Читать онлайн Зелёный велосипед на зелёной лужайке бесплатно

Стрекоза моего детства
Все, что происходило со мной, было необыкновенно. Однажды я лежала в поле, на сухой рыжей траве, и читала книгу. Было солнечно, спокойно и сонно. Вдруг я услышала шум моторчика. В ту же секунду на самый краешек страницы присела стрекоза. И легкая дымчатая тень от крылышек легла на белую бумагу. Я смотрела на стрекозу и видела близко ее симпатичную головку с двумя выпуклыми шариками, которыми она смотрела на меня. Тень от ее крылышек колыхалась, как те прозрачные блики света и тени, что исходят от воды, пронизанной солнцем.
Но откуда-то, как вихрь, налетела мама.
— Скорее, скорее! — кричала она и тянула меня за руку. Спотыкаясь, мы побежали по открытому полю с рыжей сухой травой. Что-то гудело, рычало, ревело за нами. Оно догоняло нас. И чем сильнее мы бежали, тем ближе и страшнее был этот грохот.
Наконец мы достигли какого-то рва и, обессиленные, скатились в него.
И тут же огромная тень на мгновение закрыла нас, и я с ужасом увидела низко над маминой головой, прямо над ее темными, взвихренными волосами, два громоздких, черных, пахнущих резиной колеса.
— Ложись! — крикнула мама и пригнула меня к земле.
А когда грохот затих и я медленно подняла голову, то увидела маленький белый самолет, который с мирным рокотом удалялся в сторону леса. И тогда я поняла, что это улетала та самая стрекоза, коварно превратившаяся в самолет.
— Кто разрешил тебе идти сюда? — проговорила мама, и голос ее дрожал. — Тебя могли раздавить, как гусеницу.
…Это был маленький аэродром под Уфой. 1943 год. Мое первое знакомство с авиацией. Нет, я не стану ни летчицей, ни авиаконструктором. Я войду в самолет всего лишь пассажиром, и то через двадцать лет. Но этот случай останется в памяти навсегда.
…Я пролечу над Европой и Азией, над Иртышом и Амударьей, над Уралом и Кавказским хребтом.
Я увижу землю, расчерченную, как карту, маленькую, как макет, плоскую, как рисунок школьника.
Я давно знаю, что самолет — это машина, сделанная из стали и алюминия.
И все-таки, все-таки, когда я поднимаюсь в небо и захватывает дух от высоты, от преодоления земного притяжения, от немыслимой мысли, что я лечу, мне начинает казаться, что самолет — это заколдованная застывшая стрекоза, стрекоза моего детства. И что когда-нибудь, взглянув в круглое окно иллюминатора, я увижу, как стальное, неподвижное, неуклюжее крыло на моих глазах снова превращается в гибкое, трепетное, живое. И вот уже я, ставшая маленькой-маленькой, сижу верхом на огромной стрекозе, свесив ноги над облаками, над городами и селами, над реками и полями земли…
Где-то внизу болтаются мои неуклюжие ноги. И одна сандалия уже сползла с пятки и вот-вот, кувыркаясь, полетит на голову удивленному пешеходу, который, возможно, примет ее за весточку от инопланетянина.
Оттуда, снизу, я кажусь точкой в небе, и потому никто не обращает на меня внимания. Но зато мне видно все. Так и пролечу я над землей, быстро-быстро, как во сне, испуганная и счастливая, рвущаяся к земле по законам земного тяготения и вскинутая над нею силой прозрачного неистребимого крыла.
Башня удачи
Из подъезда вышла Эльза с бидоном в руке. Бидон был старый, большой, литров на пять, с вмятиной на боку. С таким бидоном не ходят за молоком. Я сразу поняла это, поняла, куда собралась Эльза, и обрадовалась:
— Чур, я с тобой!
— Ну… пошли, — неуверенно согласилась Эльза. — Только смотри, чтоб не хныкать в очереди и помогать мне нести.
— Ага, — заверила я.
И мы не спеша отправились.
За кинотеатром Салавата Юлаева стояла керосиновая лавка, вся железная — на случай пожара.
А возле лавки на солнцепеке — длиннющая очередь. Все с бидонами, большими и поменьше, а кто-то так даже с тележками. Пока что тележки спокойно «паслись» в сторонке, на травке, словно это были не тележки, а лошадки или ослики.
— Да-а, — протянула Эльза, пристраиваясь к хвосту, и, жалостливо посмотрев на меня, предложила: — Может, домой провожу?
— Что ты, что ты! — испугалась я.
Дело в том, что у меня была одна особенность, в которой мне казалось стыдным признаться. Я очень любила запах керосина. А здесь, вокруг лавки, прямо-таки плавал этот прекрасный запах, и я могла нюхать сколько угодно. И все под предлогом того, что я вот стою в очереди, помогаю взрослым…
Так я стояла, незаметно, все сильнее втягивая в себя керосиновый запах. А потом, спохватившись, принималась вздыхать — это на всякий случай, чтобы отвести подозрения: мол, мне совсем не хочется здесь торчать, но что же поделаешь, раз надо.
В том, что я люблю керосиновый запах, нет ничего удивительного. Во всяком случае, это менее удивительно, чем есть мел.
А ведь едят же. Да еще как. Прямо отколупывают от стенки целыми кусищами и едят. Недаром в нашем городе так много облупленных, вернее, объеденных домов. И недаром же облуплены они именно снизу: ведь известку едят дети, а дети не могут дотянуться высоко.
Я не понимаю только одного: почему люди при этом так стремятся оштукатуривать свои дома. Я сама видела, как одна старушка длинной кистью белила свой заново оштукатуренный дом. Я подошла к ней и сказала:
— Зачем вы так стараетесь, ведь все равно съедят.
Так старушка выкатила глаза и даже замахнулась на меня кистью.
Откровенно говоря, я ни разу не видела человека, жующего мел. Но кто же станет делать это открыто?
Хотя нет, однажды на углу нашей улицы, между молочной фабрикой и детским садом, около маленького домика, в кустах сирени, сидел на корточках худенький бледный мальчик с большими ушами и что-то тщательно отколупывал ногтем. Я сразу насторожилась и, стараясь не дышать, подошла поближе. Но мальчик услышал мои шаги своими большими ушами и убежал, метнув в меня быстрый, пугливый, какой-то вороватый взгляд. Так вот, оказывается, как выглядит поедатель мела.
Между прочим, и в нашей школе часто пропадает мел, просто не напасешься. Поэтому дежурство для меня — мука. Не успею оглянуться, а мела нет. Вот тряпка на месте, а мела нет как нет.
Из-за этого несчастного мела у меня как-то произошел конфликт с Анной Максимовной, нашей учительницей.
— Дежурная, где мел? — спрашивает она меня и при этом смотрит так пронзительно, словно что-то подозревает. Я не выдержала и говорю:
— Анна Максимовна, вы не думайте, я мела не ем.
Так она как закричит:
— Грубиянка! — И побежала вызывать директора.
В очереди я стояла и вспоминала этот случай, а также думала о том, почему человеку нужно скрывать то, что ему так приятно, почему бы не поделиться этим, например, с Эльзой. Поняла бы Эльза или нет?
А может быть, у Эльзы тоже есть что-то, приятное ей? И она тоже это скрывает? И таится ото всех, и стыдится? Может быть, даже мучается? Я посмотрела на Эльзу, пытаясь понять ее тайну. Но лицо Эльзы было таким открытым и веселым, как будто никакой тайны у нее не было. Ее узкие глаза сверкали, как добрые чертенята. И тоже как чертенята, из кольца в кольцо вились черные волосы. Только, пожалуй, в смуглоте ее кожи таилось что-то похожее на спрятанную тайну. Эльза — башкирка. Она умеет говорить на трех языках: русском, башкирском и еще одном, без названия.
Этому третьему языку она научила и меня. Теперь, когда мы хотим сказать что-нибудь друг другу по секрету, мы говорим на этом языке, и нас никто не понимает. Это почему-то всех сердит, а мою бабушку прямо-таки выводит из себя.
Вот и сейчас Эльза покосилась на меня, подмигнула и сказала:
— Пивчепира пико пимне пиприпихопидил питролль. Пия писпрописипила: «Почему у вас такая черная кожа?» Питролль пискапизал: «Я пришел к вам через трубу. Отмойте меня скорее, и вы увидите, что у меня небесно-голубая кожа. Где у вас умывальник?»
— Эльза, — умоляю я, — когда к тебе в следующий раз придет тролль, позови меня. Обещаешь?
А нас уже подталкивают сзади, потому что незаметно подошла наша очередь. И я вхожу в керосиновую лавку, как в полутемный зал кинотеатра, который сулит столько интересного. Вот лоснящиеся куски мыла, вот желтые свечи, вот керосиновые лампы с запыленными стеклами, а вот еще какие-то предметы, сваленные друг на друга: да это же бидоны, новенькие бидоны для керосина. И я смотрю на все это, как на декорации за кулисами театра.
А Эльза уже протягивает свой бидон с металлической ручкой, и в подставленную воронку льется жирная золотисто-коричневая ароматнейшая струя.
На улице я берусь за одну сторону ручки, а Эльза — за другую. Рука быстро вспотевает, я чувствую мягкую теплую потную Эльзину руку рядом со своей.
До чего хороший сегодня денек! До чего удачно, что Эльза вышла из подъезда, как раз когда я была во дворе. До чего здорово, что она взяла меня с собой. Как хорошо, что удачи льнут одна к другой, складываются вместе, как домик из кубиков или рисунок, когда все его части, нарисованные на кубике, так чудно подошли один к одному.
До чего красивый лоток у мороженщицы, голубой-голубой. И совсем еще не запыленный, — наверное, только что покрасили. А передник белый и тоже совсем чистый, прямо-таки ослепительно белый. И мороженщица эта не кто иная, как Марзея. А Марзея — Эльзина мама.
И мы с Эльзой бежим к лотку, крепко сжимая в руках ручку бидона, и я слышу, как глухо плещется в нем керосин.
— Помощнички вы мои! — еще издалека кричит нам Марзея. — Сейчас я вас мороженым угощу. Руки-то небось грязные. Оботрите вон о лопухи. — И Марзея зачерпывает ложкой твердую белую массу и быстро-быстро ложкой же вминает ее в круглую формочку, а потом покрывает сверху желтой вафлей.
Мороженое холодное, сладкое, твердое — аж мурашки по языку. И оттого что мороженое, что тополиный пух, что солнце, внутри у меня вдруг начинает что-то то ли подпрыгивать, как мяч, то ли взлетать, как птица.
Напротив голубого лотка останавливается красный автобус.
— Бежим! — кричит Эльза и, подхватив бидон, бросается к автобусу. До дома и пешком рукой подать. Но я понимаю, что Эльза хочет прокатиться: кутить так кутить! Ее черные кудри прыгают во все стороны.
И от этой спешки, от красного автобуса, от черных ее кудрей я становлюсь прямо-таки по-сумасшедшему веселой. И начинаю чувствовать, что запертая во мне птица вот-вот вылетит наружу.
Автобус уже трогается, а я еще не села. Эльза с несколько испуганным лицом протягивает мне руку. Что-то кричит Марзея. Ветер относит ее слова. Я отталкиваю руку Эльзы и сама вспрыгиваю на ходу, да так ловко, словно всю жизнь только этим и занималась. А на самом деле — первый раз. И, главное, мне ничуть не страшно.
На секунду я теряю равновесие и, чтобы не упасть, хватаюсь рукой за какой-то провод или веревку. Автобус останавливается — наверное, еще кто-нибудь садится с передней площадки. Эльза, воспользовавшись остановкой, пытается засунуть подальше под сиденье свой бидон: ведь керосин возить в автобусах не разрешается. Кондуктор увидит — сразу высадит.
Вот уже и бидон надежно запрятан. Слава богу, кондукторша в сутолоке ничего не заметила. Вот уже Эльза, пошарив в кармане, извлекла оттуда монетки и, пересыпав их кондукторше из ладони в ладонь, получила два билетика. Вот уж и я, подсчитав все цифры, не без грусти отметила, что билеты несчастливые. А автобус все стоял. Пассажиры начали глухо роптать. А один мужчина с заднего сиденья даже выкрикнул зычным голосом:
— Эй, мать, долго загорать собираемся?!
Да и сама кондукторша нетерпеливо ерзала на своем сиденье, хотя и делала вид, что так и полагается. А автобус все стоял.
Собственно, нам с Эльзой это было все равно. Мы ведь никуда не торопились. Но то ли общее беспокойство передалось мне, то ли еще что-нибудь, только я вдруг почувствовала, как тот счастливый ветер, который все это утро распирал меня, стих. А вместо него где-то в животе засосал, закопошился смутный страх. Сначала он был маленьким и почти уютным, как медвежонок. Но с каждой секундой медвежонок все вырастал, грозя превратиться в большого медведя и задавить своей тяжестью ту маленькую певунью-птицу, что взлетала во мне, и рвалась наружу, и все не могла вырваться.
За окнами автобуса была улица, не центральная и не совсем окраинная, обыкновенная улица нашего города, еще минуту назад зеленая, сверкающая на солнце, а теперь — то ли солнце зашло за облако, то ли стекла были непромытые — улица показалась мне серой и неопрятной, а деревья — пыльными и обвисшими. Возле некрашеных заборов ветер гонял обрывки бумаги.
И вдруг в ухо мое ворвался визгливый окрик кондукторши:
— Вот кто, оказывается, автобус держит! А я-то думаю… Нет, вы только поглядите!..
