниках, — сказала мама. — Все-таки он погиб на фронте.
— А туда ему и дорога! Я бы все равно с ним жить не стала.
Я посмотрела на Лену: как-никак это был ее отец. Но она, не обращая никакого внимания на слова матери, молча улыбалась мне с другого конца стола, как с другого берега.
Она готовила уроки, обмакивала перо в непроливашку, и я вспомнила, как давно не была в школе: за переездами мама никак не собралась определить меня, и я уже пропустила целую четверть. Вообще-то это ничуть не печалило меня, даже наоборот. Но сейчас, глядя на Лену, я почему-то очень захотела в школу. И я сказала:
— Хочу в школу!
— Хочешь? — удивилась Лена. Она ведь не знала, что я временно не учусь. А женщина, бросив на нее быстрый взгляд, закричала:
— Лена, вытри нос! — И добавила: — Терпеть не могу сопливых детей.
…На другой день мама отвела меня в школу. Я снова взяла в руки прозрачную граненую ручку, от которой на среднем пальце остается такая шершавая мозоль, и вставила в эту ручку свое любимое перо «лягушка».
Но первой моей отметкой в новой школе была единица. Я получила ее за контрольную по арифметике. Еще бы, ведь я столько пропустила. Учительница, раздавая тетради, даже не назвала меня по фамилии, а презрительно выкрикнула:
— Новенькая — единица! — и брезгливо бросила тетрадь на край стола.
Вторую единицу я получила по немецкому. Нам задали выписать из текста незнакомые слова. А так как я в прежней школе учила английский, то, естественно, все слова были для меня незнакомыми, и, поразмыслив, я решила выписать десять наугад. В тексте несколько раз попалось слово «und», и я на всякий случай его тоже выписала. Как я узнала потом, оно означало всего-навсего «и». И вот, когда меня вызвали к доске и я, зачитывая слова, дошла до этого несчастного «und», учительница вдруг как завизжит:
— Садись. Хулиганка!
Она, наверное, решила, что я насмехаюсь над ней.
И все-таки, все-таки как мне было хорошо в ту зиму! Вечерами мы ходили к тете Насте — так звали нашу новую знакомую. Мы отогревались в тепле и с удовольствием ели крупную, разваристую картошку. Но больше всего я любила наши поздние возвращения домой. Отогревшись, вобрав в себя тепла про запас, мы выходили под черное, утыканное звездами небо, и тетя Настя с Леной провожали нас до калитки. Снег скрипел под валенками. Снег сверкал под луной, как алмазы. Да, именно как алмазы, хотя я никогда не видела их. Мы шли мимо школы, темной — только одно-два окна светились, мимо продуктовой лавки с закрытыми ставнями, мимо чьих-то заборов, где иногда взлаивали собаки. И тихая ясная радость, как крылья, несла меня над этим безмолвным снежным поселком.
А дома нас ждала другая радость: варенье из клубники. И где только мама раздобыла эту банку американского варенья с белой фермой на ней, и синим небом, и красиво нарисованными ягодами?
Когда мама принесла эту банку, она сказала:
— Каждый день я вам буду давать по ложке варенья.
— По столовой? — спросила Эля.
— Нет, по чайной.
— Может, еще вприглядку, — хмуро сказала Эля.
— Мне же не жалко, — обиделась мама. — Но что за интерес, если вы съедите всю банку сразу. А так каждый вечер вы будете ложиться спать со вкусом клубники во рту. И, может быть, вам приснится солнечная лужайка, полная лесной земляники… Вот и спать будет не так холодно. И зима быстрее пройдет… Хорошо бы растянуть до самого лета, но банки, конечно, не хватит.
Когда я ложилась спать, ощущая аромат и вкус клубники, я предчувствовала лето: запах хвои, разогретой солнцем, тепло. Неужели когда-нибудь можно будет ходить в одном платье с короткими рукавами или даже совсем без платья и не мерзнуть?
Нужно сказать, что жизнь не обманула меня. Она послала мне и солнечную лужайку, и теплый дом, где никогда не дымят печи, и клубники вдоволь. Я могла ее купить и съесть сколько угодно, хоть десять килограммов враз.
Как-то в ювелирном магазине я надела на палец кольцо с алмазами. Правда, мне пришлось его тут же снять — не хватило денег. Но и деньги когда-нибудь будут.
Так что теперь я знаю, как выглядят алмазы, и могу с уверенностью сказать, что снег, освещенный луной, красивее.
Но никогда уже не будет того самого снега и той дороги мимо школы и продовольственной лавки… И тех чистых ночей с младенческим месяцем в черном небе. Я поняла, что жизнь большей частью сдерживает свои обещания. Но, давая что-то, она что-то и отнимает. О, если бы хоть на миг владеть всем сразу! Но тогда, быть может, человек бы умер от разрыва сердца…
Когда мне не очень-то хорошо и хочется думать о чем-то ясном и чистом, я вспоминаю ту зиму, суровую послевоенную зиму: дымящую печь, путь в мороз от чужого до чужого крыльца и вкус той клубники…
Лермонтовская, 17
Я возвращалась из школы, полная радостного предчувствия. Дело в том, что только вчера вечером мы переехали на новую квартиру. «Квартиру» — это, конечно, громко сказано. Мы сняли комнату в поселке, окруженном лесом. И хотя комната, как выяснилось после того, как хозяйка вынесла оттуда свою мебель, оказалась сырой по углам, все же я была счастлива: дом стоял в саду, забор утопал в колючих кустах боярышника с твердыми багрово-черными ягодами, к окнам подступал сосновый лес. Я еще не успела исследовать ни леса, ни даже двора с его сараями, рассохшимися бочками, дровами, прикрытыми куском толя, крапивой и картофельной ботвой, которая путалась под ногами…
И предвкушение этого удовольствия окатывало меня горячими волнами радости.
Переезжать на новую квартиру я любила больше всего на свете. Я еще не научилась жалеть о том, что прошло, и поэтому радость новизны для меня не омрачалась ничем.
Я переезжала в новый дом, как в новый город, новую страну, а может быть и… на другую планету.
И в самом деле, а вдруг когда-нибудь мы переедем не на соседнюю улицу и не в другой поселок, а на эту вот звезду, что доброжелательно и даже призывно мигает сейчас в черном небе.
Улица была пустынна: только я и эта звезда. И я стала мысленно разговаривать с ней.
— Знаешь, — говорила я, — возможно, скоро я прилечу к тебе и даже поселюсь у тебя. Ты только подожди. А пока мне и здесь хорошо. В нашем новом дворе столько интересного. Вот сейчас приду и буду все исследовать. Ничего, что темно. В темноте даже интереснее. Тень от бочки можно принять за медведя, а штабеля дров — за старинную крепость. А чтобы было хоть немного видно, ты ведь посветишь мне? Мне так весело. Даже на твоей планете не найдется сейчас девчонки счастливее меня.
У меня была привычка, когда мне было очень хорошо, мимоходом останавливаться на ком-то взглядом, как бы зацеплять его глазами, и мысленно спрашивать себя: кто сейчас счастливее, я или он, и хотела ли бы я сейчас, сию минуту, поменяться с ним местами? И тут же радостно отвечать себе: нет, ни в коем случае.
Как в шахматной игре, я переставляла фигуры. Внешне, опять-таки мысленно, это выглядело так. Проезжая, предположим, в трамвае и зацепив взглядом девочку, играющую у подъезда в мяч, я неожиданно хватала за шиворот эту девочку и сажала ее на свое место в трамвае. А сама уже, конечно, тоже мысленно, ударяла ладонью пыльный мяч. И сразу мое счастье куда-то улетучивалось. Во-первых, к вспотевшей ладони прилипала пыль, и ладонь становилась мокро-грязной; во-вторых, мяч подскакивал или плохо, или слишком хорошо, что тоже было плохо, потому что он закатывался бог знает куда. А в-третьих, мне просто скучно было играть в мяч.
Тогда я не долго думая тут же совершала обратное перемещение — и вот уже девочка снова возилась со своим мячом, а я как ни в чем не бывало проезжала в трамвае мимо, что и соответствовало действительности.
Тут уж по контрасту с только что испытанным состоянием я начинала прямо-таки задыхаться от счастья.
Такие штуки я проделывала со многими: и с мальчишкой на велосипеде, и с женщиной с ведром яблок, и с мороженщицей… И всегда выходило, что я всех счастливее и ни с кем, абсолютно ни с кем не хотела бы поменяться местами, даже с мороженщицей. И тогда к моей радости начинала примешиваться слабая боль: это была жалость к тем несчастным, едущим на велосипедах, волочащим свои яблоки, торгующим мороженым и делающим другие скучные дела.
О, если бы я всегда побеждала в этой игре! Но почему-то, когда я стала взрослой, все выходило наоборот; потому, наверное, я и охладела к своей странной игре. Но это было потом, много позже. А пока жизнь принадлежала мне. Я была победителем. И потому не шла, а летела. И милая, мерцающая звезда, моя послушная спутница, тоже летела мне навстречу.
Мы так спешили друг к другу, что неминуемо должны были столкнуться. И, конечно, столкнулись бы, если бы она не спряталась за невидимую тучу, словно уступила мне дорогу.
И я осталась одна в темноте.
Но думаете, я испугалась? Ничуть. Даже наоборот. Теперь я вступила в другую игру, тоже очень увлекательную. Я стала кораблем в океане. Я спотыкалась на кочках, словно подпрыгивала на волнах. Я раскачивалась из стороны в сторону, как и положено кораблю.
Я была рада этой новой игре, потому что немного устала от прежней и устала смотреть на звезду и мысленно разговаривать с нею; тем более что я говорила за двоих, за себя и за нее.
Теперь я осталась одна и испытывала то же, что испытывает человек, который целый день пробыл на людях и вот наконец-то заперся один в своей комнате.
Замечали ли вы, как от вынужденной улыбки устают мускулы лица? Особенно если обратить на это внимание.
Однажды я обратила. Это было во время разговора с одной маминой приятельницей, которая, улыбаясь, спрашивала меня, как я учусь и кем хочу быть, когда вырасту. А я, тоже улыбаясь, отвечала ей, что учусь неважно, а быть хочу библиотекаршей.
Так мы стояли друг против друга. И она улыбалась, хотя, по-моему, ей уже это надоело. Но как же ни с того ни с сего перестать улыбаться, если ты перед этим только что улыбался? Ведь собеседник может обидеться. И потому она все улыбалась, и я в ответ тоже улыбалась изо всех сил.
В этот самый момент я и подумала, что от улыбки можно устать больше, чем от контрольной по арифметике.
И тут-то, о ужас, все лицо у меня задергалось, как у клоуна на ниточке: дергались щеки, глаза, нос. А губы — так те прямо прыгали.
На лице маминой знакомой отразился страшный испуг. И тут же оно тоже задергалось.
Так мы стояли друг против друга и дергались. Пока я не схватила свое лицо рукой и не поставила все на свои места.
С тех пор мамина знакомая никогда больше не спрашивала у меня, как я учусь и кем хочу стать, и, даже когда приходила к нам, всегда старалась сесть ко мне спиной.
Итак, звезда вовремя спряталась за тучу. А то вдруг с ней тоже случился бы нервный тик, и это было бы как землетрясение звезды: обрушились бы все ее дома, горы… Страшно подумать! Но вот поселок погрузился во мрак. И теперь я шла в кромешной темноте. Дело в том, что я училась в третью смену. Обычно мы шли не по одному, а группками. Но в поселке, куда мы только вчера переехали, у меня еще не было знакомых. И потому я шла одна, без попутчиков.
Спотыкаясь о пни, я наконец-то выбралась из небольшого лесочка и теперь стояла на главной улице, которая другим своим концом упиралась тоже в лес.
Главная трудность была позади. Я облегченно вздохнула и не спеша пошла по этой широкой улице с палисадниками и домами в два-три окошка, которые слабо посверкивали сквозь темную гущу садов.
Теперь уже близко. Можно считать, что я дома. Вот и поворот направо. Вот узкая жердочка через канаву. А вот и боярышник у забора.
Повозившись с вертушкой у калитки, я шагнула во двор. Он встретил меня теплым светом сквозь тюлевые занавески, словно это первый морозец нежно и тонко разрисовал окна.
«Вот и занавески уже повесили», — с благодарностью отметила я.
Три ступеньки крыльца, и я радостно барабаню в дверь.
— Кто там? — спрашивает недовольный голос. Это хозяйка, «суровая женщина», как отметила моя бабушка.
— Свои! — весело кричу я.
Звенят крючки, громко спадают засовы. Я нетерпеливо толкаю дверь. В сенях темно, холодно, но светлая полоска из приоткрытой двери обещает тепло и уют.
Я влетаю в первую, проходную комнату, отмечаю мельком, что у радиоприемника возится волосатый мужчина, краем уха слышу, что он зовет какую-то Марину, и лицом к лицу сталкиваюсь с девочкой в старом ситцевом платье, которые часто носят дома вместо халата. Отмечаю про себя, что девочка выходит из нашей комнаты.
Но почему она так удивленно, даже с испугом смотрит на меня? Почему мужчина перестает вертеть ручку приемника? И вообще, откуда здесь мужчина? И девочка откуда? Кажется, хозяйка говорила, что она одинока.
И тут только я с ужасом замечаю, что стою в чужом доме, перед совершенно незнакомыми людьми. И, как в кошмарном сне, не могу понять, где я и что со мной.
И, как опять-таки бывает только во сне, я силюсь сказать что-то, даже шевелю языком, но не произношу ни звука.
А незнакомая девочка в старом ситцевом платье медленно заливается краской.
— Это, это… — наконец хрипло выдавливаю я, — это Лермонтовская, семнадцать?
— Это Пушкинская, одиннадцать, — насмешливо говорит девочка.
Волосатый мужчина смотрит на меня с любопытством.
Я чувствую, как мое лицо наливается краской и оттого вся голова становится тяжелой, как гиря.
Вдогонку мне летит:
— Ходют тут всякие.
Это хозяйка. И хриплый бас хозяина:
— А зачем отпирала?
И опять ворчливый, хозяйки:
— Почем я знала? Она говорит: свои.
Опомнилась я уже за калиткой. Меня снова окружали темные дворы, где с непонятной враждебностью притаились дома. Их окна, мерцающие сквозь ветки деревьев, уже не обещали ничего хорошего.
Наоборот, они как бы дразнили меня.
Я шагнула наугад, в темноту, — и упала в канаву. И канава эта показалась мне бездной. Подул ветер. Одиноко зашелестело дерево, и холодное крыло бездомности коснулось меня.
Всхлипывая, я выбралась из канавы, села на какой-то пенек и стала успокаивать себя. «Ничего страшного, — говорила я вслух. — Ну чего ты испугалась, дур-ра! Ведь адрес-то известен — Лермонтовская, семнадцать. Вот если бы адрес забыла, тогда другое дело… Сейчас завернем в соседний переулок, посмотрим табличку с названием улицы. Было бы чего пугаться! Трусиха!»
И я даже засмеялась от презрения к себе и от радости, что бояться и в самом деле нечего.
В соседнем переулке я прощупала все планки забора, с одной и с другой стороны. Но напрасно я почти по-пластунски переползала через канаву, напрасно обдиралась о кусты боярышника, напрасно занозила ладонь о шершавую доску забора — проклятой таблички с названием улицы нигде не было.
Холодный пот выступил у меня на лбу. Я представила, как сейчас волнуются дома. «Наверное, опять в школе задержали. Ну конечно, какой-нибудь сбор», — говорит бабушка. «Да нет, скорее всего, драмкружок», — возражает мама. «А может, оставили после уроков», — строит предположение бабушка. «Вряд ли, после третьей-то смены, — сомневается мама и добавляет: — Не волнуйся, конечно, драмкружок».
А я в это время, исцарапанная, иззябшая, перепачканная землей, да еще с занозой в руке, ползаю здесь в темноте и не могу найти своего дома, даже своей улицы. А ведь она в каких-нибудь трех шагах от меня. И мне стало так горько, так обидно, что я села прямо на землю и заплакала.
Слезы облегчили меня, и я снова стала размышлять здраво.
«Нужно обойти все дома подряд, — решила я. — Слава богу, поселок не такой уж большой. Часа через три, пожалуй, я обойду его весь». А что, если, запутавшись в темноте, я стану заходить в некоторые дома по два, а то и по три раза? Тут я живо представила, как встретит меня та самая хозяйка, и волосатый мужчина, и девочка в ситцевом платье, если я снова появлюсь у них. И это было так смешно, что я даже захохотала.
Значит, надо придумать какой-нибудь опознавательный знак: например, крестики на заборах. Но чем их ставить? Я очень пожалела, что у меня нет с собой мела. Вот если бы я была дежурной, у меня бы обязательно был мел. Но, к сожалению, в эту неделю я не была дежурной.