Я недоуменно оглянулась на кондукторшу, уже предчувствуя что-то неладное, но еще ничего не понимая. И тут только я увидела, что кондукторша обращается ко мне. Да-да, ко мне, потому что в направлении ее взгляда стояла только я, и смотрела она именно на меня, да так пронзительно.
— Вы мне? — спросила я растерянно.
— Тебе, тебе, а то кому же! Да отцепись ты наконец! — и кондукторша сильно дернула меня за руку. Я отпустила провод и схватилась рукой за Эльзу. И — о чудо! — автобус, словно только и ждал этого сигнала, зашипел, затарахтел и тронулся. Тут только до меня дошло, что я держалась за провод, который был протянут от шофера к кондукторше и служил для шофера сигналом.
Я подняла голову и — о ужас! — увидела, что все пассажиры смотрят на меня. Некоторые — те, что были от меня далеко, — даже привставали с мест, вытягивали шеи, а то и протискивались сквозь толпу.
Не помню, как я проехала оставшийся путь. Щеки мои горели, а мысли путались.
«Теперь эта кондукторша всегда будет узнавать меня, — думала я. — Теперь я вообще не смогу ездить в автобусах. Да и не только кондукторша. Все пассажиры. Уж они-то меня запомнят, недаром так разглядывали. А ведь у всех пассажиров есть дети. Кто-нибудь из них наверняка учится в нашей школе. Выходит, я и в школу не смогу ходить».
Едва дождавшись остановки, я выпрыгнула из автобуса, Эльза — за мной.
…В мрачном молчании дошла я до своего двора. Теперь, пожалуй, и во двор не выйдешь. Эльза, конечно, тоже не удержится — расскажет. И я с болью окинула взглядом двор, прощаясь с ним навсегда.
Это был большой двор, к которому примыкало три коммунальных плотно заселенных дома. Его сухая растрескавшаяся земля была в середине лета похожа на географическую карту: те же неровные произвольные зигзаги, словно проведенные шаловливым карандашом ребенка или, наоборот, дрожащей рукой старика. Центр двора был пуст, солнечен и гол, как пустыня. И только у водокачки оазисом темно поблескивала лужица воды.
В глубине двора стояли сараи, а за ними — аккуратно сложенные штабеля дров. Дрова сияли березовой корой и свежими срезами, и то ли от опрятности этих дров, то ли от нежного сияния опилок казалось, что это самое чистое место на земле.
А в другом углу двора под старым тополем неуклюже громоздилась помойка, заваленная картофельной шелухой, ржавыми консервными банками, бутылочными осколками…
Я любила этот двор — с его водокачкой, с лужами мыльной пены, с сараями, с потрескавшейся землей, с помойкой, где мы находили цветные стеклышки. Я совсем не хотела с ним расставаться — ни сегодня, ни завтра, ни потом. Была бы моя воля, я прожила бы здесь всю жизнь.
— Да брось ты! — вдруг сказала Эльза и взъерошила мне волосы.
— Ты о чем? — прикинулась я.
Эльза взглянула на меня внимательно и ничего не сказала. Она была старше меня на три года, мечтала стать учительницей и к нам, ребятне, относилась снисходительно, как старшая к младшим.
И все-таки мой родной двор успокоил меня. Глядя на такие знакомые тополя, которые мы сажали всей семьей, и на скамейку под ними, и на водокачку, я сладко подумала, что все еще, может быть, уладится, не знаю как, но уладится.
Однако не успела я так подумать, как из подъезда выскочила моя бабушка и накинулась на меня:
— Явилась! Соизволила! Или теперь такая мода — не спрашиваться, не отпрашиваться? Пусть родители нервничают, пусть разыскивают, хоть с милицией, хоть с собаками!
Я посмотрела на Эльзу, ожидая поддержки. Но Эльза, моя любимая Эльза, всегда стоявшая за меня горой, на этот раз почему-то, вместо того чтобы поддержать меня, бочком, бочком стала отодвигаться в сторону и — нырнула в подъезд. Я была ошарашена. Я никак не ожидала от нее такого предательства. С тупым недоумением смотрела я на бабушку, и слова ее не доходили до меня. Наконец бабушка успокоилась и, сунув мне в руки какой-то сверток — там оказался хлеб с маслом и килькой, — сказала примирительно:
— Ну ладно, поешь, и пойдем картошку окучивать. Для этого тебя и ждали.
…И пока мы шли на наш участок, я все думала о предательстве Эльзы и о том, как это странно, что день, начавшийся так празднично, вдруг ни с того ни с сего стал прямо-таки сыпать на меня неприятности, как горох из разорванного мешка. Я думала, с чего же это началось, какую оплошность я совершила, и пыталась по цепочке перебрать все подробности этого дня.
И я уже с опаской переходила дорогу: что из того, что она пуста и даже заросла травой — все равно того и гляди угодишь под машину. Хоть машины здесь и не ездят, но одна возьмет да выкатится из-за угла ради такого случая. Если уж пошли неудачи, всего можно ожидать.
Передо мной вышагивала бабушка с граблями на плече. И я предусмотрительно отошла в сторону, сообразив, что бабушка может споткнуться, и тогда грабли ударят меня по голове.
Даже ясное небо внушало опасения — ведь с неба может посыпаться град.
И представьте себе, действительно, небо в один момент покрылось тучами, воздух потемнел, неизвестно откуда взялся ветер, на дороге завихрились воронки пыли. Не успели мы оглянуться, как нам в лицо полетели мелкие камешки. Но даже если бы ветер швырнул в меня дымоходной трубой, я бы и то не удивилась.
— Придется возвращаться, — сказала бабушка. — И кто бы мог подумать? Такой денек был.
И бабушка почти бегом поспешила обратно.
А я, глядя, как воронками взвивается пыль, как ветер то сталкивает, то, наоборот, расшвыривает в стороны листья, обрывки бумаги, скомканные коробки из-под папирос, представила вдруг, что точно так же другой, невидимый ветер с разных концов света пригоняет к одному человеку всевозможные мелкие частицы, частицы удачи, и они цепляются друг за друга крохотными крючочками, соединяются, притягиваются, как железки к магниту, образуя прекрасную, но хрупкую башню, башню удачи.
Но подует другой ветер, пробежит мальчишка, пролетит тополиная пушинка — и башня рухнет так же моментально, как и построилась.
И все ее колесики, винтики, гвоздики и подшипники гулко раскатятся по всей земле. Пока другой, счастливый ветер по неуловимому сигналу не соберет их снова — до нового разрушения. И так без конца.
И никто, ни один человек, даже сам директор школы, не может управлять этим ветром.
Он появляется неизвестно откуда и исчезает неизвестно куда.
Может быть, потому человек никогда не бывает абсолютно спокоен и совершенно счастлив.
Мы добежали до дома. И только влетели в подъезд, как хлынул ливень. Из водосточной трубы с шумом вырвался мутный поток. И в одно мгновение наш двор превратился в море. На воде прыгали, суетились, лопались пузыри. Я скинула тапочки и бросилась под этот дождь. Но бабушка схватила меня за подол и втащила обратно. Дома я включила радио и услышала свою любимую песню:
- Холодок бежит за ворот,
- Шум на улицах сильней.
- С добрым утром, милый город,
- Сердце родины моей.
- Кипучая, могучая,
- Никем не победимая,
- Страна моя, Москва моя,
- Ты самая любимая.
И я почувствовала, как во мне, задавливая страх, возникает и растет уверенность и возвращается настроение сегодняшнего утра. И та птица, которая еще недавно понуро дремала во мне, снова подняла свои крылья.
И еще я увидела, как отовсюду — из джунглей и пустыни, с Северного полюса и из южных тропиков, из огромных городов, которых я никогда не видала, и из маленьких деревушек, которых я тоже пока не видала, — катятся сюда, к моему городу Уфе, к моей улице Зенцова, к дому № 27 разные колесики с зазубринами по краям, разные гвоздики с большими и маленькими шляпками и еще какие-то механизмы, которым я не знаю названия, как они громоздятся друг на друга, занимают свои места, примыкают, привинчиваются, припаиваются друг к другу.
И вот уже под моим окном возвышается башня, видимая только мне, стройная и легкая, похожая на будущую Останкинскую телебашню, прямая, как стрела, и, как стрела, уходящая в небо, великолепная и добрая, самая лучшая башня в мире — башня удачи.
Эвакуация
Это был Урал. Здесь было много солнца. И если одна сторона улицы была на солнце, а другая в тени, то это выглядело как день и ночь (нигде потом я не встречала такого контраста света).
Это была Башкирия, Солнечная Башкирия, как ее называли. И когда приходила весна, она сваливалась сразу: светом, грохотом, половодьем. А какие ручьи текли в канавах! Они клокотали, дыбились, пенились (никогда больше в жизни, ни разу и нигде я не встречала таких ручьев!). По мутной воде, вздыбленной, клокочущей, летели, обгоняя друг друга, щепки — наши корабли. И когда я опускала на воду свой кораблик и смотрела, как он летел, мгновенно подхваченный потоком, у меня захватывало дух.
Мы приехали сюда в эвакуацию. Я, моя младшая сестра Эля и бабушка. Наш сосед — старик с квадратной белой бородой — все время молчал.
— Его уплотнили. Вот он и сердится, — говорила бабушка.
— А мы-то при чем? — говорила я.
— Мы-то ни при чем, а все-таки из-за нас его уплотнили, — отвечала бабушка.
Однажды, когда он проходил по коридору твердыми шагами хозяина, бабушка догнала его и сказала:
— Вы уж не обижайтесь. Война скоро кончится. Мы уедем, и комната снова ваша будет.
— У Ивановых квартиранты уехали, а ордер в исполком сдали. Им и подселили других, — глухо ответил старик. — Нет, что с возу упало, то пропало.
Дом был бревенчатый, с длинным глухим забором. Доски в заборе пригнаны так плотно, что ни щелочки. А у калитки росла бузина, несъедобная, волчья ягода. Но какая же она волчья, если такая красная и веселая? Когда она цвела, дом выглядел менее мрачным. На ночь закрывались ставни, что очень забавляло меня и Элю. Сначала ставни закрывала бабушка, потом разрешила мне. В комнате становилось так темно, что я все время опаздывала в школу: думала, еще ночь. А потом научилась узнавать утро по просвету в круглой дырке, куда вставляли болт.
Училась я в старой деревянной школе, низкой и длинной, похожей на барак. А как раз напротив нашего дома, через дорогу, стояло великолепное здание, каменное, в четыре этажа, с огромными окнами.
— Это школа, — сказала мне какая-то женщина, когда мы стояли у водокачки.
— Школа? — удивилась я. — Вот так раз. А почему же в ней не учатся?
— Там сейчас госпиталь, — грустно пояснила женщина и добавила, поправив платок: — Перед самой войной построили. Только собирались открыть.
…Однажды к нам лезли воры. Кто-то ломился в дверь и кричал глухо:
— Нюрка, открой, дура!
Мы были дома одни: сосед куда-то ушел. И бабушка сказала дрожащим голосом:
— Никакой Нюрки здесь нет. Дома только я, больная женщина, и двое детей.
Стук прекратился. Наверное, воры удалились на совещание. Бабушка несколько раз подходила к дверям и прикладывала ухо.
Потом в дверь снова забарабанили.
— Нюрка — это их хитрость, — сообразила бабушка, — это они для отвода глаз придумали.
Она влезла на табуретку и, высунув голову в форточку (наши окна выходили на улицу, и довольно людную), стала окликать прохожих.
— Будьте добры, — говорила она, — вызовите, пожалуйста, милицию, а то к нам лезут воры.
Какой-то мужчина захохотал. Какая-то женщина завела разговор с бабушкой.
— Боже мой, — говорила она, — какое страшное время. И вы действительно одни дома? Напасть на старую женщину с больными детьми (с чего она взяла, что мы больные?)… Разве это могло быть в прежние времена (какие прежние? До войны? Или в царские?)… Храни вас бог! — И женщина удалилась.
Наконец кто-то все-таки вызвал милицию.
Мы долго не открывали: боялись, а вдруг это воры придумали новую хитрость — выдают себя за милицию. В конце концов, после долгих переговоров, открыли.
— Hу, что здесь происходит? — спросил толстый милиционер.
Их пришло двое, плотных, важных, величественных. Один вел на привязи овчарку.
— Собачка! Маленькая… — запричитала Эля и — ой! — отскочила, потому что собака ощетинилась.
Милиционеры, конечно, никого не поймали, потому что воры уже убежали.
Нам жилось трудно. От мамы почему-то не было ни писем, ни денег. Пенсии за отца не хватало. И бабушка вдруг вспомнила, что в юности она прекрасно рисовала и даже в гимназии получила приз за лучший рисунок. Только что рисовать и на чем? Бабушка думала и наконец придумала. Она купила в аптеке детскую клеенку, вырезала из бумаги трафарет… Так появились детские коврики с зайчиками и котятами. Бабушка быстро уловила требования публики: к Новому году она рисовала зайцев под елкой, к Первому мая — зайцев с флажками.
Каждое воскресенье бабушка продавала коврики на рынке. В поселке она подружилась с одной женщиной и тоже научила ее рисовать. Вдвоем продавать было веселее. Правда, иногда бабушка жаловалась нам:
— Подходит ко мне покупательница. «Какая прелесть, — говорит. — Сколько это стоит? Десять рублей? А как отдать?» А она подскакивает (она — это бабушкина приятельница) и говорит: «Я вам уступлю. Берите за девять». Вот она, человеческая благодарность, — разводила руками бабушка.
Мы с Элей всегда с нетерпением ждали бабушку с рынка. Уже все было съедено: и холодные картофелины, и хлеб. Эля ногтем соскребала со сковородки что-то черное: то ли остатки подгоревшего жира, то ли гарь, пахнущую жиром, а потом обсасывала палец.