Ничего, придумаем что-нибудь. Самое главное — держать себя в руках и не волноваться. Но, с другой стороны, если я буду стучаться во все дома, то завтра об этом будет говорить весь поселок. Скажут: какая-то сумасшедшая девочка вчера ночью стучалась в каждый дом. Надо мной станут все смеяться. Что смеяться! Да на меня просто будут пальцами показывать: смотрите, это идет та недотепа, что заблудилась в трех соснах. Вы слыхали про девчонку, что всю ночь искала Лермонтовскую, 17? Ха-ха-ха… Нет, этот метод явно не из лучших. Надо придумать что-то другое. Например, заглядывать в окна. Тихонечко подкрасться и заглянуть. Тогда об этом никто не узнает. Ну конечно, заглядывать в окна — как я сразу не догадалась! Только надо торопиться, пока не легли спать. А то погасят свет, и тогда я ничего не увижу. Тут я кстати вспомнила, что, уходя, положила на подоконник коробку с настольным теннисом.
По этой коробке я и найду свой дом.
Так началась вторая половина моего ночного путешествия. Я стала красться по дворам.
Делать это нужно было очень осторожно, так как я хотела видеть все, но при этом сама оставаться незамеченной.
Итак, решение принято. Независимой походкой двинулась я по улице: это на тот случай, если мне кто-нибудь встретится на пути. Поскольку цель моего похода была довольно странной, то мне и казалось, что один мой вид сразу вызовет подозрения. Простая мысль, что я могу при встрече спросить, где здесь Лермонтовская, 17, и даже попросить, чтобы меня проводили до дома, как-то не приходила мне в голову. Видимо, от пережитых волнений я стала плохо соображать.
Однако осторожность моя оказалась излишней: мне не встретилось ни одной живой души. Только шуршали под ногами осенние листья, да скрипели калитки, да глухо шумели деревья.
В первом дворе мне, конечно, не повезло. Все подоконники там были заставлены цветочными горшками. Ни о каком настольном теннисе не могло быть и речи.
Во втором дворе в единственном освещенном окне на широком подоконнике стояла только трехлитровая банка с огурцами. Она была похожа на аквариум. И я, затаив дыхание, смотрела, как в зеленоватой воде, просвеченной сбоку невидимой мне лампой, плавали перышки укропа, дольки чеснока и толстые продолговатые огурцы, похожие на зеленые дирижабли.
В третьем дворе меня постигла серьезная неудача. Только я открыла калитку, как на меня, звеня цепью, с бешеным лаем бросилась собака. Я успела убежать. Но поселок, до этого погруженный в могильную тишину, вдруг весь огласился лаем откуда-то взявшихся собак. Мгла вокруг меня визжала, хрипела, рычала, захлебывалась.
И тогда, затравленная, я забилась в какой-то уголок и легла на твердую, холодную землю, зажав уши и закрыв глаза. Мне казалось, что все на свете ополчилось против меня. Я была несчастнее зайца, затравленного охотником, несчастнее кошки, загнанной собаками, даже несчастнее мыши, которую подкарауливает кошка. С каким-то сладким злорадством размышляла я о своем положении. Мне даже виделся в кустах охотник, который выслеживает меня.
Собаки еще долго надрывались, но наконец стихли. Только одна, самая дотошная, нет-нет да взлаивала, словно напоминала: «Я тут, я начеку!..»
И снова я бродила по чужим дворам. Осторожно раздвигала я кусты георгинов и золотых шаров, теперь обугленно-черных от осенних заморозков. Под моими ногами трескалась картофельная ботва. Мои руки озябли и устали хвататься за наличники, когда, подтянувшись, я заглядывала в чужие окна. Иногда, если они были высоко от земли, я подпрыгивала, чтобы разглядеть, что же там, за ними…
Я видела кровати с никелированными шарами, комоды с высокими тонкими вазами по обеим сторонам зеркала, выцветшие восковые розы в вазах. Я видела герани и фикусы с твердыми пыльными листьями и круглые столы, заваленные посудой.
Мгновенно, как глазок фотообъектива, я схватывала все, что происходило там, внутри. Вот по некрашеным доскам пола топает малыш в коричневых вязаных носках. Счастливец! Он дома.
Вот трое мужчин сосредоточенно смотрят в стол. Один берет домино и яростно вбивает его в клеенку стола.
Вот женщина разбирает на ночь кровать. А вот мальчишка пытается подцепить вилкой помидор в банке на подоконнике.
Чего только не было на этих подоконниках: и книги, и игрушки, и кастрюли, и банки консервов, а на одном — даже цыплята в клетке. И только того, что я искала, там не было.
И вот, когда я уже совсем выбилась из сил и так притерпелась к своей беде, что даже как бы стала ощущать от нее какое-то жгучее злорадное удовольствие, в одном голом, ярко освещенном окне я увидела… маму.
Она стояла ко мне спиной, и на ней была та самая ватная жилетка, которую нельзя спутать ни с какой другой. Такие жилетки, которые очень любила шить моя бабушка, водились только в нашей семье.
Прижавшись лбом к холодному стеклу, никем не замеченная, я смотрела, как мама перекладывает вещи в этой полупустой убогой комнате. И у меня перехватило дух от нежности к этой некрасивой жилетке и этому дивану с желтой полочкой на спинке, где стоял слон из черного дерева, к этой железной койке, из которой я давно выросла, к этому дубовому огромному столу, за которым я ела, готовила уроки, читала, играла в настольный теннис.
Кстати, а где же настольный теннис? Подоконник был пуст. И я весело посмеялась над своей глупостью. Ведь коробку-то могли просто-напросто убрать с подоконника. И, конечно, убрали. А я-то, а я-то…
И еще я подумала, какое это необыкновенное счастье — иметь дом, маму и бабушку.
Наверное, так чувствует себя путник, когда после целой жизни скитаний возвращается в родной край, в свой дом.
— Опять сбор? — спросила бабушка, когда я перешагнула порог. Я покачала головой.
— Драмкружок, я так и думала, — сказала мама. — Скорее мой руки и за стол. Куда же полотенце девалось? Ох уж эти переезды!
Я взглянула на часы. Они показывали девять. Значит, я плутала всего какой-то час. А мне-то показалось — целую жизнь. «А может быть, часы врут», — подумала я. Но это были старинные часы Мозера, оставшиеся еще от моего прадедушки. И они никогда не отставали и никогда не забегали вперед.
Я вымыла руки, села за стол. Но ложка почему-то задрожала в моей руке, и немножко горохового супа выплеснулось на клеенку.
Собачница
Как-то мама сказала:
— Сходили бы вы к собачнице. Пусть она Муську усыпит. Все равно ведь не выживет, зря только мучается.
Муська наша уже давно болела кошачьей мучительной болезнью. Глаза у нее гноились, морда покрылась паршами, а хвост, когда-то пышный, облез, только на конце болталась кисточка, отчего Муську прозвали еще и львом.
Мы притихли. Не очень-то хотелось тащиться в жару на другой конец поселка, да еще с кошкой в мешке.
— Я вам дам на мороженое. А? — пообещала мама.
Эля обрадовалась. Она больше всего на свете любила сливочный пломбир.
Мама посадила в мешок Муську, и мы отправились.
— Ты неси Муську, а я — деньги, — сказала я Эле.
— Больно хитрая. Сама неси Муську, а я — деньги.
— Тебе деньги нельзя доверять, ты еще маленькая, — возразила я. — Не заметишь, как обронишь. А потом кто-нибудь найдет и съест мороженое за твое здоровье.
— Да, — захныкала Эля, — деньги нельзя доверять, а Муську можно. А ее в сто раз труднее нести. Она выскочить может.
— Ну и пусть. Туда ей и дорога, — сказала я.
— А мама велела, чтобы не бросали на дороге. Она вернуться может, — возразила Эля.
— Ну хорошо, — согласилась я. — До керосиновой лавки ты несешь Муську, а от керосиновой — я.
На том и порешили. До лавки был самый трудный путь: открытое место, а солнце палило ужасно. Муська в мешке пищала и царапалась. Деньги, скомканные у меня в кулаке, взмокли. И ноги в тапочках тоже взмокли. Я сняла тапочки и пошла босиком. И сразу ноги мои потонули в мягкой, согретой солнцем пыли. Пыль была такая нежная, что даже пух не мог сравниться с ней. Я шла и думала: и почему только люди так плохо относятся к пыли? Ведь приятнее ее нет ничего на свете. Вот на пляже все умиляются: какой нежный песочек. А ведь пыль, если разобраться, гораздо нежнее песка.
От керосиновой лавки, которая возвышалась на бугре, как церковь, мы свернули в тенистую улицу, и я взяла у Эли мешок с притихшей Муськой, а Эля приняла у меня взмокшие деньги.
На улице было тихо и пусто, как будто все спали: люди и собаки.
— А ты не боишься собачницы? — вдруг спросила Эля.
— А ты что, боишься? — спросила я, размахивая мешком.
— Не размахивай мешком, — строго сказала Эля, — все-таки там живой… — она замолчала. Наверное, по привычке хотела сказать «живой человек», но вовремя вспомнила, что Муська не человек.
— Так ты что, боишься собачницы? — переспросила я.
— Все-таки она какая-то странная. Платье длинное, до полу почти. Сейчас такие и не носят. А сверху какой-то пиджак, вроде как мужской. А в ушах серьги, красивые такие. Да она и сама красивая, если приглядеться. Лицо тонкое, как у принцессы. Но как ни встретишь, вечно она с собаками. Одну за веревку тащит, другую на руках несет. У нее, наверное, полный дом собак, даже людям жить негде.
— Дурочка, ты что, думаешь, она их всех дома держит? Она подбирает беспризорных и пристраивает их, то есть находит им хозяев, а больных усыпляет.
— По-моему, она злая, — сказала Эля шепотом и опасливо покосилась на глухой забор, мимо которого мы проходили. — Я помню, как она кричала на улице: «Ненавижу людей. Дети сжигают живых котят, а родители это поощряют — мол, они заразные». Ей, наверное, казалось, что она говорит тихо, а на самом деле она почти кричала. Вокруг нас уже стала собираться толпа, мама все время поддакивала ей: да-да-да-да, а сама, по-моему, так и думала, как бы улизнуть. Хотя вообще-то мама с ней согласна. Только мама не любит, когда толпа собирается.
— Говорят, она очень богатая, — сказала я. — Говорят, у нее дом — полная чаша. А одевается она так нарочно, чтобы не подумали, что она богатая. Знаешь, я сама слышала…
И я пересказала Эле разговор, который услышала на рынке.
— Разбогатели на этом деле, — говорила толстая женщина, продававшая из-под полы лифчики, своей соседке, разложившей у ног желтые веники. — Думаешь, станет по базарам рыскать да собак бездомных выискивать за так, без выгоды? Нет, милая, выгода есть, и немалая. Думаешь, на какие шиши они с матерью дачу купили? На пенсию, что ли, вдовью? Подбирают собак да кошек и в институт их сдают, на опыты.
— И вовсе не в институт, — возражала та, что с вениками. — Наивный ты человек, Марья. Не в институт их сдают, а на шкурки. Шкурки-то хорошо ценятся. Из них шубы шьют. Это тебе не лифчики. — И заключила со вздохом: — Умеют жить некоторые.
— И как людям не стыдно! Ведь это ж грязь какая, руки марать. Тьфу!
— Это тебе стыдно. А им не стыдно. Им лишь бы денежки текли. Это она сюда выйдет в старом платье. А дома-то они на хрустале едят.
— А ты откуда знаешь? Была, что ли?
— Я-то не была, а Верка — ну та, плоская, мужик-то у нее с осколком в легком, да ты знаешь, знаешь, она дрожжами торгует, — так вот, Верка стащила у соседей кошку и, ой не могу, к ним поволокла. Так та вышла, а дверь скорей прикрыла да рукой позади спины держит. Верка говорит, когда выходила, то в доме у нее что-то блеснуло: аж глазам больно, ну блеск такой только от золота бывает. А Верка знающая. Мужик у нее ювелиром работает. Она завсегда золото от меди отличит.
Эля ужасно оживилась, услышав мой рассказ.
— Давай как-нибудь постараемся проникнуть в дом, — предложила она. — Ну, например, я попрошу попить. Не может же она воды не дать. Она пойдет в дом за водой и скажет: «Девочка, подожди тут», а я как будто не расслышу и за ней прошмыгну.
— Так уж и прошмыгнешь, — рассмеялась я. — Она, наверное, за собой дверь закроет на сто засовов.
— Ну давай что-нибудь придумаем, — не унималась Эля. — Ага, придумала! Ты будешь мешок развязывать, чтобы Муську достать, она будет смотреть тебе в руки — так всегда бывает, когда кто-нибудь что-нибудь достает, я сколько раз замечала. А я в это время обойду вокруг дома, ну как будто туалет ищу, а сама — к окошку. Только бы дотянуться. Как ты думаешь, у нее окна высоко от земли?
— Ну откуда я знаю?
— А вдруг она пригласит нас чай пить, — размечталась Эля. — Скажет: «Девочки, вы, наверное, устали с дороги. Посидите, отдохните, выпейте чайку».
— Так она тебе и скажет. Жди.
— Ой, пруд! — закричала Эля. — Давай искупаемся?
— Ага, вместе с Муськой в мешке, — съехидничала я. И остановилась: — Постой. Мы, кажется, пришли.
Почти к самому пруду подходил глухой забор. Он был старый-старый, покосившийся, из некрашеных досок.
— А заборчик… того, — заметила Эля.
— Постой, а как мы будем к ней обращаться? — вдруг оробела я. — Ты не помнишь, как ее зовут? — Мы между собой всегда звали ее собачницей.
Эля нахмурила лоб:
— То ли Марья Валентиновна, то ли Валентина…
— Марьевна, — закончила я. — Не помнишь, так уж молчи.
— Можно и без обращения, — сказала Эля. — Просто скажем: вам мама прислала Муську. Ну чего же ты, стучи.
Я тихо постучала. За калиткой — ни звука. Я постучала сильнее. Опять ничего. Я — еще сильнее. Тишина.
— Да ты не стесняйся, стучи, — почему-то прошептала Эля.
— Да я уже кулак отбила. Попробуй теперь ты.
Эля стукнула ногой, и, к нашему удивлению, калитка, старомодно скрипнув, приоткрылась. Да она, оказывается, не заперта. Вот странно. Мы осторожно вошли во двор. Он был почти темен от густых теней, а в глубине стоял маленький ветхий домишко.
— Иди ты вперед, — шепнула я Эле.
— Почему же я вперед? Ведь я маленькая, — зашептала Эля обиженно.
— Дура. А вдруг оттуда выскочит свора собак? Маленьких собаки не трогают. А меня могут разорвать. Ты что, хочешь, чтобы меня разорвали?
— Нет, — прошептала Эля.
— Ну тогда иди, — толкнула я ее.
— Ой, там, кажется, кто-то из кустов… — Эля спряталась за мою спину.
— Тогда держи Муську, — рассердилась я и, сунув ей мешок, пошла вперед.
Мы дошли до дома и остановились у дверей. Эля тяжело дышала за моей спиной. Рука у меня как онемела. Наконец я спросила охрипшим голосом:
— Кто-нибудь есть дома?
Молчание.
— Кто-нибудь есть дома? — повторила я громче.
Ни звука.
Тогда, собравшись с духом, я постучала. И дверь, словно только и ждала этого, легко открылась.
За ней были темные сени, а может, комната, и, как загипнотизированная, я ступила туда — из солнца в темный провал. Сначала я ничего не видела, только ощущала носом сырость. Темные пятна ворочались перед глазами, потом они стали расползаться, как волокна, и я разглядела железную койку: на ней, закрывшись до подбородка ватным одеялом, сшитым из разноцветных кусочков материи, с ватой, кое-где бугрившейся под материей, спала старуха. Около нее на низкой скамеечке лежала пластмассовая колбочка с валидолом и стояла тарелка пшенной каши, уже остывшей и твердой на вид. На полу — железная миска с такой же кашей: две кошки — рыжая и серая — с удивлением глядели на нас. Гудела затопленная печка, перед дверцей валялись сосновые шишки да вороха бумаги.
Я не успела еще как следует оглядеться, не успела удивиться тому, что в такую жару топится печка, как крыльцо заскрипело от чьих-то шагов. Дверь распахнулась рывком, широко и сильно, и в глаза мне блеснуло что-то ослепительно золотое. Я невольно зажмурилась, а когда разлепила глаза, блеска уже не было. Оказывается, это была фольга, которой заклеили выбитое стекло. Очевидно, когда дверь открылась, два луча — один из дверей, другой из окна — встретились и, преломившись в фольге, дали эту ослепительную вспышку.
— Вы ко мне? — строго спросила женщина.
Я молча протянула ей мешок. Она уверенно и быстро вытряхнула оттуда Муську и сказала:
— Ай-яй-яй, до какого состояния довели животное.
Она взяла Муську в руки и, не испытывая ни малейшей брезгливости, стала гладить ее по облезлой голове. А Муська, с трудом разлепив свои затянутые гноем глаза, замурлыкала.
И вдруг впервые за все время Муськиной болезни меня пронзила острая жалость к ней. Я вдруг поняла, что, когда мы играли в лапту, Муське было плохо. И когда мы обжирались малиной в чужом саду, Муське было плохо. И когда мы сегодня несли ее в мешке, ни разу не подумав о том, каково ей там, в темноте, Муська, наверное, прощалась с жизнью.