Она никогда не хныкала, никогда не просила есть — понимала, что нечего, и только боялась: вдруг бабушка больше никогда не придет.
— Пошли встречать, — просила она.
— Мы ведь только что ходили, — отвечала я.
— Ну и что же? Может, она уже идет.
Я закутывала Элю, и мы выходили в темную улицу: фонари в войну зажигались редко.
— Смотри, по-моему, это она! — радостно восклицала Эля.
Я вглядывалась в темноту.
— Нет, — вздыхала я, — не ее походка.
А иногда, почти угадав бабушку, мы обе молчали — боялись обмануться. И только когда она была уже близко, с криками бросались к ней. Я пыталась снять у нее со спины вязанку дров, а бабушка не давала и предлагала сумку — та была легче.
— Ах вы, дурочки мои, — говорила бабушка, и голос у нее становился растроганным. — Ну что со мной может случиться? Сегодня на рынке облава была. Все всё попрятали. А меня, если и заберут, выпустят: какой со старухи спрос?
Бабушка выкладывала на стол мясные кости, картошку, иногда еще кислую капусту и клюкву: выменивала у деревенских на коврики. Картошка продавалась кучками, дрова — вязанками, а молоко зимой — застывшими кругами льда.
В нашей комнате стало уютней: бабушка купила на рынке абажур (а то висела на шнуре голая лампочка); правда, свет давали редко, больше сидели с коптилкой. Абажур был зеленый, из тонкой бумаги «в гармошечку». «Гофрированный», — сказала бабушка.
Как-то принесла мне ботинки. Я была на седьмом небе от счастья. Ботинки рыжие, толстые, со шнурками. Не то мальчишечьи, не то девчоночьи — не разберешь. Эля мрачно молчала, глядя на мои ботинки. Я нарядилась и пошла гулять за калитку. Эля — за мной. И все — молча. Я расхаживала, подпрыгивала и все время будто случайно бросала взгляд на свои ноги. Эля крутилась тут же и вдруг наступила мне на ногу.
— Ты что, слепая? — сказала я. Она промолчала. А потом вдруг снова наступила. Я нагнулась и стала тереть ладонью испачканный ботинок. Мне стало жарко от возмущения. Я была уверена, что она наступает нарочно — завидует моим ботинкам.
С каждым разом бабушке все труднее становилось ходить на рынок. Однажды утром она встала с постели и упала. Я подбежала к ней, чтобы помочь ей подняться, и вдруг почувствовала, что могу донести ее до кровати — такая она была легкая. У нее начиналась дистрофия.
Вечером с рынка пришла та самая бабушкина приятельница. Всегда шумная и энергичная, она стояла над бабушкиной постелью и только качала головой. А в ногах сидела Эля и смотрела на нее с надеждой. В комнате было темно, ставни закрыты, и только тени от коптилки (почему такие огромные от такого маленького света?) метались по стенам и потолку.
Утром та женщина принесла пузырек с золотистой жидкостью: на дне ее колыхался мутный густой осадок.
— Вот, достала, — сказала она. — Будешь пить рыбий жир — встанешь на ноги.
И действительно, бабушка наливала рыбий жир прямо в суп, и это ее спасло.
…Много времени прошло с тех пор. Война кончилась, и детство кончилось, потому что ничто на свете не бывает всегда.
Мы снова соединились: мама, бабушка, Эля и я. Только отец не вернулся с фронта.
Мы уехали туда, где жили до войны. И только изредка вспоминаем эвакуацию.
— Ненавижу этот город, — говорит бабушка. — Даже вспоминать страшно. И как мы только выжили тогда?
«Дорогой мой город, город солнца, детства, необыкновенных весенних ручьев», — с нежностью думаю я.
Как-то я была в нем проездом. Взяла такси и поехала с вокзала на свою улицу. Все на ней осталось прежним. Было странное чувство: словно время застыло.
— Это потому, — сказал мне шофер, — что город застраивается в другом направлении. Там целый второй город вырос.
Я вышла из машины, чтобы потрогать серый забор, и, как прежде, не нашла в нем ни щелочки.
Был апрель, бузина еще не цвела. Она стояла сухая и черная. Но это была та, та самая бузина, которая видела меня маленькой. И я сорвала сухую веточку и взяла ее с собой.
…Как-то дома мы с моей институтской подругой готовились к экзаменам. Я раскрыла учебник и нашла эту веточку. Растрогавшись, я рассказала подруге, как нам жилось в войну, и даже, вытащив откуда-то, показала ей коврик, детский коврик с зайцем под елкой, желтый от времени (мы его сохранили на память).
— Какая безвкусица! — сказала она. — Подумать только. Ведь вы приносили большой вред — портили людям вкус.
Графиня
— Вы к кому? — спросила я.
Женщина молчала. У нее было серое лицо. И мне вдруг показалось, что она неживая. В страхе я попятилась назад и бросилась в комнату:
— Бабушка, у нас на кухне кто-то сидит.
— Кто «кто-то»? Чужой? — ахнула бабушка и побежала на кухню. Я, конечно, за ней.
По-моему, женщина сидела все так же. Глаза у нее были закрыты. И только лицо, когда она услышала наши шаги, как будто дрогнуло.
— Вы к кому? — так же, как и я, спросила бабушка.
И тоже не получила ответа.
Бабушка растерялась. Она посмотрела на меня вопросительно, как будто я могла что-то объяснить. Потом вздохнула. В это время раздался скрип ключа в скважине и вошла наша соседка Марзея. Бабушка сразу успокоилась.
— Вот, — сказала она Марзее, — захожу в кухню — и пожалуйста… Наверное, Эля забыла запереть дверь.
Марзея не спеша поставила на пол сумку с продуктами и осмотрела женщину. Мы молчали.
— Притворяется, — наконец объявила Марзея. Голос у нее звучал решительно. — Они теперь на все идут. (Я похолодела: они — это были бандиты.) То за кошек мяукают (я сразу вспомнила ужасающий рассказ о черной кошке), то нищенками прикидываются.
— А вдруг она больная? — подала голос Эля. Она неожиданно выросла за бабушкиной спиной и теперь стояла, вытягивая свою длинную шею из шарфа, которым было обмотано горло. У Эли была ангина.
— Больная? — повторила Марзея. — Вон Ивановы тоже — впустили, пожалели. Старушка была, не то что эта. Думали: ну какой от нее вред? А утром хватились — ни карточек, ни вещей…
Женщина зашевелилась. Она вдруг открыла глаза и как-то пусто посмотрела на стену.
— Постойте, постойте, — насторожилась Марзея. — А она не сумасшедшая? Да-да, не удивляйтесь, — обернулась Марзея к бабушке. — Сейчас, знаете, из сумасшедших домов выпускают. Кормить-то нечем, вот и выпускают. Чтобы они себе сами пропитание искали.
— Господи, — совсем разволновалась бабушка, — еще зарежет ночью. Мало ли что умалишенному в голову придет. А у меня дети. Ну-ка, марш отсюда! Эля, а тебе разрешили встать?.. — И бабушка стала спешно выдвигать ящики буфета, выгребая оттуда ножи и вилки.
— Не бойтесь, — вдруг тихо сказала женщина. — Я не оттуда.
У бабушки от неожиданности нож выпал из рук.
— Мужчина придет, — сказала Марзея с уверенностью…
— Какой еще мужчина? — прямо-таки застонала бабушка. — Не нужен нам никакой мужчина.
Действительно, у нас в этом городе и мужчин-то знакомых не было.
— Все ясно, — заключила Марзея. — Мужчина — это ее привод. Мы как уснем, она его и впустит. Ну, дверь ему откроет.
— Нет-нет, — сказала бабушка и решительно подошла к женщине. — Вы уж, пожалуйста, уйдите. Сделайте одолжение. Вот так… сейчас я вам помогу, потихонечку, полегонечку… — говоря так, бабушка подталкивала ее к дверям. — У нас ведь кухня не отапливается. Вы лучше в соседний подъезд ступайте, постучите в первую дверь направо. У них и печка на кухне, и передняя теплая. Постучитесь, может, пустят. Там и погреетесь.
Говоря так, бабушка вывела женщину на лестницу и быстро захлопнула за ней дверь.
— Смотрите у меня, никому не отпирайте, — предупредила Марзея и строго посмотрела на нас из-под своих угольных бровей.
Мы вернулись в комнату. Эля легла в постель. Я села за уроки. Бабушка вернулась к картофельному тесту — оно стало совсем коричневым. Все почему-то молчали.
— А может, она совсем и не нищенка, — вдруг изрекла Эля. — Может, она, наоборот, графиня.
Я прыснула.
— И нечего смеяться, — обиделась Эля. — Если хочешь знать, так очень часто бывает.
— Что графиня притворяется нищенкой? — съязвила я. — Ты что, сама видела или вычитала где?
— Не обязательно графиня. Я вообще говорю. Между прочим, — не сдавалась Эля, — она похожа на графиню. Они всегда такие бледные. Это потому, что они уксус пьют. Не веришь?
— Не болтай глупостей, — не выдержала бабушка. — Графинь теперь нет.
— А куда же они делись? — спросила Эля. — Ведь не может быть, чтобы все исчезли. Хоть одна должна была остаться.
— Помолчи, — сказала бабушка. Она определенно была не в духе.
Меня вообще-то тоже интересовал вопрос, куда могли подеваться все графини. Но я не решилась спрашивать.
А ночью мне приснился сон: будто на улице поднялся страшный ураган. Молния так и сверкала. Деревья трещали от ветра. И вдруг в окно кто-то постучал.
— Кто там? — спросила я, дрожа от страха.
— Это я, графиня, — раздался слабый голос. — Открой мне дверь, девочка.
— Я не могу, — зашептала я, — бабушка не велела никого впускать.
— Но это же я, графиня. Ты что, не узнала меня? Я промокла до костей. Кажется, у меня начинается воспаление легких.
— Но бабушка спрятала куда-то ключ, — в отчаянии зашептала я.
— Тогда открой окно. Только поторопись, девочка.
— Как же я открою окно? Ведь мы уже поставили вторую раму. А вы не смогли бы влезть в форточку?
— Не знаю… — сказала графиня растерянно. — Я никогда не лазила в форточки. Но я попробую…
Я вскочила с постели и стала ощупью пробираться к окну. В темноте я наткнулась на стул, и он повалился. Раздался ужасный грохот.
— Что такое, что случилось, кто-нибудь лезет? — закричала испуганная бабушка.
И тут я проснулась. Я действительно стояла на полу около упавшего стула. А за окном, замороженным и пушистым, плыла светлая, тихая ночь. Ни молнии. Ни урагана. Ни графини.
— Да нет, бабушка, это я, — сказала я и нырнула под одеяло.
Утром я проснулась и все забыла.
Бабушка жарила картофельные оладьи. Эля вырезала из бумаги кукол, радуясь тому, что у нее ангина и можно не идти в школу. А на стекле блестели под солнцем целые джунгли, нарисованные морозом. И я подумала, что, когда вырасту, обязательно стану путешественником, как Миклухо-Маклай.
Я уже хотела поделиться с Элей этой мыслью, как вошла хмурая Марзея и сказала, что женщину ту нашли в соседнем подъезде мертвой и что труп был совсем замерзшим, аж стучал.
Ночь моего рождения
— Ты родилась перед рассветом, — сказала мне мама, — в ночь на Седьмое ноября, в самый канун праздника. И наш дедушка предложил назвать тебя Октябриной. Как сейчас помню: стоит он под окном роддома, худой, в ватнике, в валенках, подшитых кожей, бородка клинышком, как у Калинина, и плачет. Рад был, что дождался правнучки. Я ему что-то кричу, руками на стекле показываю, а он не слышит, не понимает: ведь стекла-то двойные. А форточки открывать не разрешали. Потом записку прислал: мол, поздравляю с Октябриной. А мне было весело, так весело, как, может, никогда потом не было: и оттого, что ты уже родилась, и оттого, что праздник, и флаги, и солнце, и снег, и на тротуаре обрывки бумажных цветов — малиновые, красные, васильковые — на снегу… Я взяла и написала дедушке стихами: «Коль вторым родится сын, он и будет Октябрин. А пока прими Наташу и учись варить ей кашу».
Но дедушке так и не удалось ввести в нашу семью Октябрину. Он и мне пытался дать это имя. А когда появилась на свет ты, да еще накануне Октябрьских праздников, тут уж дедушка совсем разошелся; он заявил, что все равно будет воспитывать тебя в революционных традициях и когда тебе исполнится шестнадцать и ты пойдешь получать паспорт, то сама пожелаешь изменить свое имя.
Бедный дедушка, он так и не дожил до этого дня. Собственно, мне он приходился уже прадедушкой, но, пренебрегая степенью родства, я, конечно, называла его дедушкой. Я помню его совсем старым, но высоким и стройным. Только лицо все в мелких морщинках. Посмотришь со спины — юноша. Посмотришь с лица — старик. Был он очень добрый, пожалуй, добрее всех, кого я знала в жизни. Но жил на свете один человек, которого он ненавидел всей душой. Это был татарин Абдула, его сосед. Я не знала причин этой взаимной ненависти. Помню только, что при одном упоминании имени Абдулы дедушка начинал трястись. Но самое интересное заключалось в том, что их собаки тоже ненавидели друг друга. У дедушки был Тузик, а у Абдулы — Мальчик. Тузик был похож на ящерицу: длинный, коротконогий, с рыжими подпалинами. А Мальчик — вертлявый и визгливый. Стоило со своей стороны двора показаться Тузику, как из-под крыльца сейчас же выныривал Мальчик. И сразу же двор наполнялся странными звуками, как будто в кране булькала вода и никак не могла прорваться наружу. Так часами стояли они друг против друга и булькали. И только иногда этот сдавленный хрип прорывался лаем. При этом они неудержимо рвались друг к другу, но, соблюдая неприкосновенность границ, каждый оставался на своей территории. Со стороны это выглядело очень смешно: собаки дергались на месте, словно их сдерживала невидимая привязь.