И еще я подумала о том, как стыдно испытывать брезгливость к больному, и, протянув руку, тоже погладила Муську, не боясь заразиться.
Женщина вдруг сказала:
— Может, чаю хотите, а?
— Нет, спасибо, — ответила Эля. — Очень жарко.
— Жарко, — согласилась женщина, оттопыривая пальцами платье на груди и помахивая им, как веером.
— А вы бы искупались, — сказала Эля, — пруд рядом.
— Я никогда не купаюсь, — строго ответила женщина.
— Но почему? — удивилась Эля. — Ведь купаться так приятно.
— Там очень много народу. А я не люблю людей, — сказала женщина.
Эля помолчала, соображая.
— Знаете что, — вдруг обрадовалась она, — а ведь можно купаться ночью. Ночью даже приятнее. Правда, правда, я пробовала, не ночью, конечно, а поздно вечером, когда темно.
Женщина ничего не ответила.
Я скорее наступила Эле на ногу, чтобы она замолчала и не лезла со своими дурацкими советами.
…Когда мы уже шли обратно и молча прошли, наверное, полпути, я вдруг сказала:
— Ну чего ты к ней пристала, как репей: «Чего вы не купаетесь? Чего вы не купаетесь?» Тебе-то какое дело?
— Я же хотела как лучше, — оправдывалась Эля. — Она сама говорит «жарко», а пруд-то под боком.
— Ну как она может купаться? Ты представь себе… У нее и купальника, наверное, нет…
Разлука
Нина была беленькая, чистенькая, свеженькая, как поросенок, которого везут с рынка и он еще не успел нигде вымазаться. И ресницы у нее были короткие, белые, жесткие, как щетинка.
Но больше всего мне нравилась у нее глубокая ямочка на подбородке, разрезавшая его на две половинки, как яблоко.
Нина все время смеялась. В переменки подсаживалась на край парты то к одному, то к другому и смеялась-смеялась. Блестели свежие, влажные, плотные зубы. И на меня порой падал ее смех, как снег.
Мы не были подругами. Мы просто сидели за одной партой. А дружила Нина с большими девочками, которые тоже учились в нашем классе, но казались гораздо старше нас. Они вместе бегали на танцы в военный городок, а на переменках шушукались, блестя глазами. Одна из них, Валя большая (пышная и волоокая в отличие от тщедушной Вали маленькой), даже вышла замуж. Она вдруг перестала ходить в школу, а когда классный руководитель послал к ней Валю маленькую узнать, что случилось, оказалось, что та уже замужем.
Мы с Ниной сидели за одной партой. Крылышко ее передника прижималось к моему — это сближало нас.
Диктанты Нина писала уверенно, крупным красивым почерком и неизменно получала двойку. Я же писала как курица лапой, потому что в детстве была левшой, но в моих тетрадях обычно красовались четверки.
Но с тех пор как меня посадили с Ниной, ее уверенность передалась мне и стала странно подавлять меня. Мне казалось, что она пишет правильно, а вот я — нет. «ПАлатка или пОлатка?» — спрашивала я нетерпеливым шепотом и косилась в ее тетрадку. И Нина, ничуть не сомневаясь, тут же выводила прямо на парте: ПОЛАТКА. И перо, скрипя, раздваивалось, как ее подбородок.
Несколько раз я заходила к Нине домой. Она жила напротив продуктового магазина. В их маленькой комнате во флигеле было так уютно, чисто, спокойно, что мне хотелось остаться там навсегда. Стены гладко оклеены ковровыми обоями, потолок побелен, на окнах — цветы в горшках. А в углу — огромный, как целое дерево, куст китайской розы.
У нас дома тоже были обои, но они почему-то бугрились, и потому стены казались толстыми и мягкими, как матрац. Потолок был оклеен бумагой, но она почему-то морщилась и быстро желтела. А цветы почти никогда не цвели. А еще у Нины был радиоприемник «Москвич». Он брал две программы одновременно, так что дикторы, перебивая друг друга, вещали взахлеб. Если один голос передавал последние известия, то другой разливался «Над Россиею небо синее». Нина, счастливо улыбаясь, в ситцевом чистеньком халате, открывала мне дверь — и отдавала учебник или брала тетрадку: за этим я и приходила. Разговора как-то не получалось, и мне приходилось почти сразу же уходить, хотя очень хотелось остаться.
Нина жила у тетки. Она называла ее матерью, а мужа тетки — отцом. Своих детей у них не было. Они привезли Нину из деревни, когда умерла ее мать, и удочерили. Говорили, что у Нины было много сестер и что все родственники поделили их между собой. Не знаю, как там жилось остальным, но Нине определенно повезло. И тетя, и дядя наперебой баловали ее, как маленькую. Правда, и Нина любила их и всегда ласкалась к тете. Даже муж ее баловал Нину. Я слышала, как однажды он говорил нашему соседу, с которым вместе работал на заводе:
— Что ж ты дочке гостинцев не принесешь? У меня Нинка большая, а и то прохожу мимо палатки, да и захвачу конфет в карман.
Они были хорошие люди, спокойные, чистые и опрятные во всем.
Очень им хотелось дать Нине образование, и потому после седьмого класса она не покинула школу, как многие у нас, а пошла в восьмой, хотя училась неважно.
И вот тут-то все и произошло. Дело в том, что в нашу школу влилось много учеников из семилетки, произошла пересортировка, и я попала в восьмой «А», а Нина — в восьмой «Б».
Прощаясь весной, мы договорились, что снова будем сидеть вместе за нашей партой, третьей у окна. Условились: кто придет первый, тот сразу бросится занимать парту… И вот на тебе.
Ко мне подсела новенькая, которая «влилась» к нам из семилетки. Я встретила ее с молчаливой враждебностью. И, пока все шумели, звенели и перекликались, сидела насупленно и сжато, словно это не моя, а ее школа, словно не она сюда влилась, а я, и потому мне все здесь чужое. Она тоже любила смеяться — я заметила это сразу, — но хохотала в полный голос. Нина же смеялась широко, открыто, но тихо. Смех ее был скорее виден, чем слышен.
На второй же день задали контрольную по алгебре. «Чтобы выявить знания новеньких», — как сказала наша прежняя математичка. Левый ряд — в затылок — писал первый вариант, правый — и я — второй.
В общем, это не имело значения, потому что я не смогла бы решить ни первой, ни второй задачи. Прежде это было даже не стыдно, потому что Нина тоже не умела решать задач. Не уметь вдвоем как-то легче.
А новенькая, прикусив губу, быстро-быстро что-то начертила, написала и закрыла свою тетрадь. Тут она, видимо, заметила мои тщетные потуги и, ни слова не говоря, так же быстро решила мою задачу на промокашке и подтолкнула ее мне.
Я получила первую в своей жизни пятерку по геометрии.
Откровенно говоря, новенькая отличалась многими достоинствами. Так, она, как никто, умела подсказывать. У нее на это был просто талант. Съедет на край парты, вытянется, вид решительный, словно собралась броситься под танк. Губами шевелит так выразительно, что каждое слово понятно, хотя звука нет.
Но какое все это имело значение, если она была не Нина? Я тосковала по ней. Мне не хватало ее аккуратного вздернутого носика, ее сахарных зубов, когда она смеялась, не хватало даже ее «встрену», которое она говорила по старой деревенской привычке: «Ты выходи, я тебя на углу встрену».
А больше всего мне не хватало ее пальцев, сухих, с большими белыми лунками на твердых коротких ногтях. На всех уроках она подпиливала их острой бритвочкой и обрезала кожу вокруг. «Больно?» — спрашивала я, морщась. «Что ты, — отвечала она. — Это же мертвая кожа». Но у меня все равно мурашки пробегали по спине, как когда проводят ногтем по стеклу и получается ужасный, скрежещущий звук.
Я знала, что никогда не смогу так орудовать бритвой, и завидовала ее ногтям.
Почему теперь я вспомнила ее пальцы? Наверное, потому, что чаще всего и больше всего я видела рядом их, а не ее лицо: ведь если я не смотрела на доску или на учителя, то смотрела на парту. А на парте были ее руки. Вот они держат на весу страницу учебника, и она колеблется от нашего дыхания. Вот до побеления в суставах сжимают ручку. Вот указательный палец бежит по строчкам: Нина, как первоклассница, имела привычку, читая, водить пальцем по странице. Вот, поплевав на палец, она оттирает промокашкой чернила с выпуклого бугорка мозоли.
С первого же дня я стала просить завуча, чтобы меня перевели в Нинин класс или же Нину в мой. Я ходила за завучем и ныла. Но она и слышать ничего не хотела. «Вы дружите, ну и прекрасно. Расстояние дружбе не помеха».
И тогда странное равнодушие овладело мной. Я стала жить как во сне. По привычке ходила в школу, тупо учила уроки. И с удивлением вспоминала себя прежнюю. «Теперь я всегда буду такой, — думала я с горечью, — всю жизнь». Несоответствие между необъятностью жизни и однообразием состояния, которое, как я предполагала, будет вечным, не удивляло меня. Вот я вырасту, поступлю в институт — и все равно буду такой, безразличной ко всему. Потом я стану бабушкой и буду так же уныло ходить за продуктами в магазин, как сегодня бреду в школу. Нет, определенно, все радости теперь закрыты для меня.
А Нина гуляла по коридору, и смеялась, и никакого участия не принимала в моих переживаниях.
Проходили дни. Теплый сентябрь сменился ветреным оголенным октябрем. Облака уже пахли снегом. И вот однажды, когда я, как всегда теперь, в унылом оцепенении брела за водой, у колодца мне встретилась девочка из нашего класса. Она два дня пропустила и теперь оживленно расспрашивала меня о школьных делах.
— А сочинения раздавали? А физичка шумела? А в планетарий возили?
Я тупо смотрела на нее и отвечала, еле ворочая языком. И тут откуда ни возьмись подвернулась ее младшая сестра.
— Что ты ее спрашиваешь? Она же спит! — закричала она и нахально ткнула в меня пальцем.
И тут меня пронзил стыд. Да, стыд, похожий на ожог.
— Сама ты спишь! — заорала я и, оттолкнув обалдевшую от удивления девчонку, подхватила пустое ведро и бросилась домой. Обида еще клокотала во мне. Но все уже вернулось: и холод ветра, и предчувствие снега, и лай собаки, которая, видно, приняла меня за вора, и крепкая свежесть воздуха, пахнущего перегноем, и легкость — вот-вот полечу, и бешеная радость, радость освобождения.
Так завершилась эта простая история. А Нина между тем вскоре вышла замуж, не закончив десятилетки. Я краем уха слышала, что у нее родилась дочка и муж, мечтавший о сыне, будто бы так рассердился, что даже не хотел брать ее из роддома.
Вскоре ее приемные родители получили квартиру от завода и уехали из поселка.
И вот лет через десять на углу нашей улицы я неожиданно столкнулась с ее тетей. Она сначала прошла мимо, а потом, узнав меня, вернулась и заплакала. Оказывается, два года назад умер ее муж. С тех пор она не приезжала сюда. «Такой был человек, — сказала она. — Хоть бы раз меня обидел. За всю жизнь грубого слова от него не слышала. Теперь таких нет. Вот Нинин муж — плохого про него не скажу, но и хорошего сказать нечего».
И хотя о покойниках принято говорить преувеличенно хорошо, я понимала, что это как раз правда.
Я мгновенно вспомнила их опрятную комнату: и ковровые обои, и китайскую розу в парадном углу. Всегда, когда бы я ни пришла к Нине, куст был усыпан мелкими яркими розами. Вся обстановка комнаты говорила о том, что здесь живут люди, которым хорошо вместе.
И я пожалела, что нет больше этой комнаты, этого спокойного тихого мира, что время своим незримым могучим крылом коснулось и этой крыши, все разметав, перемешав. А еще я подумала, что от времени нет спасения. Даже если бы они заперлись в этой комнате и никуда не выходили оттуда, все равно бы случилось то, что случилось…
Моя комната
На островке покоя стояла моя комната. В ней было пять метров в длину и два в ширину. Одна из двух ее дверей выходила во внутренний садик, который был, пожалуй, не больше самой комнаты. Дверь эта никогда не открывалась. Летом — потому что садик граничил с детским садом и на заборе всегда висели ребята, которым воспитательница время от времени кричала металлическим голосом: «Иванов, слезь с забора».
Зимой дверь не открывалась потому, что сразу же за порогом начинался глубокий сугроб. Только кошки могли одолеть его: они были так легки, что не проваливались в снег.
Когда-то, а в общем, не так давно, всего каких-нибудь лет двадцать назад, комнаты этой не существовало и на том месте, где позже поставили мой диван, рос шикарный куст жасмина. Когда в темные вечера я выходила в сад, жасмин белел, как звездное небо.
В комнате, в кувшинах и стеклянных банках, стояли срезанные ветки жасмина, и запах, сладкий и прекрасный, был всюду.
Я не разлюбила жасмин даже тогда, когда какой-то дурак сказал, что он пахнет покойником. Я долго принюхивалась к жасмину, и ничего не замечала, и продолжала любить его, но по ночам мне мерещился длинный гроб на столе и длинная фигура со сложенными на груди руками. Лица я представить не могла, так как никогда не видела покойников, не считая раннего детства, когда мы хоронили моего дедушку. Но и тут я не помню, видела ли я его. Помню только, как на солнечном закате я сидела в кузове грузовика, стараясь не касаться сандалиями рыжего, плохо покрашенного гроба с выпуклой крышкой.
Когда грузовик подскакивал на ухабах, бабушка говорила: «О господи, черт! И куда торопится? Ведь кровь может хлынуть».
У бабушки была привычка поминать господа и черта одновременно, и мама всегда возмущалась таким кощунством.
Какая кровь? Значит, из мертвого дедушки может хлынуть кровь? Прямо мне на ноги? Это страшно испугало меня. Пожалуй, это было самым тяжелым впечатлением от смерти дедушки.
Так вот, неужели этот нежный белый цветок мог пахнуть так, как пахло мертвое тело моего дедушки?
Неужели мой дедушка, опухший и страшный (мама говорила: «Боже, как он опух. Не подпускайте ребенка»), мог пахнуть так, как этот летний ослепительно белый куст?
…Из года в год жасмин цвел все пышнее. Но однажды пришел сосед, из кармана своих несвежих брюк вынул складной сантиметр и, щелкнув им, раскрыл его. Затем он измерил наш участок в длину и ширину. И жасмин, расцветший особенно обильно, попал в участок, отмеренный сантиметром. Тогда его жена Шура с тем чувством, которое я не знаю, как называется, с чувством, свойственным женщине и почти никогда — мужчине, сказала тихо: «А жасмин-то погибнет. Жалко».
— А чего его жалеть, — весело возразил ее муж. — На что он нужон-то? Вон белые метелки весь забор облепили.
— Так то метелки, а то жасмин, — сказала жена.
— А какая разница? По мне все одно, цветок — он и есть цветок. Вот если б яблоня была — другой разговор. — И он посмотрел на меня, как бы призывая в свидетели своей правоты.
— А может, пересадим? — осторожно спросила бабушка.
— Это можно. Только примется ли? Он уж не молодой. Болеть будет.
И все-таки Шура пересадила жасмин. Часть взяла себе, а часть оставила нам. Он не засох. Но цветов на нем больше не было.
А на том месте, где недавно рос жасмин, я поставила диван и спала на нем, так как этот участок стал моей комнатой.
Я могла бы еще вспомнить о том, как мы ездили на склад покупать бревна, вернее, не бревна, а железнодорожные шпалы, потому что на шпалы, как сказал нам сосед, идут самые лучшие бревна; как я лазила по целым штабелям шпал (они громоздились, как горы) и выбирала самые толстые; как потом привезенные шпалы лежали у нас на задворках, где сараи, лежали зиму, весну, и под ними медленно подтаивал снег, а когда он стаял совсем и шпалы просохли на солнышке, утром к нам постучался тот же самый сосед и сказал:
— А шпалы-то одной не хватает. Не веришь? Иди сама посчитай.
И Шура, которая, как тихая тень, всегда ходила за ним, сказала негромко:
— Давайте уж начинать, пока все не растащили.
За три недели они срубили мне комнату с двумя окнами и двумя дверьми, и Шура говорила: «Хорошая комната, как сундук».
А почему как сундук — я так и не знаю.
Когда уже все было готово и мы веником смели опилки с белого некрашеного пола, я вдруг увидела на полу веселый и острый лучик света. Отметя опилки, я обнаружила, что он прошел в щель между нижним венцом и плинтусом. «Летом — солнце, а зимой в комнате будет снег», — сообразила я и сказала Шуре:
— А сундук-то, оказывается, с дырой.
— А ты заткни паклей или ватой, — посоветовала Шура.
Я так и сделала, и лучик, обиженный, ушел обратно во двор.
Я могла бы еще рассказать о том, как я жила здесь почти двадцать лет. Но это будет слишком длинно и, пожалуй, однообразно. Потому я беру только начало и конец.
Сейчас моей комнаты больше нет.