Когда мы с дедушкой отправлялись на прогулку и вдруг в конце улицы показывалась коренастая фигура Абдулы, дедушка, темнея лицом, отворачивался, чтобы не впасть в соблазн. И только, сплюнув, говорил в сердцах: «Тьфу ты, пся крев!» И это звучало как «Сгинь ты, нечистая сила!»
Абдула же не отворачивался, а, наоборот, норовил столкнуться с нами нос к носу. При этом он презрительно цедил: «Каторжанин». Этого уж дедушка не мог выдержать, ведь Абдула оскорблял его лучшие чувства. И они начинали смешно топтаться друг против друга, как драчливые петушки. А вокруг бегали Тузик и Мальчик и яростно хрипели.
Каторжанином Абдула называл дедушку потому, что еще в царские времена дедушка, ткач из польского городка Згерж, был сослан на Сахалин в каторжные работы за участие в революционной организации «Пролетариат». Следом за ним приехала его молодая жена с грудным ребенком. Подумать только, этот грудной ребенок и есть моя бабушка.
…Дедушка очень любил Некрасова и, когда читал «Русские женщины», — плакал. Меня всегда удивляло, что революционер может плакать. И вообще я совсем не такими представляла бойцов революции. В моем представлении все они похожи на скульптуру Ленина в нашем сквере, который мы ласково называем «ленинский садик» и весной, когда чуть пригреет солнце, так любим играть в мяч на теплом граните постамента.
Так вот, я никогда не думала, что революционер может плакать. А дедушка плакал как ребенок. Его сморщенное лицо делалось еще более сморщенным. В морщинах ручейками скапливались слезы, а дедушка и не думал их вытирать. По-моему, он просто не замечал, что плачет.
Дедушка любил возиться с землей. Часами копался он в саду и огороде: подстригал ветки, пересаживал деревья, ставил им подпорки, копал, сажал, окучивал… Взяв меня за руку, долго водил по участку. Больше всего меня привлекал малинник. Я залезала в самую глубину, где даже в ослепительный летний день было сумрачно, прохладно и сыро, как в подземелье. Здесь на мокрой черной земле догнивали черные ягоды. Багровые от спелости, они свисали с веток прямо мне в рот. Их совсем не прельщала участь их сестер, догнивающих на жирной земле. И потому стоило мне подставить рот, как ягода тут же шлепалась на язык.
Объевшись ягодами, я вылезала из кустов в знойный, сухой, солнечный полдень, где, щурясь от солнца, стоял мой дедушка, тоже сухой, высокий, с маленькой бородкой клинышком. И я бросалась к нему с таким чувством, словно вернулась из далекого далека.
А умер он зимой, когда колол дрова. Топор застрял в сучке. Дедушка изо всех сил размахнулся топором с насаженным на острие поленом, да так и упал вместе с ним лицом в снег. Это случилось за двенадцать лет до того, как я должна была получить паспорт и стать Октябриной.
Октябриной я так и не стала.
Но зато, когда город готовится к этому празднику, испытываю необычайное волнение и, замирая, смотрю, как в кузовах грузовиков везут свернутые флаги, как подтягивают вверх транспаранты, как укрепляют вокруг них лампочки, чтобы вечером они вспыхнули ярко и весело. Наверное, дедушка был прав: во мне все-таки живет частица Октябрины. Да и как же иначе! Родиться накануне такого дня, соединить в себе два праздника — и всенародный, и свой личный — не каждому такое везенье. Смотреть на цветные огоньки, на летящие по ветру флаги, на воздушные шары, рвущиеся в холодное, ясное сапфировое небо, и думать втайне, что это для тебя, ради тебя, в честь тебя…
И в этот вечер в канун праздника мы с мамой, как всегда, пошли смотреть иллюминацию. Молча прошли мы по темным пустынным улицам (ведь война, электричество надо экономить) и вышли на главную. Тротуары уже покрылись толстым слоем снега. Морозило. Мама взяла мою руку, подышала на нее и сунула в свой карман. Так мы и стояли, как две подруги, с неизъяснимым волнением глядя на центральное здание города. В полутьме оно одно полыхало светом, как корабль в море. И над знакомыми и незнакомыми мне портретами, окруженными гирляндой огней, красным контуром горела пятиконечная звезда. Словно это море выплеснуло со дна свою звезду, как подарок, и то ли волнами, то ли ветром ее занесло в небо.
Вокруг нас — кучками и поодиночке — топтались люди. Одни уходили, другие подходили. Почти все молчали. А если и переговаривались, то шепотом. Все, как и мы, зачарованно смотрели на эти огни, на портреты в лучах света, на звезду. А какая-то старуха даже перекрестилась.
Позже, когда я выросла, в моей жизни было много праздников с неоновым светом, с бегом огней, с фейерверком салютов. Но едва ли они были лучше этой бедной иллюминации третьего года войны.
А ночью я не могла заснуть. Мне хотелось, чтобы скорее настало утро — утро моего рождения. Я так часто вскакивала и смотрела на часы, что бабушка наконец не выдержала. «Пока ты не уснешь, утра не будет!» — пробурчала она сквозь сон. Конечно, бабушка не вкладывала в эту фразу никакого другого смысла, кроме того, что мне надо спать. Но в моем разгоряченном воображении сейчас же возникла картина вечной ночи. «А что, если я так и не усну?! — с ужасом подумала я. — Значит, утра не будет никогда. Не будет ни света, ни солнца, ни голубого неба, ни демонстрации. Ничего не будет. Будет только эта ночь. Только темнота. Только слабый, чуть различимый свет окна». Но тут мой рассудок запротестовал. «Ну хорошо, — подумала я, — я виновата. Но чем же виноват весь город, все люди? Ведь если утра не будет, то его не будет не только для меня, но и для них. Значит, из-за какой-то глупой девчонки весь город, а может быть, и весь мир останется в темноте, в вечной ночи. Но разве такое бывает, может быть? Конечно, нет!»
И я засмеялась тихим, счастливым, облегчающим смехом. А успокоившись, не заметила, как уснула.
Проснулась я неожиданно и сразу, словно кто-то толкнул меня изнутри. В комнате было тихо и темно. Все спали. Только квадрат окна слабо светился, и я подошла к нему, сама не знаю зачем.
Там, за окном, была та же особенная тишина, которую называют мертвой. И действительно, город словно вымер: ни души, ни ветерка. Дома, палисадники, трубы без дымов, столбы с погашенными фонарями, заборы и деревья — все было полно такой неподвижности, как будто город окаменел и я в нем единственная живая душа.
Я смотрела в окно и ничего не узнавала. Вот белая стена молочного комбината… Вот черная будка сапожника… Но разве это та самая стена, на которой кусочком угля мы рисовали человечков? И разве это та будка, где толстый усатый армянин чистил мне ботинки?
Передо мной был совершенно другой мир, ничем не похожий на тот, дневной, который я знала и любила. И это было как два разных города. Два материка. Две земли. Две жизни. Две меня. Потому что и я сама была другая. Смутное предчувствие коснулось моей души: я поняла, вернее почувствовала: то, что я увидела, нельзя рассказать днем. И то, что происходит днем — и наши игры, и работа взрослых, — все это кажется бессмысленным ночью.
Так я стояла, приникнув к подоконнику. Тело мое сделалось легким, а голова кружилась, словно это земля, вращаясь, увлекала меня за собой. Конечно, она вращалась и днем. Но в играх и заботах дня разве могла я почувствовать это кружение?
И вдруг в этой неподвижности что-то произошло, сдвинулось… Где-то в глубине, еще не прорвавшееся на поверхность, началось движение, словно перемещение слоев в колбе алхимика.
И вот небо стало похоже на огромную чашу, в которой сначала медленно, а потом все быстрее начало закипать вещество, сложное по составу. Его первый, нижний слой был еще черным, как все вокруг. Но в этой черноте уже угадывались оттенки всех следующих слоев.
Потом черный цвет расслоился, распался… Темно-багровый перелился в фиолетовый, фиолетовый — в малиновый, малиновый — в розовый.
Слои лежали спокойно и величаво, не смешиваясь, гордо храня свою отъединенность.
Но вот словно кто-то невидимый прибавил снизу огня. И враз, как это бывает в кипящей посуде, все забурлило, смешалось, вспенилось. Заклубились облака, устремляя в небо прозрачные, легкие, испаряющиеся дымки.
И вдруг все погасло.
Только блеклый белый свет равномерно разлился повсюду. Стена молочного комбината снова стала стеной молочного комбината. А будка сапожника — знакомой мне будкой. С неба посыпался мелкий снежок. И одинокая кошка с тощим и длинным туловищем, пугливо озираясь, быстро пересекла дорогу и нырнула в приоткрытую дверь подъезда.
Все стало как всегда. Только мое тело, еще минуту назад невесомое, словно готовое улететь, как воздушный шарик, вдруг так отяжелело, что я с трудом дотащилась до постели и рухнула в нее камнем.
Качели
Почему в той комнате висели качели? Не во дворе, не в саду, не в лесу, а в жилом доме. Но они были. Я не придумала их. Они были настоящие — широкая доска, толстые веревки на кольцах. И комната, наверное, была большая, просторная, с высоким потолком, потому что когда я раскачивалась на этих качелях, то получался такой размах, как будто это была не комната, а поляна.
И никакой тесноты. Ничто не лежало, не обступало, не громоздилось вокруг: ни столов, ни диванов, ни комодов. А может, комната была пустая, без вещей?..
Я помню, быть может, первую свою зависть. И вызвана она была не качелями (ведь на них мне разрешали качаться сколько угодно), а пальто Лики, прекрасным, густо-розовым трофейным пальто из материи шишечками. Это пальто прислал Лике отец с фронта.
И хотя я не совсем понимала, откуда на фронте, там, где стреляют и убивают, могло взяться детское розовое пальто, все же я верила Лике и никому не высказывала своих сомнений.
А потом Лика показала мне открытку, где красивая женщина нежно смотрела на красивого мужчину, а между ними был голубь, и тоже сказала небрежно: «Папа прислал».
И я подумала, что качели, наверное, тоже прислал этот необыкновенный папа. Наверное, он специально приезжал с фронта, чтобы повесить для Лики эти высокие качели, а когда привесил, то снова уехал на фронт сражаться с фашистами.
И мне становилось досадно и даже немного стыдно за своего отца, который не только не прислал мне розового пальто, не только не приехал, чтобы сделать качели, но даже и писем-то не писал. И мне нечем было погордиться перед Ликой, и потому я только молча отворачивалась, когда она выходила во двор, держа в руке белую булку с колбасой, и долго, очень долго жевала эту булку. Я уже смутно чувствовала, что спрашивать ничего не надо, а надо смотреть куда-нибудь в сторону, мимо булки, а еще лучше отойти от Лики с независимым видом. Но Эля еще не понимала и однажды спросила:
— А булку с колбасой тоже отец прислал?
— Какие глупости, — сказала Лика. — В посылке можно присылать только консервы. Например, сгущенку. Ела?
Эля сглотнула слюну и замотала головой.
Глядя на Лику, мне все больше и больше хотелось, чтобы вернулся мой отец. Конечно, не ради колбасы или пальто. Просто мне хотелось что-то доказать Лике, а что — я и сама толком не знала.
И вот однажды, когда вечером я, как всегда, играла во дворе и случайно взглянула на наше окно, я оторопела: в окне был свет. Конечно, в этом не было бы ничего удивительного, если бы я не знала, что мама еще засветло ушла на вечернее дежурство, а бабушка отправилась в гости. Я сама посадила ее на трамвай. Что касается Эли, то она должна была играть где-то во дворе, ей еще не доверяли ключи. И тогда я поняла, что это вернулся отец. Сначала я не поверила своей радостной догадке. А потом сразу поверила: кто же еще мог быть? Ведь чужой не войдет.
Я пошла к дому по нашему темному двору, не спуская глаз с окна, натыкаясь на кирпичи, спотыкаясь о консервные банки. Я не смотрела под ноги, потому что боялась: вдруг оторву глаза от окна, потом посмотрю снова, а света и нет. Наверное, я была похожа на лунатика, потому что Ленька, соседский мальчишка, на которого я наткнулась, сказал: «Ты чего, спятила?»
Прежде чем зайти в подъезд, я остановилась. Ведь сейчас, пусть ненадолго, мне предстояло расстаться с окном, и это пугало меня. За моей спиной был двор, в котором я выросла. Большой двор большого коммунального дома, с сараями, с дровами, за которыми мы любили прятаться, с водокачкой, с сырым бельем, развешанным на веревках, с лужами мыльной пены, с тремя тополями, посаженными моим отцом.
Сейчас этот двор был черен и пуст, и я, повернувшись к нему лицом, постояла перед ним, сама не знаю зачем. У меня была странная привычка как-то без слов разговаривать с неодушевленными предметами. Так вот, я постояла перед этим двором, как будто он был моим сообщником и понимал меня. А потом сразу нырнула в подъезд, задыхаясь, пробежала темную переднюю, больно ударившись коленом об угол сундука, и рывком толкнула дверь.
— Ты что это, бежала от кого? — спросила мама.
— Ой, не могу, какая ты смешная, — захихикала Эля, — посмотри на себя в зеркало.
— А меня попросили завтра подменить первую смену, а сегодня отпустили, — сказала мама. — Сейчас чай будем пить. Вприкуску. Я сахар достала. Давайте чистую скатерть постелим, раз уж сегодня такой день.
— Какой день? — спросила я мрачно.
— Ну как какой… — смутилась мама. — Вроде как выходной получился. Неожиданная радость — она вдвойне ценится.
— Мама, — сказала я угрюмо, — а почему у меня нет розового пальто?
— Какого еще пальто? — удивилась мама.
— И качелей, — продолжала я упрямо.
— А я знаю, — радостно закричала Эля. — Это она Лике завидует.
— Ах, Лике, — огорчилась мама. — Это той, у которой качели в комнате? Но ведь это очень вредно для дома, когда в комнате качели. От этого потолочные балки расшатываются. Им, видно, чужого не жалко. Как приехали, так и уедут…
Моя прекрасная дама
Больше всего на свете мы любили собирать стеклышки. В нашем дворе их водилось сколько угодно. Можно было подумать, что в каждой семье за вечерним чаем непременно разбивается сервиз, а утром покупается новый, а вечером снова разбивается, и так без конца.
Мы ходили по двору, опустив головы, как лошадки, щиплющие травку, и глядели в землю. Мы искали стеклышки, как ищут грибы. Удача могла настигнуть в любую минуту, в самом неожиданном месте, но чаще всего на помойке. И потому помойка стала для нас самым заманчивым местом. Утром, наскоро позавтракав под напором бабушек, мы бежали туда. Мы обходили помойку вокруг: присматривались, приглядывались, примеривались. И скок — драгоценный осколок уже прикрыт ладонью, а глаза в это время жадно шарят вокруг в поисках новой находки. А какое наслаждение оттирать стеклышко от грязи, высвобождая рисунок! Не водой, конечно. И не носовым платком — такого у нас и не водилось. А просто поплевать на стеклышко, а потом тереть и соскабливать присохшую грязь.
Рисунки попадались всякие: и цветы, и золотые узоры. Иногда даже маркизы в пышных кринолинах и голубых напудренных кудрях. Правда, большей частью они оказывались или без ног, или даже без головы. Но это было еще заманчивее. Подумать только: маркиза без головы. Это вам не какой-нибудь всадник без головы. Можно неделю ходить и думать: а какое у нее было лицо, а какие локоны, — и сочинять истории, от которых захватывало дух.
Как-то я нашла стеклышко. Из-за него-то все и началось. Это было совсем необыкновенное стеклышко. На нем была изображена почти голая дама. Она лежала в густой траве, лениво и небрежно протянув руку к ветке, усыпанной золотистыми яблоками. Ее тело, чуть прикрытое чем-то белым и легким, было так красиво изогнуто, словно она сама вовсе не дама, а гибкий розовый стебель.
Я была в восторге от своей находки. Но Эля взглянула и процедила сквозь зубы:
— Ерунда!
— Сама ты ерунда! — отпарировала я, уверенная, что Эля просто завидует мне.
Но подошла Люся, посмотрела и фыркнула.
— Где уж нам! Ты одна понятливая, — ехидно заметила Эля.
— Ну где ты такое видела? — добавила Люся. При этом она так презрительно взглянула на мою даму, что та словно как-то съежилась, померкла, и на ее розовом теле проступили мелкие трещинки.
— Я и маркиз не видела, — резонно заметила я.
— Маркизы — это другое дело. Они на самом деле жили, — сказала Эля.
— Ну и она тоже жила, — не сдавалась я, испытывая потребность защитить свою даму.
— Ха-ха-ха! — сказала Эля и ткнула в меня пальцем.
— Ха-ха-ха! — как эхо подхватила Люся и сделала вид, будто не может устоять на ногах от смеха.
Я не выдержала. В глазах у меня потемнело.
— Дуры! — выкрикнула я с бешенством и бросилась бежать.
В конце нашего двора были сложены штабеля дров, целые стены из поленьев, и я спряталась за ними, как в крепости. Здесь стояли козлы и нежно пахло свежими опилками. И я легла животом на эти опилки, теплые от солнца, и положила перед собой свое стеклышко. Розовая дама нежно улыбалась — то ли мне, то ли облаку над головой. И я подумала о том, что этот рисунок — правда. И чем дольше я смотрела на него, тем больше оживала дама. «Да, — думала я, — были такие времена на земле, когда зимы не существовало, и потому люди не носили никакой одежды и только для приличия чуть прикрывались чем-то легким и воздушным, как лепесток жасмина. И дома были не нужны: люди спали на траве, под открытым небом. И керосинок не было, потому что никто не готовил обеда. Зато на каждом дереве росли плоды. Стоит только протянуть руку. И никто не будет тебя за это ругать, потому что всего много и все общее».
Наверное, я первая узнала о том, что существовали такие времена, ведь я нашла это стеклышко. Подумать только, я сделала открытие необычайной важности. Надо скорее бежать в школу и рассказать. А еще я подумала о том, как, должно быть, приятно ходить голышом. Без рубашек, без трусов, без сарафанов. Ничего не жмет, не натирает. Не надо ни стирать, ни гладить. А как хорошо, когда пригревает солнце и обвевает ветер. И я очень пожалела, что не жила тогда.
Но потом я сообразила, что если бы я жила тогда, то, значит, не жила бы теперь. Вот сейчас, в этот момент, меня бы не было, нигде не было, совсем не было, не существовало. Я бы не лежала сейчас на теплых опилках, не болтала ногами, не смотрела на свое стеклышко, не вдыхала такой прекрасный, такой любимый запах дров.
Была бы только пустота. Черная-черная. Я зажмурила глаза — и мурашки побежали по телу. Тогда я скорее открыла глаза, сильно-сильно, прямо-таки вытаращила их, вскочила на ноги и стала трясти головой, чтобы вытрясти из себя эти дурацкие мысли.
Моя дама, розовая на белом стекле, улыбалась нежно и загадочно, как будто она владела какой-то тайной и знала, что будет жить вечно.
Косой луч солнца прошел сквозь просвет среди сложенных поленьев и лег на опилки. Они вспыхнули, как рассыпанные крупицы золотой пыли. И я остро почувствовала, как люблю этот луч, эти дрова, эти опилки, этот двор, и Элю, и Люсю, так люблю, что ни за что никогда не расстанусь с ними. А если?.. — и сердце екнуло, оборвалось… Было тихо, спокойно и… страшно.
— Эй, вы! — закричала я, выбегая из своего укрытия.
Эля и Люся со всех ног мчались ко мне от помойки. Они, наверное, подумали, что я опять что-то нашла.
Я не ошиблась.
— Нашла? — проговорила Люся, задыхаясь от быстрого бега.
— Угу, — промычала я.
— Покажи, — сказала Эля, и глаза ее загорелись.
— Потом, — сказала я небрежно. — Давайте лучше мостик делать. — И я стала валяться по траве, и ходить колесом, и кувыркаться как ошалелая.
А когда пришла домой и сунула руку в карман, то обнаружила, что он пуст. Стеклышко с дамой пропало. Наверное, я обронила его, когда делала стойку.
Но, странно, эта потеря не огорчила меня. Я быстро забыла и свою прекрасную даму, и то, что испытала там, за штабелями дров, и вообще весь этот длинный-длинный день. Потому что впереди были другие дни, яркие, как цветные стеклышки, вспыхивающие на солнце. И дней этих было много-много-много…
Рыбинские, или веселая Эльвира
В конце концов стеклышек накопилось такое количество, что держать их в комнате стало просто невозможно.
Правда, моя бабушка, в отличие от Люсиной мамы, не грозилась ежеминутно выкинуть их обратно на помойку, но все же я сама понимала: это уж слишком. Станешь что-нибудь доставать с гардероба, а оттуда на голову градом сыплются стекла. Сунешь ногу в туфлю и — раз! — напорешься на стекло.
И тогда я собрала свою коллекцию, насыпала в мешок из-под картошки, а мешок поставила на кухне, в угол.
И вдруг однажды, забредя зачем-то на кухню, я тихо охнула: мешка не было. А на его месте стоял новенький желтый веник.
— Бабушка! — завопила я, влетая в комнату. — Ты куда дела мой мешок?
— Не ори, — рассердилась бабушка. — Не брала я никакого мешка.
— Но куда же он мог деться? — чуть не плакала я. Еще бы, целых два лета собирала я эти стеклышки.
— Поищи получше. Сама, наверное, переставила и забыла. Кому нужно такое добро?
— Как это переставила, как это забыла? Что я, сумасшедшая, что ли?
Еще вчера вечером он был. Я еще туда три новых стеклышка бросила.
Целый день я ходила мрачная и не могла забыть про свой мешок. А вечером бабушка рассказала об этой пропаже маме:
— Я уж думала, Марзея выбросила — так нет, говорит, не трогала.
— Да это Рыбинские. Их рук дело, — сразу догадалась мама. Она была в нашей семье самая прозорливая.
— Нужны им стеклышки, — отмахнулась бабушка.
Но мама и тут сообразила.
— А они думали, там картошка, — пояснила она.
И догадка ее была так проста, проще пареной репы, что никакого сомнения не оставалось: конечно, Рыбинские.
Я сразу обрадовалась, а потом подумала: чему, собственно, радуюсь, мешок-то не нашелся.
Рыбинские — это наши новые соседи. С тех пор как они к нам переехали, у всех стали пропадать разные вещи. В кухне ничего нельзя было оставить. Даже ведра с водой — и те держали в комнате, потому что Рыбинские бросали туда мусор.
Вообще-то фамилия их была Фомины: Клава Фомина, муж ее Петр Фомин и сын, лет двенадцати, тоже Петька Фомин. Были они все рыжие, особенно Петька. Угрюмые. Ни с кем не здоровались, не разговаривали. Только воровали. Даже Петька не ходил во двор играть с ребятами. Придет откуда-то — и шмыг в свою комнату.
А Рыбинскими их прозвали потому, что приехали они из Рыбинска. «Это воровской город, — сказала Марзея, когда у нас пропала первая вещь — тапочки. — Рыбинские все воры».
Мы с Элей даже рты раскрыли от удивления и страха. Подумать только, оказывается, есть город, где живут одни воры. Как встанут утром, так и принимаются воровать. Интересно, они воруют друг у друга или отправляются в другие места? Наверное, в другие. Вот Рыбинские к нам и нагрянули.
— А почему же их не посадят в тюрьму? — спросила Эля.
— Не пойман — не вор, — ответила Марзея.
И в самом деле, мы же ни разу не застали Петьку, сующего руку в нашу кастрюлю. А между тем как только бабушка опускала в кастрюлю сосиски, то обязательно вынимала оттуда… веревку. Мы знали точно, что это Рыбинские, а вот доказать не могли. Выходит, вор может свободно разгуливать по городу и все знают, что он вор, но никто не смеет подойти и сказать ему в глаза: «Слушай, а ты вор». Все знают это про себя.
Это было для меня потрясающим открытием. Я долго думала над этим и наконец предложила выследить Рыбинских, но Марзея сказала, что это пустая затея, что их все равно не перехитришь, что нужно найти другой, особый метод. Но вот какой?
А вскоре за этим открытием последовало другое, еще более потрясающее. Оказывается, метод был.
Вот как это произошло.
В конце концов мы не выдержали натиска Рыбинских и позорно сдались, то есть переехали в другой дом.
Одной маминой знакомой, Эльвире, давно нравилась наша комната, большая и солнечная. Как-то, когда мы особенно жаловались на Рыбинских, она и предложила:
— Давайте меняться.
Мы прямо-таки обомлели.
— Эльвирочка! — только и воскликнула моя бабушка. Она, наверное, подумала, что Эльвира хочет пожертвовать собой ради нас.
— А как же Рыбинские? — сказала моя мама. — Да они вас по миру пустят. — И она с грустью оглядела богатую обстановку Эльвиры: деревянную кровать, новый шифоньер, огромное трюмо и ножную швейную машину — Эльвира была портнихой.
Но та только глазами сверкнула: мол, это мы еще поглядим, кто кого. И правда, Эльвира умела всех прибрать к рукам и при этом оставаться со всеми в хороших отношениях. Муж у нее был таким тихим, что я ни разу не слышала, чтобы он разговаривал. Спросит его Эльвира о чем-нибудь, а он в ответ подойдет и поцелует ручку.
А мать так оберегала ее покой, что, если заказчики, случалось, приходили раньше двенадцати дня, выпроваживала их со словами: «Эльвирочка спит». Эта маленькая сгорбленная старушка так любила свою дочь, что даже ради нее ходила собирать милостыню. Именно так это и было. Я сначала думала, что это чья-то злая шутка. Но однажды старушка сама сказала: «Эльвирочка так много работает. А муж у нее такой недотепа. Надо же помочь бедняжке. Вот я и собираю милостыньку, свет не без добрых людей. Вчера на яички насобирала. А сегодня мясник на рынке — очень порядочный человек — подозвал меня и говорит: „Возьми, мать“. И такой хороший кусок мяса дал, грудинку. Я уж и жаркое сделала».
И старушка посмотрела на меня с тихой гордостью. Вот, мол, как надо жить. Но что самое удивительное, Эльвира, которая стояла тут же, не провалилась сквозь пол, не сгорела от стыда, даже не покраснела. А наоборот, засмеялась. Мол, если у старушки такая блажь, зачем ей мешать? Разве кому от этого вред? Некоторым, наоборот, польза. Эльвира вообще была веселой и смеялась по всякому поводу. И вот эта самая веселая Эльвира вместе со своим тихим мужем и заботливой матерью переехала в нашу квартиру, а мы — в ее.