И эти записи я делаю на станции того самого поселка, где жила прежде. Я сижу на скамейке в конце платформы, и майское солнце, охлажденное прохладным воздухом, мягко пригревает меня. Каждое воскресенье я совершаю экскурсии в те места, где у меня в жизни когда-то что-то происходило. Я возвращаюсь в свое прошлое и как бы снова несколько часов живу в нем, но уже в новом состоянии. Человек всегда идет вперед, даже если он всю жизнь просидел в бухгалтерии на одном и том же стуле, как моя новая соседка. Он никогда не может вернуться назад. А вот я возвращаюсь, причем каждое воскресенье. О, как я люблю эту хитрую игру! Я как бы раздваиваюсь, и рядом со мной, взрослой, идет пятилетняя девочка, пятнадцатилетний подросток, которые тоже я.
Теперь станция уже не та. Скрипучие доски платформы, которые были невыгодны, потому что часто гнили, сквозь щели которых темно просвечивало то, что под платформой: камни, стекляшки, бледная трава, — заменили вечным бетоном. Тоже дощатый вокзальчик — современным строением из бетона и стекла. И даже бревенчатые шпалы заменили на бетонные. Теперь на складе не купишь сосновых шпал, из которых можно построить даже дом: такие шпалы больше не изготовляют за ненадобностью.
Я сидела и думала, и вдруг мне пришло в голову, что сосед тогда нас обманул: он сам стащил шпалу, чтобы мы испугались и скорее начали строить.
Сейчас моей комнаты больше нет. Может быть, она сгорела от баллонного газа, ведь его так любят привозить привыкшие к удобствам дачники, а он так любит вспыхивать.
Может быть, исполком вынес решение построить на этом месте шлакоблочное строение, и нахальный бульдозер наехал на нее всей своей тяжестью.
А может быть, здесь решили сделать море, искусственное море, которое какой-то сухарь назвал водохранилищем, как зернохранилище или овощехранилище. Как будто можно назвать хранилищем, то есть складом, живые волны, и облака, и кусты, отраженные в них. Смешно!
Так вот, быть может, на месте нашего дома теперь шумит море, и там, где рос жасмин, а позже была моя комната, плавает маленькая плоская рыбка с выпученными глазами и гибким хвостом. Пусть она не попадется на крючок того пьянчуги-рыболова, что вот уже полсуток торчит в своей резиновой лодке над прозрачно-синей водой и вот-вот уронит в нее свою кепку, и она, медленно набухая, станет опускаться на дно морское, к великому удивлению слетевшихся рыбок, смотрящих на нее так, как будут смотреть когда-нибудь люди на судно, посланное нам жителями Марса.
Соседи
В нашем дворе жил Павел с женой и дочкой. Павел работал на заводе. Никто не должен был знать, что там делают. Но все знали, что делают там фотоаппараты для разведчиков.
Его жена Нюра нигде не работала и все время стояла за воротами. Потому она знала все новости, и, когда нашей бабушке нужно было что-нибудь про кого-нибудь узнать, она шла к Нюре и получала исчерпывающие сведения.
Нюра была красивая, полная, плотная, но все время жаловалась, что ее замучили болезни.
Павел был худой, вялый, какой-то высосанный, но зато никогда не болел.
Нюра любила скупать вещи, особенно шерстяные и крепдешиновые. Она прятала их в сундук, говоря: «Вот дочка вырастет — все у нее будет».
«Приданое готовит», — усмехалась наша бабушка.
А я удивлялась: ведь пока дочка вырастет, сколько времени пройдет. Да там все истлеет или моль съест.
Павел был мастером по части электричества. Когда у нас перегорали пробки, бабушка бежала к нему, и когда портился телевизор — тоже к нему.
— Не знаю, что случилось с телевизором, — издалека заводила бабушка, — экран светится, а изображения нет. Наверное, лампа шалит.
А Павел лежал на кровати и молчал. Он ждал, что скажет Нюра.
— Ну сходи, посмотри, что у них там, — снисходительно говорила Нюра. И тогда Павел сразу начинал шарить ногами по полу, ища тапочки.
Иногда они с Нюрой приходили к нам смотреть телевизор. Тогда Нюра подкрашивала губы и надевала красивое платье. Мы жили в одном дворе и виделись сто раз в день, тем более что Нюра всегда стояла у ворот. Но когда она шла к нам вечером, ей, наверное, казалось, что они идут в гости. Это был ее выход, как в старину — выезд. Тем более что она никуда не ходила, кроме магазинов и рынка. Однажды, когда они сидели у нас и смотрели телевизор, я увидела, как Павел протянул руку и положил ее на Нюрину руку. Ее рука раскрылась, как раковина, и приняла его руку. Так они и сидели, будто молодые. Мне стало не по себе. С одной стороны, как-то неудобно за них. А с другой — тревожно и радостно. Я всегда думала, что любовь бывает только у парня с девушкой. Оказывается, пожилые тоже могут любить. Это было для меня открытием. Счастливым открытием, потому что расширяло временные пределы любви.
Павел и Нюра жили в сарайчике. Когда после войны они приехали из деревни, то прописались у Нюриного брата. Но у него и так было тесно, и потому Павел построил себе сарайчик в том же дворе. Утеплил его, и получилось что-то вроде украинской мазанки.
Я любила приходить к ним. На подоконниках у них стояли горшки с геранью. Полы были некрашеные, но чистые-чистые, выскобленные добела.
Потом случилось так, что брат Нюры уехал отсюда, и его квартиру заняли другие жильцы. Им очень не нравилось, что Павел с Нюрой прописаны у них. И хотя Павел с Нюрой не претендовали на их площадь, новым жильцам все время казалось, что в один прекрасный день они ввалятся к ним вместе со всеми своими сундуками.
— Вы представляете, — жаловались они нашей бабушке, — живем прямо как под дамокловым мечом.
Время от времени они организовывали кампанию против Павла, вернее, не против него самого, а против того, чтобы он был прописан у них. Это объединяло жильцов нашего дома. Он заполнялся шушуканьем и шорохами, словно ветер гонял по чердаку много бумаги.
Делегация приходила к нашей бабушке с просьбой поддержать их. Но бабушка всегда отказывалась, и тогда организовывалась новая кампания — уже против нас.
Однако время шло, и завод, на котором работал Павел, стал строить дома для своих рабочих.
Конечно, Нюре жаль было расставаться с яблонями и огородом. Но какой же дурак откажется от новой квартиры со всеми удобствами?
Нюра уже всем рассказывала, какая у них очередь в списке и как они обставят комнаты, как вдруг выяснилось, что Павлу ничего не дадут, потому что у него «частный сектор». «Продайте свой дом, — сказали ему, — тогда окажется, что вам негде жить, и вам будет выделена жилплощадь». И Павел заметался. На всех столбах он развесил объявления: «Продается дом с садом»; «Дешево — дом с фруктовыми деревьями».
Но жильцы, у которых был прописан Павел, пришли в ярость: «Мало того, что вы двадцать лет висели у нас на шее, так теперь еще хотите других повесить». И наотрез отказались прописать новых жильцов. А как же продашь дом, если прописать новых хозяев будет негде? Ведь домик Павла в плане значился сараем. И Павел приуныл. Он стал просить соседей, чтобы они сами купили у него сарайчик задешево. Почти задаром. Но те и слышать ничего не хотели. Они надеялись, что Павел и так в конце концов откажется от сарайчика и он достанется им даром. Они уже перессорились между собой, деля огород и яблони.
Как вдруг однажды утром к нам вбежала соседская девочка и, задыхаясь, крикнула: «Иди скорей! Дядя Павел дом ломает».
Я выскочила во двор.
Пыль, отяжеленная известкой, стояла в воздухе. А Павел, размахивая топором, рубил свое жилище. Сначала он прорубил крышу, потом сорвал с петель дверь, потом так хватил по печке, что красные осколки кирпича брызнули во все стороны.
— Хватит, хватит! — кричала Нюра, бегая за ним и пытаясь схватить его за рукав. Но Павел уже не мог остановиться. Губы его были стиснуты, глаза побелели от бешенства.
Потом он бросился в сад и стал рубить деревья. Яблони только что отцвели, и ветки с молодой, чуть заметной завязью падали на землю. А вокруг стояли люди — весь наш двор — и молча смотрели на это зрелище.
…Жилищная комиссия, которая пришла на другой день, признала дом непригодным для жилья. И вскоре Павел с Нюрой переехали на новую квартиру. Больше я их не видела никогда.
Жених и транскрипт
Прихожу я в класс раньше всех (в тот день я дежурила), несу в одной руке портфель, в другой — мокрую тряпку. Дверь, конечно, открываю ногой и… что бы вы думали?.. в нашем пустом классе за последней партой скромно сидит молодой человек: глаза чуть навыкате, серо-голубые, волосы рассыпаются надвое, хоть и видно, что бриллиантином смазаны, пиджак в мелкую желтую клеточку, и при галстуке.
Я сначала подумала, чей-нибудь родитель пришел или, может, из РОНО, и говорю вежливо так:
— Вы к Анне Максимовне?
— Нет, — отвечает он приятным баском. — Я к вам.
— Ко мне?!!
Я от неожиданности даже тряпку выронила. Мокрая тряпка шлепнулась об пол, как жаба.
— Вообще-то не к вам лично… — тут он наклонился, поднял тряпку кончиками пальцев и протянул мне.
— Мерси, — говорю я и краснею.
— Не за что, — отвечает он и тоже почему-то краснеет.
Тут только до меня дошло. Да это же новенький! Тот самый! Переросток! Это ему недавно Анна Максимовна посвятила целое собрание. Это он, просидев в седьмом классе два года, заявил, что аттестат ему не нужен: он, дескать, в институты не собирается, а на работу и так возьмут. Ан нет! Без аттестата его нигде не брали. Вот он и вернулся в школу. Теперь будет третий год в седьмом классе. Ничего себе! Ему уж семнадцать стукнуло. Скоро в армию. Я еще тогда сказала: «Анна Максимовна, если так, я не буду больше председателем совета отряда. Переизберите меня. Я с ним не справлюсь». И Анна Максимовна, наша невозмутимая Анна Максимовна, к моему великому удивлению, ответила: «Что же делать, девочка, что делать! — И добавила растерянно: — Я, может, и сама с ним не справлюсь…»
С тех пор прошла целая неделя. Втайне я уже надеялась: а вдруг этот новенький так и не придет?..
Но не тут-то было!
…Анна Максимовна посадила новенького с Надей Бурденко, чтобы она на него хорошо влияла.
Но то ли она на него слишком хорошо влияла, то ли новенький был против хорошего влияния, а может, он не переносил влияния вообще, только через неделю он стал умолять Анну Максимовну, чтобы она отсадила его от Нади. «С кем угодно, — мрачно и угрожающе молил он, — только не с этой…»
— Что значит «с этой»? У нее есть имя и фамилия, — возмущалась Анна Максимовна. Но Вольгин возмущался еще больше и потому, наверное, упорно не называл ни имени, ни даже фамилии Нади.
Вы думаете, Надя обиделась или хотя бы смутилась? Ничуть не бывало! Она стояла в стороне, и весь ее вид говорил: «Я, конечно, готова принести себя в жертву ради исправления этого чудовища. Но вы же сами видите!..»
Надя Бурденко в свои тринадцать лет была такой рослой, а уж Вольгин — и говорить нечего, что выглядели они за партой как жених и невеста перед объективом фотоаппарата.
Ребята, конечно, сразу это усекли и стали дразнить их.
Но не это, по-моему, повлияло на Вольгина так, что он не захотел сидеть с Надей.
Звание жениха он совсем не считал зазорным, скорее даже наоборот. Как-то он показал нам, правда, издали, фотографию и сказал с небрежной гордостью: моя невеста.
По-моему, Вольгина отталкивала принципиальность Нади Бурденко. Только он заглянет в ее тетрадку — она сейчас же задачку промокашкой прикроет. Захочется ему на уроке поболтать (а кому не хочется?) — он к ней и так и сяк, а она сидит, как аршин проглотила.
Все учителя гордились Надей. На родительских собраниях так захваливали, что отец ее (на собрания всегда ходил он, а не мать Нади), по-моему, должен был бы провалиться на месте от стыда (ведь слушать бесконечную похвалу не менее неловко, чем хулу). Но он не только не проваливался, а, наоборот, не пропускал ни одного собрания.
А вот ребята недолюбливали Надю. Правда, никто не проявлял этого открыто. Эта нелюбовь представляла собой некий пирог из неприязни, начиненной уважением. Вольгин же первый заявил, что Надьку он терпеть не может.
— Это не девчонка, — сказал он, — а какой-то транскрипт.
И хотя никто толком не знал, что это такое, все решили, что Надька и в самом деле вылитый транскрипт.
Петька Логунов уверял, что это такая специальная линейка, вроде логарифмической, но не совсем.
Света Пузикова утверждала, что это название особого вида металлических скрепок.
А Леня Кац, недолюбливавший Вольгина, доказывал, что такого слова вообще не существует, что Вольгин по своей безграмотности назвал транскриптом транскрипцию.
А когда мы хором спросили его, что же в таком случае транскрипция, он промычал что-то невнятное.
Однако это прозвище крепко прицепилось к Наде. С тех пор (правда, за глаза) ее никто не называл иначе как Транскриптом.
А мне при слове «транскрипт» представлялась фигура, сложенная из логарифмических линеек и циркулей, соединенных друг с другом скрепками.
Итак, Жених и Транскрипт невзлюбили друг друга.
Нужно сказать, что из всех девчонок Вольгин не любил только Надю. Ко всем остальным он относился, как и положено юношам, с ласковым превосходством и даже небрежной галантностью.
Так, когда на большой перемене наша «троица» — Света, Инка и я — отправлялась в буфет, а мальчишки из соседнего класса загораживали нам дорогу, Вольгин ронял небрежно: «Пропустите их. Это мои жены». После чего мальчишки мгновенно испарялись, а мы трое испытывали сладкий озноб.
Но однажды Анна Максимовна, случайно оказавшаяся тут же и услышавшая эту гаремную фразу, пришла в ужас, собрала внеочередное классное собрание, на котором прочитала целую лекцию об уважении к девочкам и о девичьей гордости.
Анна Максимовна изо всех сил доказывала, что Вольгин оскорбил и унизил нас. Но, стыдно признаться, мы почему-то, как ни старались, не могли почувствовать себя ни оскорбленными, ни униженными.
После этого собрания все девчонки повлюблялись в Вольгина и все время старались сделать так, чтобы он спас их от притязаний мальчишек параллельного класса, как то: подножек, дергания за косы и попыток отобрать бутерброды…
А все мальчишки прониклись к нему жуткой завистью.
Из-за этой зависти они совсем невзлюбили Вольгина.
А он, насвистывая модные песенки, ходил между ними, высокий, самоуверенный, совсем не похожий на недоросля-третьегодника. И как-то само собой получилось так, что не наши мальчишки показывали свое превосходство над этим недорослем, а, наоборот, он над ними.
И это, конечно, не могло не выводить их из себя.
Но один случай все изменил — Вольгин стал всеобщим любимцем.
Это произошло весной. Как-то в школьном дворе забуксовал грузовик. Ребята, едва дождавшись перемены, бросились на выручку. А девчонки повысовывались из окон с криками: «А ну, жми! Поддай! Давай, давай, еще немного!»
Но как ни старались те и другие, грузовик только рычал да бешено вращал колесами.
И тут появился Вольгин…
Со своей лениво-безмятежной, блуждающей, снисходительной полуулыбкой на спокойном лице, в аккуратном клетчатом пиджаке, руки в карманы, он не спеша приблизился к грузовику, возле которого, как муравьи вокруг соломинки, мельтешили наши мальчишки, чуть нагнулся, не вынимая рук из карманов, слегка, словно играючи, поддал кузов плечом и… грузовик, взревев напоследок, выкарабкался из колеи и, неуклюже переваливаясь, двинулся к воротам.
А Вольгин небрежно сплюнул, взглянул своими серо-голубыми навыкате глазами на оторопевших мальчишек (так, наверное, Гулливер смотрел на лилипутов) и медленно, вразвалку зашагал к школе.
Мы все завороженно следили за каждым его движением. А Инка так перегнулась через подоконник, что чуть не слетела вниз головой с третьего этажа. И наверняка бы слетела, если бы я вовремя не схватила ее за подол.
После этого случая нашим ребятам ничего не оставалось, как проникнуться благоговейным уважением к Вольгину. А девчонки… те были близки к тому, чтобы собирать его фотографии, как открытки обожаемых киноактеров.
Бедная Анна Максимовна, не на шутку встревоженная и даже совсем выбитая из колеи, снова собрала внеочередное классное собрание, но уже родительское, на котором горячо призывала пап и мам следить за своими дочерьми, намекая на опасный возраст…
Словом, Вольгин стал героем дня.
И только Надя Бурденко по-прежнему закрывала от него промокашкой свою тетрадь и обдавала его ледяным взором, если он на уроке пытался с ней заговорить.
Однажды мы возвращались на специальном автобусе из музея реконструкции города. За окном медленно ползли маленькие домишки с палисадниками, с лавочками у ворот, с растопыренными сучьями черных мартовских деревьев, с такими сиротливыми скворечниками, торчащими на длинных палках, прибитых к голым сучьям весенних деревьев…
А мне виделся город, город будущего, недалекого будущего, как сказал нам экскурсовод, указывая на макет с белыми зданиями, маленькими, словно спичечные коробки, с прямыми летящими улицами, с крохотными, кудрявыми, изумрудно-зелеными деревьями.