Рыбинские встретили ее восторженно и в первый же день украли ножницы, крышку от швейной машины и пепельницу.
Потом у нее стали пропадать всякие мелкие вещи: то пуговица, то катушка ниток, то коробок спичек.
Бабушка, возвращаясь от Эльвиры, чуть не плакала.
— Боже мой! — восклицала она. — Ну и удружили мы им. Мне теперь стыдно смотреть ей в глаза, словно это я во всем виновата, словно я соучастница, ты понимаешь, соучастница преступления.
— Но она же сама хотела. Мы ведь предупреждали, — робко возражала мама.
— Она чистая, доверчивая душа. Она не знает жизни! — восклицала бабушка.
…Но веселая Эльвира, несмотря на мелкий ущерб в своем хозяйстве, становилась все более веселой. А Рыбинские — так те прямо лоснились от счастья. С них даже спала их обычная угрюмость. Они, конечно, радовались потому, что у Эльвиры было чем поживиться. И оттого прониклись к ней даже чем-то вроде уважения.
Шло время. И однажды бабушка вернулась от Эльвиры в совершенном смятении.
— Что я вам сейчас расскажу, — торопливо начала она. — Нет, вы мне все равно не поверите…
— Поверим, поверим! — закричали мы, окружая бабушку.
— Так слушайте, — торжественно начала она. — Сижу я, значит, у Эльвиры. И вдруг заходит к ней — кто бы вы думали? — сам Петр Фомин. Остановился на пороге и говорит, да так почтительно: «Эльвира Валерьяновна, я вам дров наколол. Меленько. Как раз для вашей топки. Если что еще надо — скажите, я мигом…» Я ушам своим не поверила, — закончила бабушка и обвела нас торжествующим взглядом.
Каково же было наше удивление, когда в скором времени мы узнали, что Петька Фомин носит Эльвире воду, а Клавдия Фомина — картошку с рынка.
Но что самое главное, Эльвира теперь даже не запирала своей квартиры, а из общей кухни, откуда Марзею вытеснили Рыбинские, а Рыбинских, в свою очередь, Эльвира, сделала себе кухню-столовую: и обедали там, и гостей принимали.
— Какие чудесные люди эти Фомины, — говорила Эльвира. — Такие услужливые, на руках готовы меня носить, а уж честные! Пошлешь мальчика в магазин — он тебе копейка в копейку сдачу вернет. Я за ними как за каменной стеной.
И действительно, Эльвира даже перестала держать собаку. Какой же вор полезет в квартиру, где живут сами Рыбинские! Петр Фомин с его квадратной спиной и Петька Фомин с хитрющими щелочками глаз и вечно шмыгающим носом. Оба рыжие, патлатые, как костер на ветру. «Эльвира Валерьяновна — это человек», — внушительно заявлял Фомин-старший, Фомин-младший утвердительно шмыгал носом, а Клавдия торопливо вытирала руки о передник.
Мы ничего не понимали. Мы терялись в догадках. Пожалуй, если бы в один прекрасный день люди стали ходить вверх ногами, мы бы и то меньше удивились.
Никто не знал причины перерождения Фоминых. А веселая Эльвира, ставшая прямо-таки бешено веселой, в ответ на наши вопросы только заливалась смехом.
И лишь моя прозорливая мама, как всегда, докопалась до истины.
— А я, кажется, догадываюсь, что произошло с Рыбинскими, — как-то раздумчиво сказала она, когда мы теплым июньским вечером пили чай с вишневым вареньем.
Мы, конечно, сразу навострились.
— Эльвира не брезговала ими, как мы. А относилась как к честным людям. Настойчиво. Терпеливо.
— Ну уж, таких усовестишь, — засомневалась бабушка.
— Только и всего? — разочарованно протянула я.
— Почти, — ответила мама. — Но не совсем. Это, так сказать, суть. Но был у нее и свой метод. Он заключался в том, что она стала делать Рыбинским хорошее. Клавдии сшила платье, Петру-старшему подарила портсигар. Он у нее папиросы стащит, а она ему портсигар. И при этом обращается к нему вежливо, по имени-отчеству. Вот они и встали в тупик. Как же это — злом за добро платить? И тоже стали делать добро. А тут уж и почувствовали себя людьми. Все-таки в каждом человеке живет доброе начало. Надо только докопаться до него, разглядеть, нащупать, отмести всякие наслоения. Ну, а для этого надо приложить усилия.
— Думаешь, Эльвира действовала в гуманных целях? — спросила бабушка.
— Не знаю. Да и не в этом суть. Скорее всего, она думала о своем спокойствии. Но в конце концов, так ли уж важно, как появилось дерево, с которого мы едим вишни: посадила ли его пионерка или кто-то случайно обронил косточку?..
Хозяйка луковой грядки
У меня было две бабушки: мамина мама и папина мама, приехавшие в эвакуацию позже. Первая жила с нами, и потому я считала ее своей; вторая — отдельно. Может быть, поэтому мне она казалась чужой.
Свою я любила и совсем не боялась. Чужую, наоборот, и побаивалась, и недолюбливала.
В комнате моей «чужой» бабушки мне нравились только полы. Были они из широких досок и ярко-желтые. Эти полы очень занимали меня. Мне казалось, что таких широких досок не бывает, и я ползала по полу в поисках того места, где они, по моему мнению, должны быть склеены. Как-то за этим занятием меня застала моя «чужая» бабушка. В тот раз я особенно увлеклась: ощупывала доски рукой, заслоняла от солнца ладонью, чтобы они не отсвечивали… И бабушка, споткнувшись о меня, спросила раздраженно: что я тут потеряла, неужели иголку? Надо сказать, что она больше всего на свете боялась потерять иголку и потом найти ее в супе. Я сказала, что ничего не потеряла и ищу вовсе не иголку, а то место, где склеены доски.
Бабушка посмотрела на меня как-то странно, а потом стала выпытывать, не разговариваю ли я во сне и не испытываю ли желания походить ночью по крыше. Я сказала, что нет, не испытываю, но она, по-моему, не поверила.
Пожалуй, кроме пола, мне ничего не нравилось у моей «чужой» бабушки. Она, конечно, этого не знала и, видимо, думала, что мне не нравится у нее абсолютно ничего. И потому сердилась на меня. Мне кажется, она бы стала относиться ко мне гораздо ласковее, знай она о том, какие чувства вызывает во мне хотя бы пол в ее комнате.
В отличие от моей родной, худенькой, маленькой и шустрой, эта была дородна и величава. И мне это тоже не нравилось. Конечно, я не могла признаться ей в своей нелюбви, но пыталась как-то выразить свой протест — например, ни за что не хотела с ней здороваться.
Еще по дороге к ней я наслаждалась предстоящей местью. Вот сейчас мы приедем, я сползу с санок, поднимусь на крыльцо. Мы постучимся в дверь, дверь откроется, и «чужая» бабушка, нисколько не меняя своей величественной осанки, скажет недовольно: «Что же вы так поздно? Уж обед подали». Она всегда говорила «обед подали», хотя и готовила, и подавала сама. У нее садились за стол минута в минуту, не то что у нас, и мне это тоже крайне не нравилось.
И вот тут-то моя родная бабушка посмотрит на меня: дескать, поздоровайся. А я сделаю вид, будто очень занята завязками своего мехового капора.
Тогда «чужая», потеряв терпение, дернет за эти завязки, так что голова у меня мотнется из стороны в сторону, будто хочет слететь вместе с капором.
Моя подтолкнет меня в спину, но я, словно не понимая, чего от меня хотят, нагнусь и начну стаскивать галоши с валенок.
И тогда моя бабушка как закричит:
— Ты что, забыла, что надо поздороваться?!
Но ведь я нисколько не боюсь ее. И гнев ее, и крик для меня — что с гуся вода. Мигом скину я валенки — и бегом в комнату, в шерстяных носках — по чистому, желтому, аппетитному полу.
…Как-то летом мы уже собрались уходить, как «чужая», провожая нас до калитки, спохватилась: «Что же я вам морковки не нарвала, да и помидоры уже почти поспели. Дойдут на подоконнике». И она повела нас за дом, в огород. А огород у нее был такой же ухоженный, аккуратный, как и комната в чужом доме, где она временно жила.
Я остановилась между грядками, а бабушки пошли дальше. Они выдергивали морковь, отряхивали ее, раздвигали кусты помидоров. А я стояла в стороне и носком сандалии подталкивала дождевого червя, чтобы он уполз с дорожки, где его запросто могли раздавить. Но червь не понимал моих добрых намерений и, свернувшись в клубок, притворялся мертвым.
Тогда я взяла его двумя пальцами и, размахнувшись, бросила на дальнюю грядку. И тут от восторга у меня перехватило дыхание…
Там, на дальней грядке, на толстом, сочном, неподвижном ярко-зеленом стебле, прямо, как стрела, невесомо и гордо стоял круглый прозрачный цветок. Он весь состоял из белых тычинок, которые словно бы не были ни к чему прикреплены, а держались в воздухе, не теряя, однако, своей формы — формы легкого, сквозного шара. Так стайка мошек образует иногда четкий правильный шар, и шар этот перемещается в воздухе, не распадаясь и не теряя своих очертаний.
Странный цветок был похож на одуванчик, и в то же время было ясно, что это не одуванчик, а совсем другое, самостоятельное растение.
Было в нем что-то гордое, даже надменное. Может быть, оттого, что рос он один, один-одинешенек. И я побежала к нему, не отрывая от него глаз, побежала по грядкам, утопая в мягкой земле, ломая кусты помидоров и топча укроп.
Меня пригвоздил к месту резкий окрик:
— Негодница! Вы только посмотрите, она вытоптала весь укроп! А я никогда, никогда не сажусь обедать без укропа. Сколько раз говорила: не смей ничего трогать без разрешения. Хочешь лука — так попроси.
Тут только я заметила, что стою на луковой грядке. И «чужая» бабушка стала рвать эти изумрудные острые стрелы и прямо-таки зашвыривать меня ими, словно хотела пронзить насквозь.
Но подоспела моя родная бабушка и грудью заслонила меня от этих живых стрел.
— Да нет, она не хочет лука. Зачем разорять грядку? Ей понравился тот цветок.
— Какой еще цветок? — гневно и даже вызывающе выпрямилась хозяйка луковой грядки. — Где вы видите цветок? — И добавила гордо: — Я никогда не сажаю цветов. В наше время это слишком большая роскошь.
И она уничтожающе посмотрела на мою бабушку.
И моя маленькая добрая бабушка пробормотала униженно:
— Конечно, конечно, ты права. Но девочка (в растерянности она почему-то даже не назвала меня по имени, то ли боясь, что это еще больше взбесит хозяйку грядки, то ли пытаясь вызвать снисхождение к моему детскому возрасту)… но девочка имела в виду вот это… — И она робко показала пальцем на белую головку из тычинок, которая невозмутимо возвышалась посреди грядки.
— Какой же это цветок? — с полным презрением процедила хозяйка луковой грядки. — Это просто цветет лук.
В дождь на чердаке
Когда начинает накрапывать летний дождь и теплое небо спускается к нам совсем близко, мне почему-то всегда хочется спрятаться на чердаке. Мне хочется стать маленькой мышкой, которая, юркнув в щель, забирается в свою норку. Или гусеницей, что сворачивается под каким-нибудь листом. Или жуком, что прячется в коре дерева. Или детенышем кенгуру.
Мне хочется спрятаться так, чтобы меня никто не видел, но чтобы я видела все.
Вот по двору пронесся вихрь, клубя пыль. Вот уже, темнея, расползлись на асфальте две-три крупные капли. Вот вышла наша соседка, чернявая тетя Катя, которую дразнят цыганкой, и стала расставлять на земле свои неизменные горшки с цветами.
Конечно, все это я могу увидеть и просто стоя в подъезде. Но тогда и они будут видеть меня. А так получается, будто меня нет и в то же время я есть. Как будто я еще не родилась, но уже вижу. А еще я могла бы смотреть на двор из окна. Но и это не то.
Разве можно представить себе, что ты еще не родилась, если каждую минуту может войти мама и сказать: «Ну чего ты уставилась в окно? Дождя, что ли, не видела? Помой лучше посуду».
Да и вообще, даже если не войдет, разве можно представить себе, что ты еще не родился, если ты сидишь на том же стуле, на котором сидел вчера и позавчера?..
Другое дело чердак. Здесь в сумраке даже собственная рука может показаться другим существом. Здесь стучит дождь над самой головой, а все равно сухо. Здесь можно сидеть на корточках и дышать на паутину. Она будет колыхаться у самого твоего рта. Здесь можно вслух разговаривать с мухой, застрявшей в этой паутине. Например, так:
— Муха, а муха, как ты сюда попала?
— Я летела, летела, ударилась лбом о стекло, потеряла сознание — и вот…
— А если я тебя освобожу, ты не будешь прилипать к варенью на моем бутерброде?
— Ни за что! Честное слово. Ни я, ни мои дети, ни мои внуки, мы никогда больше не сядем ни на чей бутерброд.
— Нет, на Элин, пожалуй, можно.
— А Эля — это такая маленькая собачка, которая подпрыгивает и глотает нас?
— Нет, что ты!..
— А-а, вспомнила. Это такая старенькая старушка, которая везде привязывает свои липучки.
— Да нет же, Эля — это такая девочка, которая всегда норовит съесть самый большой бутерброд, хотя сама меньше всех.