Мысленно я видела город с белыми квадратами домов, такими же, как на макете, но только гигантски разросшимися, со стеклянными стенами, за которыми таинственно убегали вверх виражи лестниц, покачивались странные растения, бесшумно скользили кабинки лифтов… И время от времени пробегали люди, не похожие на сегодняшних, словно жители другой планеты.
Эти гигантские стеклянные здания с лабиринтами коридоров и пролетами лестниц, уходящих в невыразимую высь, были похожи на сложный, невиданный организм, просвечивающий сквозь оболочку.
А еще этот белый город, в котором мне и всем нам предстоит жить (не может быть! Неужели возможно такое?), был похож на порт, на огромный порт, полный белых пароходов, необозримый, уходящий в пространство и не кончающийся, тревожно и сладко напоминающий об океанах, водорослях, морских глубинах, о диковинных рыбах, о прекрасных и непонятных сочетаниях букв: Дарданеллы… Ливерпуль… Эспаньола…
…Я так размечталась, что не заметила, как Светка изо всех сил толкает меня в бок и шепчет: «Оглянись! Ну оглянись же!»
— Чего тебе? — спросила я сердито.
— Ты что, спишь? — в свою очередь рассердилась Светка. — Оглянись, тебе говорят!
Я оглянулась.
Сзади, в уголочке, пристроились рядышком Жених и Транскрипт.
Они сидели тесно, хотя вся скамейка была свободна. И, что самое удивительное, Транскрипт сейчас совсем не была похожа на транскрипт. Нормальная девчонка, и только.
Зато Вольгин со своими нежными глазами навыкате и русым чубом, смазанным бриллиантином, как нельзя более походил на жениха.
И тогда я чуть отодвинулась, чтобы им тоже был виден белый город, в который мы въезжали; я совсем забыла, что пока он существует только в макете да в моем воображении.
Но все равно у меня было такое чувство, словно я дарю им подарок… свадебный подарок.
Зеленый велосипед на зеленой лужайке
— Хочешь со мной к экзаменам готовиться? — спросила Наташа и взяла меня за кончик галстука. У нее была привычка, разговаривая с кем-нибудь, обязательно придерживать за кончик галстука, край шарфа или крылышко передника.
— А Марик? — выпалила я.
— При чем тут Марик? — И Наташа сдвинула брови, отчего между бровями обозначилась глубокая, резкая складка.
Наташа — отличница. Круглая отличница. Хотя, по правде говоря, я не понимаю, какая разница между круглой отличницей и просто отличницей. Разве это не одно и то же? По-моему, слово «круглая» добавляется для солидности. А может, оно как печать? Нет его — и слово «отличница» недействительно?..
От стараний и забот у Наташи еще в третьем классе появилась на лбу глубокая морщина, что повергло меня в не менее глубокие размышления: что лучше — быть отличницей и иметь морщину на лбу или не иметь морщины и не быть отличницей?
Я не была отличницей. Не потому, конечно, что сама выбрала этот удел (в конце концов, морщина меня бы не очень беспокоила: все равно у меня на лбу челка), а просто уж так получилось.
До сегодняшнего дня Наташа не обращала на мою особу никакого внимания. Она вообще ни на кого не обращала внимания, кроме Марика. Марик не был отличником, но зато он был изобретателем. Так, он собрал радиоприемник в спичечном коробке, и на уроке физики все по очереди прикладывали коробок к уху и слушали музыку. Марик так рьяно занимался электричеством, что однажды его чуть не убило током. По этому поводу говорили, что он, когда его тряхануло, свалился в погреб и только поэтому остался жив: ведь в погребе вокруг — земля, и ток ушел в землю.
Учительница физики очень ценила Марика и однажды, когда он из-за небольшого роста не мог дотянуться до форточки, сказала: «Мал золотник, да дорог». У Марика было два прозвища: Изобретатель и Американец. Ну, первое ясно за что.
А второе, видимо, за то, что он носил спортивную курточку с молнией, которую почему-то называл не молнией, а американским запором.
Его дружба с Наташей возникла неожиданно. И я случайно оказалась тому свидетелем. В тот день Наташа дежурила и на перемене выдворяла всех из класса. А Марик сидел за партой и что-то писал. И тогда Наташа наклонилась над ним и сказала ласково: «Черненький, не хочешь ли беленького?»
Фамилия Марика была Чернов.
Почему-то эта фраза повлияла на Марика так, что он сразу же влюбился в Наташу. Не знаю, как Наташа, а я поняла мгновенно.
Наташа-отличница и Марик-Американец дружили открыто, не таясь. Вместе бегали на каток, гоняли на велосипедах, готовились к экзаменам. И вдруг… Какая кошка пробежала между ними? И почему Наташа выбрала именно меня? Выходит, я могу заменить Марика?
— Так, значит, согласна, — спросила Наташа утвердительно, накручивая на палец кончик моего пионерского галстука. — Значит, так! Занимаемся у меня. Ровно в восемь, как в школе. И чтобы без опозданий.
Наташа, как мне показалось, с неохотой отпустила мой галстук, отчего он свернулся трубочкой, и отошла от меня.
И вот утром следующего дня я шла к Наташе. Какое-то странное чувство переполняло меня. Я волновалась так, словно шла не на соседнюю улицу, а уезжала в другой город, и теперь — прощай, прежняя жизнь. А что еще будет в другой, новой? Был май, и все вокруг цвело. Цвел старый куст сирени у нашего крыльца. Цвели яблони. И я проходила сквозь розовые, сиреневые, белые облака, как самолет.
Наташа жила в поселке геологов, всего в каких-нибудь пяти-семи минутах ходьбы от моего дома. Но ее улица отличалась от нашей. Здесь не было ни сирени, ни яблонь, а только зеленые лужайки и желтые сосны. И дома все одинаковые, с большими крышами, как грибы. Сама улица — тоже зеленая лужайка со свежей и мокрой травой, кое-где нежно примятой первыми пешеходами. И такой свежей была эта трава, что по ней, как по первому снегу, боязно было ступать. Наташин дом стоял в конце улицы, а улица имела легкий наклон вниз, и я побежала туда, оставляя слабые вмятины в траве, которая тотчас поднималась снова, как будто это была не трава, а волны.
Наташа уже ждала меня у калитки. Лицо у нее было свежее, как эта трава, и такое же ясное.
— Пришла? — сказала она звонким чистым голосом и поспешила от калитки к крыльцу, а я — за ней. Одним махом мы взбежали по крутой лесенке и очутились в мансарде. И это тоже было изумительно, потому что отсюда был виден весь наш поселок: и школа, и продовольственная лавка, и высокий генеральский дом, самый красивый и самый высокий в поселке. Я первый раз в жизни видела наш поселок сверху, и у меня было такое чувство, как будто я поднялась на воздушном шаре.
Наташа села на старый пружинный матрац и раскрыла учебник географии. Я тоже присела, стараясь не угодить на пружины, которые там и сям торчали из материи вместе с войлоком.
— Я буду читать, а ты — рассказывать, а потом ты — читать, а я — рассказывать, — предложила Наташа. — Или, может быть, хочешь наоборот?
Но я не возражала. Мне было все равно.
— Равниной называется та часть суши, — начала Наташа ровным, хорошо поставленным голосом круглой отличницы…
Интересно, между тем думала я, а если спрыгнуть отсюда, разобьешься или нет? И я стала изучать лужайку, словно подбирала место приземления. Тут кстати я вспомнила, как недавно в очереди одна женщина рассказывала другой: «Представляете, она выбросилась из окна. Подумать только, выбрать такую ужасную смерть». Этот разговор ошеломил меня. Оказывается, смерть можно выбрать по своему вкусу. Сейчас, глядя на эту зеленую лужайку, я вдруг подумала, что если придется когда-нибудь умереть, ну вдруг, случайно (вообще-то у меня было ощущение, что я буду жить вечно), то самое лучшее — погибнуть в такой вот чудесной траве. Но тут я увидела, что в ней предательски прячутся пеньки, и расстроилась. Еще не хватало разбить голову о какой-то глупый пень. Пожалуй, самое лучшее — незаметно утонуть. Нужно заплыть на середину пруда, а потом перестать болтать руками и ногами. А вдруг не перестанешь? Силы воли не хватит? Или какой-нибудь дурак не поймет намерений утопающего и спасет его? И вот неудачливый утопленник заявляется домой: одежда прилипла к телу, с волос течет, зуб на зуб не попадает: «Здравствуйте, я ваша тетя». Я не выдержала и фыркнула.
— Ты чего? — спросила Наташа настороженно: она, как все круглые отличники, не любила, когда смеялись.
— Да так, ничего, — ответила я. — Читай, читай…
Так мы занимались три часа. А через три часа Наташа захлопнула учебник и сказала:
— Перекур. Пошли на велосипеде кататься.
— Ура! — закричала я, хотя и не умела кататься на велосипеде. И Наташа тоже подхватила: ура! И даже складка куда-то исчезла с ее лба. Как будто понимала: делу время, а потехе час. И вот наступил именно этот час — час потехи.
— Подержи калитку, — сказала Наташа и выкатила на зеленую лужайку свой зеленый велосипед. У всех были обыкновенные, черные, большей частью мужские, и так неудобно было перекидывать ногу через раму. А вот у Наташи — дамский, с красивой сеткой из цветных ниток, чтобы платье в спицы колеса не затянуло. И такой зеленый, как лягушка после дождя.
Наташа одернула платье, села и поехала вниз, под горку. А я побежала за ней. Обратно она не ехала, а шла, придерживая рукой увертывающийся руль.
Я, чтобы помочь ей, взяла руль с другой стороны, и так приятно было держать в руке горячую, чуть влажную резину руля, что я не удержалась и погладила другой рукой твердое кожаное сиденье. Наташа заметила это и сказала:
— А теперь ты поедешь. По очереди будем.
И отпустила раму. Я обомлела от счастья и почему-то быстро спрятала руки за спину. Но велосипед качнулся в мою сторону и, наверное, упал бы, если бы я вовремя не подхватила его.
Теперь он был мой, я была его хозяйкой, пусть на несколько минут. Все-таки я пересилила себя и сказала:
— Но ведь я не умею.
— Ничего, научишься, — беспечно сказала Наташа. — Давай я тебя подсажу.
Не помню, как я ступила на педаль, как зажала в руках руль. Наташа подтолкнула меня в спину, и зеленый велосипед, словно только того и ждал, легко и послушно помчался вниз. Так послушно, что я почти не управляла им. И так легко, что я отпустила педали и поджала ноги.
Я хотела отпустить еще и руль, но вовремя подумала: а как грохнусь да сломаю велосипед?
В ушах свистел ветер. И я совсем не слышала, как за спиной что-то кричала Наташа.
И вдруг передо мной выросло дерево. Такой толстый, шершавый ствол. И я летела на него со скоростью кометы.
…Очнулась я уже на земле. Голова болела, колено ныло. Рядом стояла Наташа и еще ватага малышей, неизвестно откуда взявшихся.
— Живая, живая! — запрыгали они вокруг меня.
— Ушиблась? — сочувственно спросила Наташа.
— Ни капельки, — сказала я, морщась от боли.
И тут холодный страх подкатил к сердцу: я вспомнила про велосипед.
Растопырившись, он лежал в стороне и был сейчас особенно похож на большую зеленую лягушку, которая так сильно выросла после дождя.
— А у тебя шишка, — сказала маленькая девочка и ткнула пальцем мне в лоб.
В этот день Наташа отменила занятия, и я поплелась домой. Но на следующее утро ровно в восемь я опять сидела в мансарде на старом матраце. На этот раз мы проходили моря и океаны. Наташа вооружилась глобусом и, раскручивая его перед моими глазами, водила карандашом по лазурно-синим пятнам глобуса. «Индийский океан омывает…» — говорила она таким ровным и спокойным голосом, как будто это был всего-навсего наш пруд, а не сам океан, да еще Индийский.
А когда настало время отдыха, Наташа сказала:
— Сегодня велосипеда не будет. Ниппель сломался. — И, увидев мое огорчение, добавила: — Но зато будет музыка.
Мы пошли в комнату, Наташа села на корточки перед тумбочкой, вывалила на пол целую гору пластинок, порылась в них, достала одну, дунула на нее, так что легким облачком взвилась пыль, и положила на круглый резиновый диск патефона. Я покрутила ручку, и вот…
- То звенит перламутровый таз
- О застенчивой прелести глаз
- И о том, что совсем молода
- Радость жизни моей Фарида, —
запел нежный и вкрадчивый женский голос, хотя слова явно предназначались для мужского.
Но это не удивило меня. Я уже привыкла к тому, что мужчина почему-то поет за женщину, и наоборот. Меня удивило другое. При чем тут таз? Разве таз бывает перламутровый, и как он может звенеть о какой-то Фариде? Чепуха получается. Наверное, я ослышалась. Я снова прокрутила пластинку и опять услышала «перламутровый таз». Я опять прокрутила, приложив ухо к самому патефону, — и снова «таз».
Можно было, конечно, спросить у Наташи. Но мне не хотелось. Если бы она не была отличницей, тогда другое дело. А так — нет.
Я ушла от Наташи в полном недоумении, а в голове гвоздем сидело это слово.
Дома я спросила бабушку, что такое таз, но не эмалированный, в котором стирают, а перламутровый, который звенит. Но бабушка ответила, что знает только тот, в котором стирают, а другого не знает.
И вот наступил третий день наших занятий. И в этот новый день произошло новое событие, которое затмило два предыдущих.
В соседний дом приехали американцы. Мужчина-американец, рыжий, высоченный, в смешных коротких штанишках, из-под которых торчали его ноги, тоже рыжие, потому что в веснушках и рыжих волосах. Женщина-американка, блондинка, ростом не меньше этого мужчины, стройная и тоже в коротких штанишках, правда, ноги у нее были без веснушек. И мальчишка лет десяти, ничем особо не примечательный.
Целый день, забросив географию, мы с Наташей, свесившись с балкона, наблюдали за ними. И целый день американка лежала в полосатом шезлонге и читала журнал, при этом не снимая черных огромных очков. А мальчишка гонялся по лужайке за бабочками. Мужчина же появился только два раза. В первый раз он подошел к машине, которая стояла тут же на лужайке, взял из нее какую-то коробку и понес в дом. Во второй раз он вышел на крыльцо, что-то громко сказал женщине и снова ушел в дом.
Больше ничего не произошло за целый день. Но это были первые иностранцы в нашей жизни, и потому мы глазели на них раскрыв рты. Даже Наташа, видно, забыв, что она отличница, потеряла свою обычную важность.
— А вдруг они шпионы? — шепнула она мне со страхом.
— Да нет, — отвергла я. — Они бы тогда прятались, а не, наоборот, сидели целый день на виду. — Очень уж мне не хотелось, чтобы первые в моей жизни иностранцы оказались шпионами.
— А почему же она в черных очках? — возразила Наташа. — Ты видела, чтобы кто-нибудь ходил в черных очках?
— Но ведь они американцы, — резонно возразила я.
Растерянность Наташи так повлияла на меня, что я вдруг почувствовала себя как бы стоящей над ней. Она стала для меня не недосягаемым авторитетом, как было всегда, а просто девчонкой, которая тоже может чего-то не знать или ошибаться. И потому, осмелев, я неожиданно спросила:
— Наташа, а что такое «таз»? — И поспешно добавила: — Нет, нет, не тот, о котором ты сейчас подумала, а тот, который перламутровый, ну, в песне, помнишь?
— А-а-а, — с облегчением рассмеялась Наташа, — а я уж испугалась, — и она выразительно покрутила пальцем у виска. — Это такой музыкальный инструмент. Только вовсе он не «таз», а «саз».
— Ин-стру-мент, — с некоторым разочарованием повторила я. И в тот же момент Наташа снова стала для меня недосягаемым авторитетом. Мы стояли рядышком на балконе, и ее коса щекотала мое плечо, но она уже отдалилась от меня, словно кто-то взял и пересадил ее во-он на ту крышу генеральской дачи.
И все-таки за три дня, проведенных у Наташи, я открыла для себя много нового: я почти научилась кататься на велосипеде, узнала, что в мире существует не только таз — посуда, в которой стирают, но и саз — музыкальный инструмент, и поняла, что кто-то из людей изобрел таз, а кто-то — саз.
А еще я в первый раз в жизни увидела иностранцев. А на четвертый день был экзамен. Я сдала географию на четыре, Наташа, конечно, на пять. Она ответила раньше меня, но не ушла домой, а ждала в коридоре, пока я выйду. Она даже пыталась подслушать, как я отвечаю, и потому чуть не заработала себе шишку, когда я пулей вылетела из класса.
Домой мы шли втроем: я, Наташа и еще одна девочка. Говорили в основном о прошедшем экзамене: кто как отвечал и какая была комиссия…
Дома на всех подоконниках и столах стояли букеты жасмина и сирени. Это мама расставила в честь моего первого экзамена. Но вечером мне все равно стало скучно и очень захотелось к Наташе.
Уныло слонялась я по дому, по саду, не зная, чем заняться.
— Вы совершенно не умеете отдыхать. Зачем вам только каникулы? — ворчала бабушка. — Вот мы в наше время какие придумывали игры… — И бабушка предложила мне покопать огород. Но я не стала копать огород. Я тихонько выскользнула со двора и побежала в поселок геологов.
Уже смеркалось. На зеленой лужайке, потемневшей и не такой яркой, как днем, лежали тени. И такой холодной свежестью веяло от травы и земли, что я проглотила этот воздух, как колодезную воду из ведра, вкуснее которой нет ничего на свете.
Мимоходом я заметила, что американцы уже уехали. Ничто не напоминало о них. И только на том месте, где вчера стояла машина, трава была сильно примята.
Я вошла в знакомую калитку и с бьющимся сердцем открыла дверь Наташиной веранды. Но когда я переступила порог, то увидела Марика. Он сосредоточенно нажимал на насос, накачивая шину зеленого велосипеда. Рядом стояла Наташа и грызла яблоко.
— Приветик, — сказал Марик.
— А мы сейчас уезжаем. Кататься, — добавила Наташа. — Далеко, в Сосновку. Жаль, у тебя нет велосипеда, а то поехала бы с нами.
— Спасибо, — сказала я. — Я только пришла узнать, а к литературе тоже будем вместе готовиться?
— А как же! — воскликнула Наташа. — Завтра — день отдыха. А послезавтра — как всегда, в восемь. Хочешь яблоко? Лови!
И она взяла из корзины желтое яблоко и бросила его мне, как мяч. И яблоко твердо ударилось в мои ладони.
Наташа вышла проводить меня до калитки. И я увидела, что возле ржавой бочки, прислонясь к ней, стоит велосипед Марика. И почему-то подумала, что Марик совсем не похож на американца.
— А может, ты хочешь заниматься с Мариком? — спросила я великодушно.
— Нет, что ты. Мне бабушка не разрешает. Говорит, будем отвлекаться. Ну, пока!..
Проходя мимо домов геологов, я размахнулась и забросила яблоко на чей-то участок. Слышно было, как оно тяжело шлепнулось в траву.
Я вернулась на свою улицу. В садах волнами покачивались тени. Но проехал грузовик, и все заволоклось пылью, как дымом. Не переждав, пока пыль рассеется, я шагнула в ее темную плотную тучу, как самолет, который смело входит в облачность. И пыль заскрежетала у меня на зубах.
А на Наташиной улице никогда не бывает пыли. Во-первых, там почти не ездят грузовики, а во-вторых, откуда же взяться пыли, если вся дорога заросла травой?
Сквозь серую пелену пыли моя улица вдруг показалась мне унылой и скучной. Сирень уже отцветала и выглядела ржавой, а лепестки яблонь опадали. И почему-то стало обидно за нее и за себя.
Единственное лето
Это был странный дом, полуразвалившийся, нескладный и прекрасный. С плоской, как на юге, крышей, с высоким крыльцом без перил (по-моему, когда-то они были, но теперь догнивали где-нибудь на задворках такого же неухоженного сада). Дом с таким подгнившим крыльцом, что приходилось перепрыгивать через одну, а то и две ступеньки. Иногда нога соскальзывала, и тогда ступенька вминалась, как клавиша рояля, а потом выступала снова. Дом с большими, сумрачными, запаутиненными комнатами, с постоянным запахом сырости и тления, как в осеннем лесу, потому что крыша протекала и по всем комнатам в дождь расставлялись тазы, тоже старые, дырявые, заткнутые в дырах тряпками.
Дом с высоченными потолками, с окнами без переплетов, за которыми, как картина в раме, жил сад. Несмотря на высокие потолки и окна без переплетов, в комнатах всегда царил полумрак, потому что к самым окнам подступал сад, непроходимый, как джунгли.
Наверное, по ночам здесь бродили привидения, натыкаясь на тазы, путаясь в паутине…
А стоял этот дом на светлой, веселой, солнечной улице, которая называлась Майской. И так подходило к ней это название: к ее свету, зелени, праздничности.
Жила в этом доме худая нервная женщина с двумя дочерьми — хромой Милой и рыжей Динкой.
Вот из калитки, запутавшейся в колючих кустах боярышника, выходит Мила, припадая на левую ногу, и, щурясь круглыми желто-зелеными кошачьими глазами, лениво озирает дорогу, по которой со стороны хвойного леса, окружающего поселок, идет дачница Оля со своей бабушкой и со складным стульчиком, который она вяло волочит по земле, оставляя на сухой пропыленной дороге зигзагообразные следы.
По Оле и ее бабушке можно сверять время. Сейчас они идут из леса домой обедать. Значит, два часа дня.
В поселке к Оле относятся двояко. С одной стороны, ее жалеют. Ведь у бедняжки даже в каникулы такой четкий режим. В девять утра со своей толстой бабушкой, переваливающейся, как гусыня, и со своим складным стульчиком она бодро вышагивает к лесу. Ровно в два — обратно. В лесу бабушка сидит на стульчике и вяжет, а Оля валяется на пледе и читает. Время от времени бабушка вынимает из кармана яблоко или грушу и, тщательно обтерев чистым носовым платком, молча протягивает Оле. А Оля так же молча ест: только слышно, как похрустывает на зубах яблоко.
Оля и бабушка не делают ни одного лишнего движения, не говорят ни одного лишнего слова. Они тратят усилия только на то, что необходимо. Может быть, это главный принцип жизни великих людей?! Правда, Олиной бабушке уже вряд ли удастся стать великим человеком, а вот Оле… И тогда мы будем гордиться, что видели ее в детстве. Что делает Оля вечером, не знает никто, так как после двух часов она никогда не показывается на улице. Неужели опять читает свои книжки?!
С другой стороны, Оле немножко завидуют. Может быть, потому, что ее жизнь окружена таким таинственным ореолом. А быть может, оттого, что в поселке никто не имеет такого красивого сарафана с лямками крест-накрест на голой спине, и такого ровного и нежного загара, и такого складного стульчика (мы даже не знаем, как он раскладывается), и такого великолепного тазика, из которого Оля ест черную смородину.
Иногда я думала: хотелось ли бы мне владеть таким сарафаном с лямками крест-накрест, и таким тазиком с летящей бабочкой на дне, и таким стульчиком, который можно носить под мышкой, но при этом каждое утро ровно в девять ходить в лес и ровно до двух читать книжку, а потом весь вечер сидеть дома?
Иногда получалось, что нет, боже сохрани, ни в коем случае. А иногда — что хотелось бы. Но большей частью я недоумевала, почему нельзя иметь сразу все. И почему тот, кто ест черную смородину из красивого тазика, не может дрыхнуть до одиннадцати, а вечером допоздна шататься по поселку, чтобы потом, перемахнув через подоконник, валиться в постель с грязными коленями и с локтями, ободранными о кусты боярышника или шиповника.
И уже тогда с неясной тоской понимала, что нет, не может. Не знаю почему, но не может. И еще смутно и грустно догадывалась, что, если бы я и захотела поменяться с Олей местами, как меняются марками или значками, что, более того, если бы и Оля тоже захотела того же, все равно у нас бы ничего не вышло.
И значит, Оля, хочет она того или нет, должна все лето читать свои книжки, лежа животом на клетчатом пледе и болтая ногами (при этом она получала тройную пользу: дышала сосновым воздухом, загорала в тени, не рискуя сгореть, и запасалась знаниями).
Я же, наоборот, была обречена на ожог второй степени, на виртуозную ловкость, с которой научилась брать мячи в круговой лапте, и на двойку по литературе в первой четверти, потому что за все лето не прочла ни одной книжки.
Итак, в этот знойный, сухой, солнечный полдень из калитки вышла Мила и, сузив свои кошачьи глаза, смотрела на Олю и ее бабушку. В этот раз бабушка в своих красных домашних тапочках еще больше походила на гусыню. А Оля как-то особенно вяло волочила свой стульчик, словно хотела вообще его бросить, да не решалась.
И ее гордая голова, как всегда, кокетливо повязанная косыночкой из такого же ситца, что и сарафан, была уныло опущена.
И по всей дороге оставался след ее проволочившегося стульчика.
Было знойно, душно и сонно. Мила постояла, зевнула и ушла обратно в калитку.
А вечером в каждом саду сияли флоксы: розовые, как облака, и белые, как снежные хлопья, И весь поселок одуряюще благоухал. И даже вокруг керосиновой лавки, перебивая запах керосина, струился этот сладкий, этот летний, этот счастливый аромат…
Вечером, когда разомлевшая от дневного зноя улица начинала медленно остывать, когда флоксы оживали и распространяли по всему поселку свой сладкий аромат, почти неслышный днем, когда сосновый лес, только что пересеченный солнечными прожекторами, темнел, суровел и мрачно смыкался вокруг поселка, когда старухи устраивались на лавочках у ворот, мы тоже выскальзывали из дому и собирались на излюбленном пятачке, где ежевечерне начиналась азартная и страстная игра в круговую лапту. Собирались в тупичке, куда не заезжали мотоциклы и куда одной своей стороной выходил громоздкий и черный дом двух сестер, окутанный вечерами синеватой дымкой.
Здесь, на штабелях сосновых нетесаных бревен, сложенных неизвестно когда и неизвестно кем, уже восседала наша команда, когда я, испытывая знобящую дрожь во всем теле, оглушенная гулкими ударами собственного сердца, с безразличным видом, который мне давался невероятным усилием воли, медленно, скрестив на груди руки, приближалась к ним, словно Наполеон.
Вот Валька Христолюбова с острым носиком и испуганными глазами, с мышиной косичкой на вылинявшем малиновом платье. У нее на коленях, как всегда, четырехлетний брат Игорек — без него Вальку никуда не пускают.
Валька обожает меня, преклоняется передо мной и смотрит на меня влюбленными глазами. Я еще не вполне осознала, как это хорошо — иметь такого верного Санчо Пансу.
Когда в поселок приезжал фотограф и все бегали домой выпрашивать у матери десятку, Валька, тоже получившая смятую бумажку, робко попросила, чтобы я сфотографировалась с ней вместе на память.
Моя бабушка, еще при царе Горохе получившая в гимназии приз за лучший рисунок и с тех пор уверившаяся в непревзойденности своего вкуса, потребовала, чтобы я снялась с распущенными волосами. Как Офелия! И хотя это не устраивало ни меня, потому что мне вовсе не улыбалось быть Офелией, притом безумной, ни фотографа, потому что ему пришлось ждать, пока я причешусь, а у фотографа время — деньги, тем не менее бабушка, конечно, настояла на своем. Валька, во всем подражающая мне, тоже распустила свои мышиные косички.
И теперь у них дома на самом видном месте висит фотография с двумя Офелиями, что вызывает раздражение моей бабушки, потому что она хотела, чтобы Офелия была только одна.
Сейчас, прижав к себе брата, Валька смотрит на меня такими преданными глазами, что я проникаюсь необычайным уважением к себе и легким снисхождением ко всем остальным.
Перед началом игры надо разделиться на две команды. Разгорается обычный спор (каждая команда хочет играть со мной), в котором я не участвую. Я немного смущена и ковыряю пальцем сосновую кору.
— Да-а, — канючит Степка Серебряков, — она в прошлый раз была с вами, так нечестно.
— Зато позавчера и позапозавчера она подряд играла в вашей. Забыл? — петушком наскакивает на него Светка Мирошниченко.
— Не понимаю, о чем спор, — разводит руками рассудительная Вера Волынская, — у вас же будет Динка.
Динка — это победитель номер два. Иногда ей даже удается перещеголять меня. Но только иногда.
Как все соперницы, мы тайно ненавидим друг друга.
От ненависти, которую приходится все время скрывать, лицо у Динки стало таким злым, что Игорек при виде ее начинал орать как резаный. Как это ни грустно, по-моему, ее детская ненависть перешла в хроническую форму и тем самым искалечила Динке жизнь. У нее навсегда остались маленькие колющие глазки, узкий ехидный рот и такое выражение лица, что, когда она выросла, ее ухажеры мгновенно переключались на ее сестру, тихую и незлобивую Милу, в результате чего хромая Мила счастливо вышла замуж, а Динка так и осталась ни с чем.
Выходит, что если бы в то лето я не была так неправдоподобно удачлива в круговой лапте, то в Динке не произошел бы тот толчок, который стимулировал развитие ее природной склонности к злобе и зависти. А значит, ее глаза не приняли бы ядовитого выражения, а губы не стали бы похожи на двух змеек, от которых все кавалеры отскакивали как ужаленные.
Бедная Динка. Она, наверное, чувствовала, какую пакость сотворяю я с ней, сама того не желая, и потому ненавидела меня все сильнее. Тем сильнее, чем безнадежнее ощущала свое бессилие что-либо изменить.
Вот и сейчас она смотрела на меня сузившимися, яркими от страсти, горячечными глазами. И этот взгляд прожигал меня, как солнце сквозь линзу прожигает траву.
Наконец разделились на команды. Бросили жребий — кому водить. И опять моей команде повезло.
Мила из-за хромоты в игре не участвовала. Она была судьей. И, надо отдать ей должное, справедливой, хотя вполне могла бы слукавить в пользу своей честолюбивой сестры.
Игорек сидел на бревнах в качестве единственного зрителя и восторженно вопил по поводу удач и неудач любой команды.
Мы с Динкой становимся напротив друг друга. Только я — в кругу, а она — за чертой. Для того чтобы попасть в круг, ей нужно выбить меня. Без меня команда сразу ослабеет и без труда будет побеждена, уступив место Динкиной команде.
Итак, мы с Динкой, как два врага, которые сошлись в поединке: кто кого?! Ну чем не дуэль!
Я вижу сузившиеся ядовитые глаза, улавливаю странный, какой-то косой, вывернутый взмах руки и… вздрагиваю, словно в меня метнули гранатой.
Инстинктивно отпрянув, уже в следующее мгновение я бросаюсь на мяч. Моя задача не проста. Мне надо не только принять удар, но и удержать мяч, не дав ему удариться о землю.
Захватить любой ценой, любым усилием: щупальцами пальцев, мгновенно растопырившимися в воздухе, как звезда, локтем, если мяч ударится в его изгиб, зажать между ногами, запутать в подоле платья… О, как преуспела я в ловле мяча: я с размаху зажимала его в кулак, защемляла между коленями, ловила подолом, удерживала подбородком. Словом, твердый резиновый мячик, ловко пущенный рукой Динки, неизменно притягивался к моему телу и присасывался к нему, будто во время бешеной беготни по этому пятачку, неровно очерченному прутиком, мое горячее, потное, наэлектризованное тело становилось магнитом, а мяч — кусочком железа.
Если разложить, расчленить все мои движения, как на экране при замедленной съемке, когда лыжник медленно и плавно соскальзывает с трамплина, пронося над толпой свои длинные, неуклюжие лыжи, то покажется, что мои движения продолжаются несколько минут, хотя на самом деле — секунды.
Итак, Динка, сделав витиеватый выверт рукой, размахнулась, и вот уже все, что есть во мне: мозг, зрение, нервы, мускулы, — сосредоточено в одном — прыжке к мячу.
Но что это? Почему моя ладонь хватает пустой воздух? Неужели осечка?! Да еще в самом начале игры. Значит, теперь весь вечер может не везти. Да что весь вечер? — все лето, всю жизнь! Уж не повезет так не повезет. Это каждый знает. Но ведь когда-то это должно было случиться. Везение — оно так капризно, так своевольно. Недаром я всегда чувствовала непрочность, даже какую-то ошибочность своих побед. Ведь они не были завоеваны, заслужены в упорном труде. А были легки, неожиданны и прекрасны, как манна с неба. Но вот беда: сегодня эта манна летит на одного, а завтра — на другого.
И вот уже я не победитель номер один, перед которым благоговеет весь поселок, а самая обыкновенная девчонка, как все. Но каково это после того, как ты хоть раз почувствовал свое могущество!
Может быть, поэтому, несмотря на свое прямо-таки фантастическое везение, я все время чувствовала себя неуверенно и к середине лета стала такой издерганной, что бабушка все порывалась сводить меня к невропатологу.
Такие мысли, вернее, осколки мыслей лихорадочно проворачивались в моем мозгу, пока я недоуменно шарила глазами вокруг, ища упущенный мяч.
Но мяча не было.
Может быть, он застрял между бревнами? Или закатился в сад? Или завалился в канаву? Так или иначе без мяча нельзя продолжать игру.
Обе команды, позабыв о моем позоре, сосредоточенно искали мяч. Хромая Мила прутиком обшаривала канаву. Степка, перемахнув через забор, прочесывал сад.
Валька тоже залезла в канаву и теперь шла навстречу Миле. Но им попадались только жестянки да бутылочные осколки.
Игорек тоже присоединился к поискам и теперь ползал где-то за бревнами. Динка вызвалась ему помогать.
И тут из-за бревен раздался душераздирающий вопль Игоря. Все бросились туда.