— А-а! Должна тебе сказать, что я вообще не люблю варенья, с тех пор как моя старшая сестра погибла в банке с вареньем. Утонула, — муха всхлипнула, — жужжала, жужжала, прямо как пропеллер. Но никто из вас почему-то не услышал и не спас ее. Что толку освободиться из паутины, если потом погибнешь в варенье!
— Я всегда буду вынимать мух из варенья! Обещаю тебе.
— Спасибо, девочка.
…Ну разве можно где-нибудь еще так поговорить с мухой?.. Здесь, на чердаке, так тесно, что все время натыкаешься на разные предметы: то это велосипедное колесо, то рассохшаяся бочка, то заржавевший жестяной умывальник. И может быть, потому чувствуешь себя маленьким зверьком в норке, который только что родился и понял, что жить он будет долго-долго. А может быть, и всегда.
Нет ничего на свете уютнее чердака во время дождя.
Собор парижской Богоматери
Как-то мне купили на барахолке книгу «Собор парижской Богоматери». Книгу взрослую, а я еще была мала.
Купили на вырост, как пальто или свитер. Шла война, с книгами было туго.
Я не помню подробностей. Помню только, что была весна или начало лета. И был закат.
С улицы он бил в окна пожаром. (О, как нестерпимо горели стекла, как это всегда волновало меня! Потом, когда я выросла, мне стало казаться, что это напоминает конец света и что полотно «Последний день Помпеи» было задумано, когда художник смотрел на закат.)
А здесь, в комнате, он клубился тихим и пыльным рассеянным светом, напоминая одновременно о смерти и о вечности.
Я раскрыла книгу, пробежала первую страницу и наткнулась на нерусское слово. И остановилась. Оно было коротким. Перевела глаза на сноску в конце страницы: «Рок». Вот как переводилось это слово.
— Мама, а что такое рок? — спросила я.
— Ну, как бы тебе объяснить? — задумалась мама. — Рок — это неизбежность.
— Я же говорила, что рано давать ребенку такие книги, — ворчливо заметила бабушка.
— Это когда с человеком что-то обязательно должно случиться. Хочет он того или нет, — пояснила мама.
Солнце освещало комнату, было очень тихо, и в его луче лежали мои руки и книга на коленях, в которой пугало и притягивало к себе нерусское слово.
И вдруг что-то пронзило меня. Я почувствовала, что пройдет много дней, я вырасту, забуду этот полдень, этот дом, этот разговор, и тогда-то со мной случится то, чего я не хочу.
Я могу зарыться в подушки, укрыться в малиннике, где на сырой земле догнивают черные ягоды. Я могу залезть в шкаф, пропахший нафталином, даже спрятаться в мусорный ящик, наконец. Но Это все равно случится.
И тогда я закричала страшно и сильно. Но никто даже не оглянулся. Потому что, оказывается, я кричала про себя.
Стучала швейная машинка, крутилось колесо, по материи бежала ровная белая строчка.
Мама надкусила зубами нитку, встала, разгибая спину, сказала: «Не люблю заката. Он на меня всегда наводит тоску…»
Ничегонеделанье
Больше всего на свете я любила ничего не делать. Но это было совсем не то ничегонеделанье, которое так осуждается взрослыми и называется ленью.
Мое ничегонеделанье было полно глубокого смысла.
Но взрослые, конечно, этого не знали. Да и вряд ли поняли бы меня, если бы я им объяснила. И потому им казалось, что я расту ленивой или больной, что еще хуже.
Стоило мне забраться в какой-нибудь укромный уголок, как ко мне мгновенно подлетала мама и нервно спрашивала: «А ты не заболела?» При этом она с беспокойством ощупывала мой лоб, прикладывала к нему губы и вообще всячески мешала мне ничего не делать.
Бабушка реагировала на это несколько иначе.
— Просто лентяйка! — заявляла она и заставляла меня штопать носки или мыть посуду.
Взрослые почему-то были уверены, что стирать, мыть, варить — это значит заниматься делом.
А вот просто сидеть и молчать — значит не делать ничего.
В то время как все обстояло совсем наоборот.
Вот, например, я сижу и молчу. Со стороны это выглядит так, как будто я ничем не занимаюсь, просто лентяйничаю.
Но на самом деле…
За то время, пока моя бабушка всего-навсего вымыла посуду, я успела вырасти, состариться, даже умереть, а потом снова родиться и счастливо вернуться в свою сегодняшнюю жизнь, на свой любимый сундук, который так располагает к мечтаниям.
Я размышляла так. Еще шесть лет я проучусь в школе, потом пять — в институте. Когда я закончу институт, то буду уже пожилой. А у пожилых какая жизнь? Значит, мне осталось только одиннадцать лет настоящей жизни. Но ведь это так мало! И пролетят они так быстро! Я содрогнулась. Ведь это почти столько же, сколько я уже прожила на свете. А разве много я жила? Всего ничего, если разобраться. Да и то это было как подготовка к жизни, а не сама жизнь. Тут я кстати вспомнила детское стихотворение про одуванчик: «Засыпала молода — а проснулася старушка». Какой ужас! Это ведь совсем не про одуванчик. Это про меня. И напрасно я так жалела одуванчик. Оказывается, жалеть-то надо было себя. Вот лягу сегодня спать, а завтра утром встану старушкой с седыми волосами. Так какой же тогда смысл рождаться? Бедная бабушка, ей-то осталось всего ничего. А она еще моет посуду. Подумать только, моет посуду! Да и зачем вообще мыть посуду, если на то пошло. Какой смысл есть, пить, чистить зубы, стелить постель, учить уроки, если все равно умрешь? Надо бежать на улицу и кричать, чтобы все услышали. Но что кричать и зачем? Как что — чтобы спасли, что я не хочу, не согласна… А почему же все молчат? Не догадываются? Или знают и молчат? Стесняются или понимают, что бесполезно? А может быть, к тому времени, когда я вырасту, что-нибудь изобретут? Ну конечно, изобретут, как я раньше не сообразила. Так не может продолжаться долго. Это же неправильно, несправедливо! Ведь каждый день совершаются научные открытия, так говорили нам в школе. Надо только дотянуть до того времени, пока изобретут. А вдруг умрешь раньше? Выйдешь себе погулять, простудишься и умрешь. Нет, надо беречься изо всех сил. Бабушка права: надо обязательно надевать галоши, а то еще ноги промочишь: от ног вся простуда. И на санках не кататься ни в коем случае — потому что, когда взбираешься обратно на гору, обязательно вспотеваешь. И потом сразу так жарко становится, что так и тянет положить в рот снег. А ведь это верная ангина.
Тут я похолодела, вспомнив, что не далее как сегодня днем обсасывала сосульку. Какой ужас! У меня, наверное, уже ангина. Я стала судорожно заглатывать слюну и прислушиваться к себе: не болит ли горло? Сначала как будто ничего не болело. Но чем дольше я глотала, тем больше мне начинало казаться, что болит, ну конечно, болит, да и разве могло быть иначе?
Я сидела, вытаращив глаза, и глотала, глотала.
Наверное, у меня был довольно странный вид, потому что Эля стала подкрадываться ко мне, а потом как закричит:
— Ба, а чего она рожи строит!
— Прекрати сейчас же, — безучастно откликнулась бабушка, не поднимая головы от посуды, которую она теперь тщательно вытирала.
Но я не обиделась на них. Бедняги! Они еще ничего не знали. Не знали, что, скорее всего, видят меня в последний раз. А если бы знали — как бы они рыдали сейчас, как бы просили у меня прощения за все обиды!
Но я им ничего не скажу. Зачем омрачать этот последний вечер? Вот сейчас усну, а завтра уже не проснусь.
— Дети! Мыть ноги — и в постель! — скомандовала бабушка.
«Мыть ноги!» — горько усмехнулась я. Мойте посуду! Мойте ноги! Мойте полы! Жалкие люди! И для таких изобретут лекарство, чтобы жить вечно.
И всю свою вечную жизнь они потратят на мытье ног и полов!
Вот если бы я не съела сегодня эту несчастную сосульку, уж я-то бы знала, на что потратить жизнь.
— Ну чего ты вытаращила на меня глаза? — сказала Эля.
— Завтра узнаешь, — ответила я загадочно.
Все-таки я вымыла ноги, снисходительно подчинившись воле тех, кому еще долго предстояло сводить счеты с этим так неудачно устроенным миром.
В постель я шла, как Жанна д’Арк на костер.
Я легла на спину, сложила руки на груди крест-накрест, потому что вспомнила, что, когда хоронили нашу соседку, у нее точно так же красиво лежали руки, что произвело большое впечатление на Элю. Она потом без конца об этом говорила.
Я в последний раз взглянула на школьное расписание, висевшее напротив моих глаз, — взглянула с какой-то жуткой радостью, поняв, что оно мне больше не понадобится. И — закрыла глаза.
…Проснулась я от запаха блинов и журчания жидкого пузырящегося теста, вылитого на раскаленную сковородку.
В первый момент я никак не могла понять, где я и что со мной, потому что, даже уснув, ни на секунду не забывала, что если мне и предстоит пробуждение, то в другом, совсем ином мире.
Со страхом и надеждой я приоткрыла один глаз и… увидела бабушкину спину, склонившуюся над керосинкой. И такой родной была эта спина в серой телогрейке, наброшенной на плечи, и такими уютными — запах керосинки и журчание теста, что я тут же заплакала сладкими, счастливыми, судорожными слезами.
Я была жива, и мои руки, так красиво уложенные с вечера крест-накрест, были разбросаны как попало, и одна рука свесилась почти до пола. И этот беспорядок тоже означал жизнь.
Наскоро одевшись, я выбежала во двор. И таким огромным и солнечным показался он мне, светлым и снежным после полутьмы подъезда! На широкой скамейке под снежными тополями стояли тазы с бельем. Марзея, размахнувшись, плеснула на снег мыльную пену, и та вспыхнула на солнце радужными пузырьками.
— Марзея, — закричала я, — дай мне скорее воды и мыла!
— Вот умница, — похвалила Марзея и подвинула мне освободившийся таз.
— Я буду пускать мыльные пузыри, — восторженно сообщила я.
— А я-то думала, ты хочешь мне помочь, — укоризненно проговорила Марзея.
В это время из подъезда вышла моя мама с продуктовой сумкой в руке. Она, сощурившись на солнце, оглядела двор: Марзею, стирающую белье, Эльзу, тащившую от водокачки два ведра, из которых выплескивалась вода, растекаясь на снегу серыми лужицами, ребят, самозабвенно лепящих снежную бабу, и остановила глаза на мне.
— Опять ты ничего не делаешь, — сказала она с грустной укоризной.
— Я делаю, мама! Честное слово, делаю! — закричала я.
— А-а, — махнула рукой мама и пошла в магазин.
Я хотела догнать ее и все объяснить, но тут во дворе показался Степка. Он вообще-то жил на другой улице, но все время околачивался в нашем дворе. Степка выкатился из-за угла на одном коньке-«снегурке». Конек был туго привязан к черному валенку. Лезвие его ярко сверкало. Ушанка у Степки съехала набок, из-под нее торчало большое красное ухо, похожее на раковину. Но дело было не в единственном коньке — я и сама каталась на одном. И не в ухе — у меня тоже развязывались тесемки и капор почему-то всегда съезжал с правого уха. Дело было в том, что Степка упоенно обсасывал толстую сосульку.
И хотя мы совсем не дружили со Степкой, скорее даже наоборот, я поняла, что мой долг — предостеречь его.
— Степка! — заорала я. — А ну-ка, брось сейчас же сосульку! Тебе что, жить надоело?
И я выбила у него из рук сосульку и стала затаптывать ее в снег.
Но Степка не понял моих добрых намерений.
— Чего лезешь? — промычал он и так толкнул меня, что я полетела вверх тормашками прямо в пышный, легкий, ослепительный сугроб.
От жгучей обиды у меня защипало в носу. Вытаскивая из валенок снег мокрыми, красными, горящими от холода руками, я уже хотела было заплакать, но вовремя вспомнила, что все это мелочи в сравнении с тем большим и даже великим, что я пережила и открыла вчера вечером.
Прихрамывая — ныло колено, — я побрела домой, думая, что уж если я так стойко перенесла вчерашнее испытание, то это переживу тем более.
А все-таки почему вчера я не заболела ангиной? Ведь съесть целую сосульку, пусть даже маленькую, — это вам не шуточки. Почему у меня не поднялся жар? Почему мое горло так легко и без всякой боли заглатывает этот воздух, острый от крепкого морозца? Почему, наконец, я не умерла в эту ночь?
Неужели потому, что все-таки, все-таки, несмотря на уверенность, что все кончено, где-то в глубине души, на самом ее потаенном донышке, лежала и нежно светилась маленькая надежда, словно та капля влаги, что, переливаясь от света, дрожит на кончике голой апрельской ветки и все-таки не падает.
Да, да, я не заболела, я осталась жива. А значит, я непременно доживу до того времени, когда изобретут это чудесное лекарство — эликсир жизни.
Я доживу, я буду жить вечно. Всегда.
А может быть, я сама изобрету этот эликсир и спасу и маму, и Элю, и Марзею, и Степку, и даже бабушку.
А вдруг?..
Сюрприз
— Поди-ка сюда, — поманила меня Эльза. Вид у нее был заговорщицкий.
Я сейчас же побросала свои книжки и вприпрыжку помчалась к ней. Эльза ухватила меня за руку и потащила за собой. Мы быстро прошмыгнули темный коридор и влетели в ее комнату. Здесь Эльза отпустила мою руку и взглянула на меня внимательно, словно соображала, можно ли мне доверить что-то важное.
Я навострилась. При этом я изо всех сил пыталась придать себе такой вид, чтобы Эльза не сомневалась, что можно.