В тесном простенке между бревнами и забором друг против друга на четвереньках сидели Игорь и Динка, а между ними на темной, сырой земле с вмятиной от бревна, на земле, по которой, извиваясь, торопливо уползал обратно под бревна потревоженный дождевой червь, лежал наш маленький черный мячик.
— Ур-ра! — закричала Светка, спрыгивая вниз с пирамиды бревен.
— Надо же, куда закатился, — тихо удивилась Мила.
— Чего же ты ревешь, дурак? — рассердилась Валька и шлепнула брата по макушке.
И даже Динка, злая Динка, на радостях сказала каким-то ненатуральным голосом:
— Игорек, не плачь. Ты у нас умница! Ведь это ты нашел мячик.
И вдруг Игорек протяжно всхлипнул, ткнул пальцем в Динку и промычал:
— Он… он… он… выкатился у нее из кармана.
На мгновение у меня закружилась голова, мне даже показалось, что я сейчас упаду. Я даже успела подумать: так вот как падают в обморок. А я еще удивлялась…
Наступила такая тишина, какая бывает в кино, когда исчезает звук, а в зале еще не осознали этого и не успели засвистеть, затопать ногами…
И в этой немой, тревожной тишине среди обступивших меня девчонок и мальчишек я видела только Динку, только ее лицо, пылающее, как при пожаре, только ее глаза, узкие, как бойницы в старинной крепости.
— Ненавижу! — уже не таясь говорили эти глаза.
— Ненавижу! — беззвучно шептали сжатые в ниточку губы.
И вдруг мне стало страшно, по-настоящему страшно, так страшно, как не было еще никогда в жизни. И я попятилась…
— Врешь, нагло врешь! — наконец опомнилась Динка и набросилась на Игоря: — Это тебя Валька научила, да? Она всегда за нее, всегда, всегда! Прихвостень!
— Меня же здесь не было, — пролепетала Валька, обводя всех испуганными глазами.
— Ну да, она же в канаве была, — поддержала Светка.
— Все равно Валька! — в каком-то бешенстве закричала Динка. Щеки ее запрыгали, губы задрожали, и мне почудилось, что вот-вот у нее хлынет слюна, такая же ядовито-рыжая, как ее волосы.
И тут мы услышали тихое всхлипывание. Это, вдавившись лицом в планки забора, плакала Мила. И столько горя, столько стыда, столько вины было в тихих звуках ее плача, что он словно бы искупал злобную воинственность ее сестры.
Значит, мне не показалось. Значит, все поняли так же, как и я.
Динка, желая отомстить мне за мою всегдашнюю удачливость, пошла на коварный шаг: она создала иллюзию броска, а на самом деле задержала мяч в руке, быстро и незаметно отведя руку за спину. А потом, пользуясь замешательством, спрятала мяч в карман, откуда он и выкатился, когда она ползала за бревнами, делая вид, что ищет мяч.
…Молча и грустно расходились мы по домам.
В этот вечер я легла спать так рано, что бабушка долго щупала мне лоб, опасаясь, не перегрелась ли я на солнце.
Но перегрелась не я, а дачница Оля.
Утром моя бабушка, как всегда, отправилась в продуктовую лавку за молоком, но вместо молока (его на этот раз не завезли) принесла свежую новость. Оказывается, Оля (кто бы мог подумать? Такая послушная, такая воспитанная девочка) вдруг сбежала от своей бабушки на пруд и там купалась и загорала в полное свое удовольствие. А теперь у нее температура сорок и бред.
Об этом сообщила ее бабушка, безуспешно пытавшаяся дозвониться из телефонной будки в Москву, чтобы вызвать родителей Оли.
Несчастье сделало Олину бабушку растерянной и доступной. Всей очереди у телефона она поведала о своем горе, и все наперебой давали ей советы.
Так вот почему Оля вчера так вяло волочила свой складной стульчик. Она уже заболевала.
«Вот к чему приводит непослушание», — заключила моя бабушка и бросила на меня красноречивый взгляд.
Но я подумала, что дело тут совсем не в этом, а в чем-то другом, запутанном и сложном. И это «что-то» заключается в том, что Оле положено быть послушной, на роду написано, что ли, и потому она поплатилась за своеволие. А я бы, наоборот, поплатилась за послушание.
Но, разумеется, я не стала делиться этими размышлениями с бабушкой. Она все равно не поняла бы меня. А когда моя бабушка чего-нибудь не понимает, она считает, что над ней издеваются.
После этого случая у меня начисто пропал интерес к круговой лапте. Слава победителя номер один больше не прельщала меня. Под разными предлогами я уклонялась от игры. Команды несколько раз собирались без меня, но игра проходила вяло, безазартно… А вскоре и вовсе все распалось.
…Когда я вспоминаю то лето и озираю всю мою жизнь, я не перестаю удивляться, почему никогда больше я не была ни ловкой, ни смелой, ни гибкой, ни сильной… Куда девались меткость моей руки, безошибочность броска, гибкость и ловкость, с которой я увертывалась от мяча?
Выходит, я могла бы стать знаменитой гимнасткой, прославленной баскетболисткой, чемпионкой мира по метанию копья…
Но я не стала ни той, ни другой, ни третьей.
Выходит, если бы Динка не сыграла со мной такой злой шутки и тем самым не отбила охоты к лаврам чемпиона, я бы сейчас, победно и снисходительно помахивая ручкой, спускалась по трапу самолета, прибывшего из Рима или Стокгольма, и великодушно принимала букеты под щелканье нацеленных на меня фотоаппаратов.
Но тогда бы я не писала эти строки.
Света
Если бы такого имени не существовало, я бы сама придумала его для нее — такая она была ясная: вся из света, его искорок, пылинок, колыханий и переливов. В сущности, она была еще маленькая, лет двенадцати, не больше. Да и мне примерно столько же.
Они снимали дачу на нашей улице. И он тоже. И еще Ира, младше нас всех, лет восьми, резкая и капризная. Все они были знакомы еще по городу. Их отцы вместе служили на какой-то важной службе, ездили по делам за границу. А Ирин отец был над всеми начальником.
Мы познакомились у Светы. Я зашла за ней — собирались вместе в кино, а она сказала:
— Подождем, а? Сейчас Игорь зайдет.
— А что, он тоже пойдет с нами? — спросила я недовольно.
— Пускай, ладно? — попросила Света и сунула мне в руки тарелку с клубникой.
Не успела я отправить в рот клубничину, как вошел юноша, высокий-высокий, с открытым, чуть насмешливым лицом. Я только потом узнала, что ему всего четырнадцать. Это он только ростом так вымахал.
Света улыбнулась и сказала:
— Знакомьтесь. Я сейчас… — И пошла к зеркалу вплетать ленты в косы.
— Игорь! — сказал он и протянул мне руку, как взрослой.
Мне вдруг стало ужасно неловко: стыдно своего выцветшего короткого платья, грязных ногтей и двух рублей, зажатых в кулаке.
…В кино было мало народу, почти пусто. Поэтому мы долго выбирали места. А когда наконец сели со Светой, Игорь откинул сиденье с моей стороны и спросил: «Вы разрешите?..»
Я посмотрела на Свету, потом на него. Он обращался только ко мне. Боже мой, значит, он назвал меня на «вы»! И еще спросил разрешения сесть рядом. И тогда каким-то деревянным, грубым, ужасным голосом я проскрипела: «Место не купленное».
Он посмотрел на меня как-то удивленно, нет, насмешливо, придержал рукой сиденье, потом, подумав, медленно отпустил его и, обойдя наш ряд вокруг, сел около Светы. А Света, всегда такая бледная, вдруг стала красной, как ее кофточка, привезенная из-за границы. Ну зачем он не сел тогда рядом со мной?
А лето было как по заказу: ни дождика, ни тучки. Мы плескались в пруду, как рыбы, и обсыпались песком, и снова ныряли в воду. И плавали, уткнув подбородки в надутые наволочки, и так били ногами по воде, что брызги летели фонтаном. Купальник мой выгорел, а Светины волосы стали белыми как лен.
Помню, мы, как всегда, шли со Светой на пруд. Сзади кто-то затормозил. Мы расступились. Игорь, держа одну ногу на педали велосипеда, стоял и улыбался нам. Он был в шелковой тенниске с незастегнутой верхней пуговицей, и это ему очень шло.
— Садитесь, подвезу, — предложил он.
— А как же мы обе? — спросила Света.
— Ты садись на багажник, а вы (ах, он опять назвал меня на «вы»! Сердце у меня бешено заколотилось) — на раму.
Я вспыхнула. Ведь если я сяду на раму, значит, он как бы обнимет меня. Я буду совсем близко от него, и он будет дышать мне в затылок. Нет, ни за что.
— Нет-нет, — быстро сказала я. — Я сяду на багажник, а Света — на раму.
— Но вы тяжелее. Мне будет легче везти вас спереди, — возразил он.
Я и в самом деле была толще Светы.
— Тогда я не поеду, — сказала я. — Поезжайте, правда…
Он посмотрел на меня с сожалением и вздохнул:
— Ну ладно, садитесь на багажник.
Я вскарабкалась на багажник, а Света легко, как стрекоза, вспорхнула на раму. Ехать и в самом деле было неудобно. Велосипед вилял то в одну, то в другую сторону, и мы со Светой повизгивали. Мои длинные ноги болтались, задевая землю.
И зачем я тогда не села на раму?..
И последнее. На нашей улице был дом отдыха. А в доме отдыха — танцы. Мы, девчонки, толпились вокруг пятачка и часами смотрели на танцующих. Не знаю уж почему, но в тот вечер я взгромоздилась на дерево. Это была липа, и она цвела. А радиола пела: «По мосткам тесовым вдоль деревни ты идешь на модных каблуках». И от этого пения, и от мигания огней сквозь ветки липы, и от ее запаха я чувствовала что-то такое, чего передать невозможно.
Мне казалось, что это я иду на модных каблуках по тесовым мосткам. Я даже видела перед глазами нашу речку Пехорку, правда, заросшую тиной и пахнущую так, что, проходя по мостику, нужно было зажимать нос. Но все равно я представляла себе, как иду по этим мосткам, а следом, конечно, Игорь. Но музыка кончилась, я взглянула вниз и обомлела: прямо подо мной стоял Игорь и, скрестив руки, смотрел на площадку. Лицо у него было, как всегда, чуть насмешливым. Казалось, он знает и понимает что-то такое, до чего эти люди еще не дошли.
И тут то ли я завертелась на дереве, то ли оно не выдержало моей тяжести — в общем, ветка со всей силой треснула. Игорь вскинул голову и, конечно же, увидел меня.
— Что вы там делаете? — спросил он недоуменно.
— Ничего, сижу, — ответила я.
— Вы же упадете. Давайте я вас сниму. — И он расставил руки, готовясь принять меня.
— Нет, нет, — почему-то запротестовала я.
— Ну как хотите. — Он постоял еще немного, а потом медленно, не глядя на меня, пошел к выходу. А я, раздвинув ветки, смотрела ему вслед. Я видела, как он открыл калитку, как постоял, пропуская машину, как перешел через дорогу на ту сторону и пропал, растаял в темноте…
И все-таки, хотя мы почти не разговаривали с ним и я даже пряталась от него, все это лето во мне жил какой-то нетерпеливый радостный ветер.
Но однажды возле Светкиного забора я прочла надпись. Кто-то прутиком или острым камешком нацарапал на земле: «Игорь — девчатник. Влюбился в Светку». С остервенением я стала затаптывать эту надпись. По-прежнему светило солнце, и голубело небо, и на дорожку, на эти слова осыпались малиновые лепестки шиповника, проросшего сквозь ограду. Но улица, в зеленых палисадниках, в пятнах света и тени на желтых дорожках, померкла для меня. Уныло поплелась я домой. А дома легла, чтобы уснуть и все забыть. Но сон бежал от меня.
А вечером пришла Света и еще с порога спросила:
— Ты что это не выходишь? Заболела? А я зашла проститься. Мы завтра уезжаем.
— Уже? — спросила я с облегчением. И добавила из вежливости: — А на следующий год приедете?
— Не знаю… А Игорь приедет. Они здесь дачу покупают. Только на другой улице.
Вот и все. На следующий год они не приехали. И еще на следующий не приехали. А потом прошло много лет, и я случайно встретила Игоря в электричке и все вспомнила. Я вовсю пялила на него глаза, но он меня не узнал. Вообще, он сильно изменился, пополнел и как будто уменьшился в росте. Теперь про него сказали бы: «Это плотный молодой человек небольшого роста…» У него стало холеное, надменное, замкнутое лицо.
Потом я еще не раз встречала его: у билетной кассы, на платформе, на стоянке автобуса. Сначала одного, затем с девушкой, тоже холеной и надменной, наверное, женой. Они молча и как-то невесело ехали на свою дачу. Мне даже пришла в голову мысль: а не Ира ли это? Та самая Ира, дочка начальника. И показалось, что эта надменная женщина похожа на ту капризную Иру. И еще шевельнулась мыслишка: а может, он потому и женился на ней, что она дочка начальника?
А Свету я не встречала больше никогда. Но ведь жизнь еще не кончилась, и, быть может, мы еще где-нибудь когда-нибудь увидимся. Только узнаем ли мы друг друга?
Иногда мне кажется, что когда-нибудь на летней улице в пятнах света и тени я увижу легкую девочку с волосами, вставшими над головой сиянием, и крикну ей: «Света!» А она оглянется, сдвинув тонкие светлые брови, посмотрит на меня с недоумением и скажет:
— Вы обознались…
Танцы
В нашей школе сегодня бал-маскарад.
Главным образом все танцевали, мы же с Валей Б. танцевать не умеем, поэтому стояли.
3/1 1951 года. Запись в дневнике
…И Лиля взялась обучить меня. Каждый день мы оставались после уроков. Лиля, маленькая, щупленькая, становилась в угол, спиной к печке, упирала руки в боки, вытягивала ногу в черной лодочке и начинала:
- Падеспанец — хорошенький танец,
- Он танцуется очень легко.
- Два шага вперед, два шага назад,
- Повернуться и снова начать.
Я шла за ней, сосредоточенно глядя ей в ноги, и повторяла ее движения. Шнурки на моих полуботинках подскакивали и болтались. Так мы доходили до окна, поворачивались и двигались обратно. Потом Лиля садилась на учительский стол и, свесив ноги, наблюдала, как я танцую.
Учение шло туго. Главное, я никак не могла отличить краковяк от венгерки, а бостон от танго. И только падеспань знала хорошо, потому что, когда Лиля «заводила» мотив, я сейчас же переводила его в слова: «Падеспанец — хорошенький танец». Тут уж не ошибешься, ведь ясно сказано: падеспанец.
— Ненавижу мотив без слов, — говорила я сердито.
— Какие глупости, — отвечала Лиля. — При чем тут слова? Никто не виноват, что тебе медведь на ухо наступил.
…Но вот стаял снег, потеплел воздух, открылись танцплощадки, и Лиля повела меня на танцы.
Я хорошо знала эту танцплощадку: она размещалась в парке у кинотеатра. Перед сеансом и после я всегда стояла в толпе зевак и смотрела на танцующих, как они шаркали подошвами по серому дощатому полу, причем всегда казалось, что ноги прилипают к доскам. При этом шарканье получалось таким громким, что чуть ли не заглушало музыку. И вот впервые я шла сюда танцевать. Ей-богу, насколько спокойнее было стоять и смотреть издали. На мгновение я так позавидовала всем этим безбилетникам, плотно обступившим веранду.
Но делать нечего. Лиля уже скинула с ноги туфлю и, ловко вытащив из-под пятки десятирублевку, протянула ее кассирше. Мы протолкались сквозь толпу, и вот…
В парке было прохладно, а здесь — почему-то жарко, хотя веранда открытая. Может, это от ламп так пекло. Гирлянды лампочек были пропущены сквозь ветки лип. Подсвеченные деревья красиво светились. Но мне было не до красоты. Меня подташнивало от волнения и страха. Я потянула Лилю в угол, но она сказала:
— Глупости какие, там весь вечер простоишь, — и вывела меня на самое освещенное место. Мы стояли у всех на виду, так близко к центру, что танцующие задевали нас.
— Со старыми хрычами не ходи. Прижиматься не разрешай. Нетрезвым отказывай, — поучала Лиля. А глаза ее так и бегали по веранде.
Когда начинался танец, она шептала мне: «Это венгерка. Можешь идти спокойно. Это молдаванеска. Мы учили».
— Постой, — говорила я беспомощно. — Я что-то забыла движения. Как начинается?
— Это когда парень тебя перекручивает. Ясно? Ну, под рукой у него проходишь.
— А-а, — вспоминала я, — это когда он на колено становится?
— Ага.
— А почему они не становятся?
— Почему-почему! Стыдно им. Понятно?
Наконец Лилю пригласили. «Слушай музыку», — только и успела шепнуть она. Это на тот случай, если меня тоже пригласят. Я осталась одна. До чего это было неловко — стоять и ждать, когда тебя соизволят пригласить. Я сделала вид, будто вовсе не хочу этого, а просто так смотрю на танцующих. Вообще-то я и на самом деле не хотела и шептала про себя: хоть бы никто не подошел, хоть бы никто не подошел.
Но в жизни все получается наоборот. Я уже не раз убеждалась в этом.
«Вы танцуете?» — услышала я глухой голос.
Мы вошли в круг, и тут я с ужасом обнаружила, что не могу понять, какой это танец. Я посмотрела на пару впереди меня. Они делали какие-то замысловатые фигуры. Неужели бостон? Спина у меня похолодела; между тем мой партнер, не подозревая о моих муках, подхватил меня за талию и стал кружить. Я плохо поддавалась. Я чувствовала, какая у меня несгибаемая талия и как ему трудно поворачивать меня.
— Слушайтесь меня, — шепнул он мягко и еще крепче обхватил мою талию. Я была как в тисках и не знала, куда повернуть голову, чтобы не чувствовать на своем лице его жаркого дыхания.
А музыка, как нарочно, надрывалась и надрывалась. И звуки лились и лились сверху, будоража во мне что-то непонятное и сильное, что-то пугающее, отчего хотелось спрятаться, убежать домой или в школу, к своим учебникам и вообще прежней ясной жизни.
Наконец танец кончился. Парень взял мою руку выше локтя и повел на прежнее место. И опять я чувствовала, как крепко и жарко держит его рука мою. «Что он, в самом деле? Не сбегу же я».
И только когда мы пришли, он медленно разжал пальцы. Здесь уже стояла Лиля и совсем незаметно подмигивала мне. А когда танцы кончились, парень вызвался проводить меня. Мы шли втроем: я, он и Лиля. Шли той же дорогой без фонарей, по которой я так часто возвращалась из кино. И снова мне захотелось, чтобы все стало как раньше: черная дорога со старыми липами. Мы пытаемся обойти лужи, но обязательно попадаем в них. То и дело нас обгоняет группа девчат, а потом ребят, которые пристают к девчатам. А со мной рядом мама, и потому ко мне никто не пристает. Как уютно в мире, как чисто и ясно на душе.
Но опять я смутно почувствовала, что нет, не зачеркнуть этот вечер. Лучше бы я вовсе не приходила сюда! А теперь уж нет пути обратно. Украдкой я разглядывала парня. Он был симпатичным, если разобраться: голубые глаза поблескивают из-под очков, бледное серьезное лицо. Но я видела только его зубы, которые чуть выдавались вперед, приподнимая верхнюю губу. И оттого, мне казалось, в нем было что-то хищное.
…Подошел автобус. Толкаясь, все бросились в него. А когда уселись, я вдруг подняла глаза и подтолкнула Лилю: прямо напротив нас, почти упираясь в нас коленями, сидела Валя, Лилина сестра. Она, конечно, сделала вид, что с нами не знакома, а сама так и ела нас глазами. И так много они всего выражали, ее глаза.
Они говорили хитро: «Ага, попались. Ишь ты, с кавалером едут». Они говорили грустно: «Вот вы и выросли, девчонки». Они оценивали нашего парня: «А ничего, в очках, студент, видать».
Они вспоминали…
Валя была старше нас. Она уже работала и сейчас, видно, ехала с вечерней смены. Валя после шестого класса пошла на электроламповый. Оттуда она приносила огромные лампы необычайной яркости и снабжала ими всех соседей. Вечерами наша улица светилась, как в иллюминацию. Мы тоже вкрутили лампу в двести ватт, яркую, как прожектор, так что стали видны все пылинки по углам.
Потом Валя перешла на пивной завод и стала всех соседей снабжать дрожжами… «Дрожжи — это очень полезно, — говорила Валя. — От них полнеют». Она разводила их в стакане и пила. И в самом деле, скоро Валя так раздобрела, что занимала в автобусе полтора сиденья. Лиля тоже пробовала выпить эту бурую густую массу с лопающимися пузырьками, но с непривычки не могла. Я не пила дрожжей, но зато с удовольствием ела их, отламывала от куска и ела.
Сейчас Валя сидела напротив нас, полная, дородная в свои двадцать лет, и держала на коленях черную хозяйственную сумку, в которой наверняка были дрожжи.
Она уже поняла, что парень этот — мой кавалер, и глаза ее с жалостью и досадой остановились на сестре. «Эх ты, Лилька, — будто говорили они, — тощая ты моя. И кому такая приглянется? А все сама виновата. Говорила ведь: пей дрожжи. А она, видишь ли, брезгует…»
Лиля, Дуська и я
Нас было трое: Лиля, Дуська и я. Лиля моложе нас всех, но долговязая и тонкая. Потому она никогда не стояла прямо, а всегда склонялась то в одну, то в другую сторону. Лиля — в веснушках, рыженькая, как лисичка. Дуська — маленькая, круглая, плотная. Ну а я — это я. Лиля боролась с веснушками. В тот март вся наша школа поднялась на борьбу с веснушками. Перепрыгивая черные лужи, мы после уроков бежали в аптеку за «Метаморфозой». У меня не было веснушек, но я тоже купила себе круглую баночку, пахучую, скользкую, а на ней наклейка — небо синее, как счастье, и девушка, которая смеялась от счастья, рыженькая, как Лиля, но уже без веснушек.
Дуська приехала к Лиле из деревни. Она не работала, а помогала Лилиной маме по хозяйству. Дуська мечтала выйти замуж за Лилиного брата. Когда он играл на аккордеоне, глаза у него делались задумчивыми. Два года назад его посадили, а недавно выпустили досрочно. «Это за то досрочно, — говорила Лилина мама с гордостью, — что он там в самодеятельности участвовал». А за что посадили, не говорила. А Дуська говорила: «Он пока смирный и без нашего брата стосковался. Сейчас его окрутить легче».
Дуське было 20, мне 14, Лиле 12.
Мы жили в одном доме, старом, деревянном, и, когда Лилин брат за полночь «раздвигал» свой аккордеон, моя бабушка говорила шепотом: «Господи, ни днем ни ночью покоя нет». А Лилин брат отвечал за стенкой: «На том свете отдохнете, бабуся».
Но зато когда они топили печку, сквозь щели в досках, сквозь треснувшие обои к нам просачивалось тепло, маленькое, робкое, как цыплята, и тогда моя бабушка говорила уже совсем шепотом: «Тс-с, смотри не скажи им, а то топить перестанут».
А Дуська чистила картошку и рассказывала любовные истории из своей жизни. И когда теперь я вспоминаю Дуську, то вижу картофельную шелуху, которая длинной лентой нескончаемо течет из-под ее пальцев. И Лилин большой рот, раскрытый от удивления. И окно в синем снегу. И снова картофельную шелуху, скользящую в подставленное ведро.
Но больше всего на свете мы любили кино. Мы ходили на каждую картину. Самые дешевые билеты стоили два рубля. Для того чтобы их достать, нужно было за полтора-два часа до сеанса занять очередь у кассы.
Мы — Лиля, Дуська и я — установили дежурство. А чтобы не так скучно было одному два часа подпирать стенку, дежурный по дороге заворачивал на рынок за семечками.
Помню этот серый мешок на притоптанном снегу или на черной влажной земле. И как я поворачиваюсь боком к женщине в сером ватнике и платке. Как в мой оттопыренный карман легкой струйкой текут семечки. Семечки были разные: черные, мелкие, подгорелые и крупные с белым ободком. Но эти стоили дороже.
Иногда я приходила в кино первой. Но большей частью около кассы уже кто-нибудь стоял. «Кто последний?» — спрашивала я деловито и с тревогой считала, сколько до меня. Если было мало, это еще ничего не значило: ведь каждый, как и я, брал на целую братию. Я обходила всех и спрашивала: «Ты сколько билетов берешь? А ты? А ты?» Очередь стояла тихо, но, как настоящая очередь, начинала тесниться и волноваться, когда, сурово и на нас не глядя, в дверь входила кассирша.
А потом прибегала Дуська, шумная, румяная. Руками, черными от картофельной шелухи, она с наскоку крепко обнимала меня за шею и спрашивала: «Ну как, достала?» И уже совала руку в мой карман за семечками. А рядом тихо улыбалась Лиля и забывала о своих веснушках.
Мы садились в первый или второй ряд — ведь билеты были самые дешевые. А перед кино были танцы. Что-то рычало, хрипело, откашливалось над нами, а потом прорывалась музыка. И вот уже выходила первая, самая смелая пара. Он клал руку на ее пальто. И, наверное, от его дыхания таяла легкая изморозь на ее воротнике.
Танцевали под песни. Их было две. Одну я не помню. Помню только, что там все время повторялось слово «баранка». А другую помню хорошо. От нее мне делалось смутно и жарко:
- Он хорошим парнем называется,
- Ей такого не сыскать вовек.
- Так бывает, ежели влюбляется
- В человека человек.
Скоро на маленьком пятачке перед белым, еще неживым экраном становилось тесно, а в зале — душно. И над танцующими клубился синеватый дым, то ли от потревоженной пыли, то ли от их дыхания. «Пойдем, повожу», — предлагала Дуська. Но я почему-то стеснялась.
А фильмы шли трофейные, необыкновенные. В них были замки и погони, красавицы и шпаги. В них была Дина Дурбин — первая любовь моего детства. Она просыпалась в шикарной кровати, а горничная в сияющем накрахмаленном переднике уже приоткрывала дверь и вносила корзину с цветами. И Дина Дурбин в рубашке изумительной красоты, похожей на бальное платье, в котором была сфотографирована моя молодая бабушка, вскакивала с постели и окунала лицо в цветы. И щеки ей щекотала надушенная записка.
Дуська припадала ко мне плечом, и я чувствовала щекой ее шепот: «Вот ты книжки читаешь. Скажи, это на самом деле так живут или придумано все?»
Особенно запомнился мне такой случай. Мы возвращались домой из кино. Был тяжелый от влаги мартовский воздух и ощущение, что он прилетел издалека, может быть, оттуда, где Дина Дурбин… Мы шли через лесок, и вдруг Дуська закричала: «Ой, девчонки, кто-то за нами гонится!»
Мы бросились наутек. А когда, переводя дух, выскочили из леска, нас догнал парень.
— Ну чего испугались? Свои… — сказал он снисходительно-грубовато и толкнул Дуську в плечо: — Придешь завтра на танцы?
— Зачем ты бежала? Я из-за тебя галошу потеряла, — захныкала Лиля.
А Дуська шла молча, уже не наша, и лицо у нее сияло.
Я пришла домой. Разделась, не зажигая света, и, подтолкнув сестру к стенке, легла рядом. Было уютно и тепло, потому что сестра легла раньше и постель от нее нагрелась. Засыпая, я увидела перед глазами счастливое лицо Дуськи, а потом Дину Дурбин, ее локоны, рассыпанные по плечам, и сердце замерло сладко и таинственно, оттого что у меня тоже что-то будет впереди…
От автора. Я люблю свое детство
Мое детство прошло в Уфе. Была война. Коптилки, бросающие таинственные тени по стенам и потолку… черный рупор хрипящего репродуктора… А сводки все мрачные: «…после упорных кровопролитных боев наши войска оставили…»
В Уфе не было немцев, поэтому сюда съезжались эвакуированные. Помню только учебные тревоги. Я еще плохо разбиралась, что к чему, и пугалась.
Итак, Башкирия. Солнечная Башкирия, как ее называли. И правда, здесь было много солнца. Морозные солнечные дни зимой, сугробы почти с меня ростом, слепящий снег, слепящее солнце: золото и серебро.
Весна — бурная, с половодьем журчащих ручьев, с лужами, огромными, как моря: перейти на другую сторону улицы — проблема. И наши кораблики из щепок: соревновались, чей дальше заплывет.
Электричество давали редко. В школе на первых уроках сидели зимой в кромешной тьме: замороженные изнутри окна постепенно становились лиловыми, потом сиреневыми и, наконец, белыми. Но это уже к третьему уроку.
Сидели в пальто, по трое за партой. В чернильницах, вмонтированных в парту, постепенно таял фиолетовый лед, и мы окунали туда перья: они назывались «лягушками», раскоряченные, смешные.
А летом жара. Если дожди, то как парное молоко. Улицы, поросшие травой. Ведь машин почти не было.
Мне кажется, первый грузовик я увидела, когда мы уезжали в Москву: он вальяжно подкатил к калитке, чтобы погрузить наши вещи.
В саду возле дома — заросли малины, раскидистые деревья с мелкими красными яблочками — ранетками, бузина у калитки…
«Адрес счастья — бузина у дома. / Пушкинская улица. Уфа», — так я писала в своих стихах много позже.
И правда, никогда потом я не была так счастлива, как в те голодные и холодные годы — годы войны. Мама и бабушка делали все, чтобы детство мое было светлым и солнечным, как и эта страна Башкирия.
Мама, Елена Прокопьевна Румарчук, художница по игрушкам, устраивала кукольные спектакли для всей детворы нашего многонационального двора. Сама вырезала из фанеры домики и деревья, сама раскрашивала их, мастерила кукол, которые надевались на руку, как в настоящем кукольном театре, сама говорила за них разными голосами. И незамысловатые пьески сочиняла тоже сама.
…В Уфе меня крестили. Не в младенчестве, а уже в сознательном возрасте и по моему горячему желанию. Помню нежную прохладу раннего утра и неожиданно открывшийся взгляду терем-теремок на окраине города: православный храм. Моя крестная подарила мне иконку Варвары Великомученицы и научила молиться. Эта иконка пробыла со мной долго, почти целую жизнь. А потом исчезла. Думаю, это был знак свыше. Но какой? О чем? Что я должна была понять?!
Память о детстве согревает меня до сих пор.
Повесть «Зеленый велосипед на зеленой лужайке» — это благодарная дань детству, городу, который дал нам приют в войну, маме и бабушке, людям, с которыми сводила жизнь…
Когда-то я написала стихи:
- Я храню свое детство светло и влюбленно,
- Словно луч из заветного сна,
- Даже если флакон из-под одеколона
- Превращала в коптилку война.
- Все, что было плохого, ему я простила
- И могла бы простить наперед,
- Даже если отца я на фронт проводила,
- И с войны он уже не придет…
- Я люблю свое детство, как синюю птицу.
- Но кричу я, всем прошлым сильна:
- Не должна, не должна, не должна повториться,
- Не должна повториться война!
Мой отец, Илья Павлович Румарчук, погиб на фронте под Орлом.
После окончания войны наша поредевшая семья навсегда простилась с Уфой. Ехали мы целый месяц, в нашем распоряжении был целый вагон (мечта детства о доме на колесах), ехали со всем домашним скарбом, включая елочные игрушки. И с полуовчаркой Майкой, которая тоже была членом нашей семьи.
Наш путь лежал в Москву. Закончилась одна жизнь — начиналась другая.
А в литературу мой путь начался с 8-го класса, когда я, подмосковная школьница, поехала на электричке в Москву, чтобы поступить в литературную студию Дома пионеров.
Как сейчас помню: переулок Стопани, старинный особняк, скульптура пионера, трубящего в горн. И на самом верхнем этаже — небольшая комната: шкафы с книгами вдоль стен, длинный стол посередине и группа мальчиков и девочек, смотревших на меня с доброжелательным любопытством. А во главе стола — руководитель студии, Вера Ивановна Кудряшова, пожилая, с гладко зачесанными волосами, в блузке с жабо, заколотым тяжелой старинной брошью. Как я потом узнала, Вера Ивановна была заслуженной учительницей и вела эту студию со дня ее основания. А организована она была Надеждой Константиновной Крупской для литературно одаренных детей.
- Мы сюда приходили несмело
- И, на пальце крутя номерок,
- Поднимались по лестнице белой
- Записаться в любимый кружок.
- И отсюда, из этого сада,
- Наклонившись, поднялся в полет
- И упал на траву виновато
- Первый склеенный твой самолет.
- И вот здесь, в этом доме старинном,
- Платье легкое в пальцах зажав,
- В первый раз ты была балериной,
- На носочках на сцену взбежав…
Так написала я чуть позже о моем любимом Доме пионеров. Не могу не упомянуть и другую женщину — поэтессу Ольгу Ивановну Высотскую, постоянного консультанта нашей литературной студии. Низко кланяюсь им обеим. Забегая вперед, скажу, что годы спустя я приняла из рук Веры Ивановны эту эстафету. Тогда уже мы располагались на Ленинских горах, и Дом пионеров по праву назывался Дворцом пионеров.
Что было дальше? Литературный институт им. Горького. Одновременно со мной учились Евгений Евтушенко, Владимир Соколов, Белла Ахмадулина, Роберт Рождественский, Фазиль Искандер, Юрий Казаков, Михаил Рощин, Анатолий Приставкин… Поистине это был золотой век Литературного института.
Мои стихи публиковались в журналах «Юность», «Новый мир», «Молодая гвардия»… К прозе я перешла позднее. Стали выходить книги стихов и прозы: «Осеннее купанье», «Я родилась в холодном месяце», «Дом в Хабаровске», «Третье око», «Воздушные шары моей юности» и другие.
География моих поездок по стране весьма обширна: от Северодвинска (район Полярного круга) до Ташкента, от Брянска до Барнаула, от Бреста до Владивостока…
Но… (помните шагреневую кожу?) сужается объем времени, отпущенного человеку, сужаются территориальные границы.
Остаются книги, которые, как и рукописи, по меткому замечанию Булгакова, не горят.