Оглядев меня с ног до головы, Эльза неожиданно выпалила:
— Хочешь сюрприз?!
Сюрприз! Сердце во мне подпрыгнуло мячиком. Тем самым, который превосходно надут и подскакивает выше головы.
Сюрприз! Ведь это могло быть и граненое стеклянное яичко, зеленое или красное, и клоун из пластилина, и розовый елочный шарик, покрытый сверху чем-то вроде инея, и растрепанная книжка, и осколок стеклышка от чайного сервиза, и белая круглая бусинка, выловленная со дна самого океана, и пестрый, ни с чем не сравнимый фантик из-под конфеты, смятый на сгибах, который в тыщу раз лучше самой конфеты, и потускневший значок с непонятными, но завлекательными буквами ДОСААФ, и наконец — страшно подумать! — это мог быть даже щенок, живой щенок, о котором я мечтала всю жизнь.
Что из того, что его пока не видно и не слышно? Все равно еще не все потеряно. Может быть, Эльза спрятала его в шкаф. Наверное, он уснул там и потому не лает. А вдруг он задохнется? Мой щенок, толстый и ласковый. Эта мысль так испугала меня, что я закричала, не помня себя от страха:
— Эльза, открой скорее шкаф, ведь он задохнется!
— Кто задохнется? — непритворно удивилась Эльза.
— Как кто? Щенок! — не выдержала я.
Эльза еще больше удивилась:
— Ты что, того?..
Я смутилась. Не очень-то приятно, когда с тобой так разговаривают. И потом, выходит, щенка-то и нет. Но в ту же минуту меня пронзила догадка: да Эльза же притворяется! Просто я слишком быстро сообразила, в чем заключается ее сюрприз, вот она и недовольна. Надо сделать вид, что я ничего не понимаю.
— Эльза… — недоуменно начала я.
Но Эльза уже не слушала. Она подвела меня к печке, большой побеленной печке, от которой исходило ровное несильное тепло: наверное, утром перед работой мать Эльзы истопила ее.
«Неужели щенок в печке?» — удивилась я, но вслух ничего не сказала.
Тем временем Эльза протянула свои длинные смуглые руки и быстрым движением фокусника распахнула створки печи.
Замирая от нахлынувшей радости, я сунула нос в печку.
Но… она была совершенно пуста.
Граненый шарик, осколок стеклышка, бусина и наконец… щенок — все это каруселью прокрутилось у меня перед глазами. Я почувствовала себя обманутой, жестоко и несправедливо, да еще кем — Эльзой, которую я так любила.
— Но там же ничего нет! — вскричала я дрожащим голосом.
Я услышала тихий, вкрадчивый смех Эльзы, и столько ласки было в этом тихом смехе, что во мне снова возликовала надежда.
— Закрой глаза, вот так, не подглядывай, — медленно, голосом феи из сказки проговорила, как пропела, Эльза и скороговоркой строго добавила: — Не то волшебства не будет.
Я мгновенно зажмурилась. Чтобы нечаянно не подглядеть, я так сжала веки, что глазам стало больно.
В моей мурашковой, шевелящейся, радужной темноте раздался осторожный скрип двери: я догадалась, что это Эльза вышла из комнаты.
Прошла минута, другая… Уже мне казалось, что минула целая вечность, а Эльза все не возвращалась.
В моем напряженном мозгу, усиленные темнотой, бились дневные звуки: тиканье часов, словно бой колокола, бормотание радио, крики ребят во дворе. Перед моими добросовестно зажмуренными глазами клубилась темнота, словно состоящая из множества шевелящихся змей.
И вдруг мне стало страшно. Показалось, что кто-то, когтистый и обросший, сейчас подкрадывается ко мне и вот-вот схватит своими лапами. А я не вижу его и не могу защититься.
А вдруг так останется навсегда, неожиданно подумала я, вдруг веки у меня так слиплись, что я не смогу их разодрать? И что же? Тогда, значит, эта темнота, эти шевелящиеся змеи перед глазами навечно, навсегда. Выходит, я не увижу больше ни нашего двора, залитого солнцем, ни мыльных пузырей, которые я так любила пускать через соломинку, ни белой стены молочной фабрики, на которой я рисовала углем пресмешные рожицы, ни вывески «улица Зенцова» на той же стене фабрики, ни номера 27 на углу нашего дома. А как же тогда я смогу находить свою улицу и свой дом? Выходит, мне нужно будет ходить с поводырем. Но ведь у меня нет поводыря…
А щенок? Как же я сразу не подумала? Ведь сюрприз, обещанный Эльзой, вполне может оказаться щенком, тем более что теперь он мне просто необходим. И я уже совсем было собралась приоткрыть глаз, только один, только самый краешек, чтобы удостовериться, что в печке лежит щенок. Но тут вовремя вспомнила наказ Эльзы: «Не подглядывать, а то волшебства не будет».
А Эльзы все нет. И тогда, от бездействия, что ли, мне в голову приходит совсем странная, совсем непонятная мысль: вот я сейчас стою и жду волшебства, и эти секунды никогда больше не повторятся. Будут другие, а за ними еще другие — и так без конца. Если вдуматься: что такое время? Это секунды. А что такое секунда? Это один миг. Казалось бы, что он значит? Но с каждым мигом я буду становиться все старше, пока не стану такой, как мама, а потом как бабушка.
Жизнь состоит из мигов, как песочница из песка, как сугроб из снежинок. И сугроб растает, и песок исчезнет неизвестно куда: вон у нас во дворе не успевают привозить. Только прикатят тачку, а через несколько дней смотришь — его и нет, и неизвестно, куда девался. Выходит, миг — все равно что мыльный пузырь. Только залюбуешься — а его уже и нет, лопнул…
Впервые в жизни мир показался мне непрочным, несправедливым, устроенным не раз и навсегда, а тяп-ляп, как говорила моя бабушка, когда я делала что-нибудь как попало.
И такая тоска вдруг овладела мной, что захотелось опуститься на пол, привалиться спиной к теплому боку печки да так и сидеть до самой смерти.
И тут раздался торжествующий голос Эльзы:
— Можно! Смотри!
Я вздрогнула и открыла глаза.
Передо мной на черной чугунной плите, еще совсем недавно пустой, стояла большая тарелка манной каши. Это была на вид обыкновенная манная каша, которую мне навязывали каждое утро. И ложка, утонувшая в этом белом крупитчатом месиве, была испачкана у черенка чуть затвердевшей кашей, что всегда отбивало у меня аппетит.
Комок обиды застрял у меня в горле. Я перевела глаза на Эльзу. Но странно, никакой насмешки не выражало ее лицо. Наоборот, оно сияло торжествующей добротой. И тогда, медленно соображая, я вдруг задумалась над тем, что ведь три или пять минут назад в печке ничего не было, а Эльза выходила из комнаты: я сама слышала скрип двери и ее шаги. Так, значит, значит… Выходит, кто-то опустил тарелку в дымоходную трубу. Но кто же, кто? Неужели маленькая пастушка из сказки Андерсена? Но в ту же секунду меня пронзило другое, еще более ошеломляющее открытие: никто ее сюда не клал. И пастушка тут ни при чем. Просто она сама слетела с неба. Ведь говорят же — манна небесная. А я еще не верила, еще сомневалась, даже насмехалась над бабушкой.
Так вот, оказывается, как выглядит манна небесная.
…Эльза ликовала. Ее смуглое лицо, ее узкие блестящие глаза, ее волосы, закрученные в тугие пружинистые кольца, — все словно плясало от радости. Она сказала, что я должна съесть всю тарелку, и тогда волшебство проникнет в меня, и я стану вроде как волшебницей.
И я съела все, до мельчайшей крупицы.
Трое в вагоне, не считая собаки
1
В тот вечер мама пришла домой в сильном волнении. Ее настроение сразу же передалось всем нам. Собака Майка стала кругами бегать по комнате, высунув до полу язык. Бабушка выронила чашку и отбила у нее ручку. Поэтому она набросилась на Майку, которая и вправду действовала на нервы своим круговым бегом. Я переписывала из учебника предложения и пропустила целый абзац.
Но вот мама пошепталась с бабушкой и торжественно объявила, что этим летом мы уезжаем в Москву. Насовсем! Навсегда!
Я, конечно, тут же бросила свой учебник и стала выделывать ногами такие кренделя, что Майка прямо-таки взбесилась от радости и волнения.
И только Эля с удивленным испугом смотрела на нас со своего сундука. Она, видно, совсем не помнила Москвы и не понимала, чему мы так радуемся.
…Однако до отъезда было еще далеко. До лета — тоже. И наша жизнь пошла своим привычным ходом. Я ходила в школу. Мама дежурила в госпитале. Бабушка хлопотала на кухне. Эля возилась со своими игрушками.
По вечерам я прикручивала к валенкам коньки-«снегурки» и, держась за забор, выползала на улицу, где сугробы доходили до самых ставен, а между ними темнела скользкая ледяная дорожка: прохожие часто шлепались на ней, что чрезвычайно веселило Элю.
Но вот незаметно дни стали длиннее, а сугробы осели. Однажды, когда я утром толкнула ногой калитку, то чуть не утонула, потому что сразу же за ней оказалась огромная лужа, глубокая, как море. А поскольку у нас не было ни корабля, ни даже лодки, то мне пришлось пропустить занятия в школе, пока бабушка не соорудила из досок что-то вроде плота.
И вот мы стали готовиться к отъезду. Мама сказала, что мы поедем в товарном поезде. Правда, идет он гораздо дольше пассажирского, но зато в нашем распоряжении будет целый вагон: можно даже взять мебель.
Элю, как маленькую, решено было отправить с нашими друзьями, которые тоже возвращались из эвакуации в Москву, но пассажирским поездом.
— А Майка?! — вдруг встрепенулась я. — Как же Майка?
Майка взвизгнула, подпрыгнула и лизнула меня в нос.
— Придется кому-нибудь пристроить, — грустно сказала мама. — Не брать же с собой псину в такое дальнее путешествие. И вообще, еще неизвестно, где мы там будем жить.
— Тогда и меня тоже кому-нибудь пристройте, — с вызовом, но со слезами в голосе заявила я. — Я тоже никуда не поеду.
— Ну ладно, — примирительно заявила бабушка. — Конечно, в пассажирский с собакой нельзя. А в товарняк, думаю, разрешат. Ты узнай, Лена.
После того как участь Майки была почти решена, мы принялись обсуждать, что брать с собой.
Не обошлось, конечно, без споров.
Бабушка считала, что взять надо как можно больше: и две кровати с никелированными шарами (в самом деле, не на полу же спать в Москве), и дубовый стол (опять же, будет на чем обедать и готовить домашние задания), и, конечно же, сундук (как же без сундука, ведь он такой вместительный). А вот трюмо, как уверяла бабушка, совсем не обязательно. Кроме того, оно может разбиться в пути, а это плохая примета. Мама же была против сундука, но не желала расстаться с трюмо.
Ну а я больше всего беспокоилась, разрешат ли мне взять с собой елочные игрушки. В трех картонных коробках хранились переложенные газетой и ватой настоящие сокровища: и хрупкие, словно покрытые инеем шары, и стеклянные домики, и Снегурки…
Бабушка, видя, что я прижимаю к себе эти коробки, закричала, что это чистое безумие и что она не намерена привозить в Москву кашу из стекла.
Мама неуверенно предложила подарить игрушки моей подруге Люське. Я согласилась. Но когда мама с бабушкой отвернулись, потихоньку сунула коробки в сундук.
…Нам предстояло проститься со своими друзьями, соседями… Я еще была в том возрасте, когда не умеют сожалеть о прошлом, когда расстаются легко, когда устремленность в будущее совершенно заслоняет день вчерашний.
О, как потом, спустя годы, это откликнется во мне! Как зазвучат голоса тех, от которых я так безоглядно и весело уходила! Как запахнет тот клевер — оттуда, из детства! Я и теперь иногда вдруг наклонюсь над невзрачной травинкой, сорву, помну в пальцах, вдохну — и отброшу: нет, не то, не та, не так… Почему сейчас, спустя десятилетия, они проходят передо мной — эти старухи, которых давно уже нет на свете, эти девчонки, прыгающие через веревочку, которые тоже в свой черед стали старухами и тоже, скорее всего, уже переступили жизненную черту?
…Вот Наталья Ивановна, наша соседка, — сколько я себя помню, она всегда была рядом. Помню ее блузку в потрепанных кружевах с приколотой к ним огромной камеей.
Наталья Ивановна была дочерью генерала. Но не красного генерала, а белого, что существенно меняло дело.
Если бы она была дочерью красного генерала, к ней приходили бы пионеры и наперебой упрашивали выступить у них в школе на пионерском сборе или праздничном утреннике, и Наталья Ивановна, спрятав в ридикюль фотографии отца (ребенок, комсомолец, бравый офицер, генерал), торжественная и растроганная, выходила бы из калитки в окружении ребят, присмиревших от торжественности момента.
Если бы она была дочерью красного генерала, то даже в очереди за хлебом, когда какая-нибудь нахалка стала бы оттирать ее, визжа, что она здесь не стояла, а вся очередь поддержала бы эту нахалку, она, Наталья Ивановна, могла бы сказать со скрытой гордостью, что она вам не какая-нибудь спекулянтка, наживающаяся на бедствиях народных, а самая настоящая дочь красного генерала, пролившего кровь за этот самый народ. И тогда вся очередь смолкла бы, пристыженная. А продавщица выкрикнула бы со своего прилавка: «Что же вы молчали, гражданка?! Товарищи, пропустите дочь красного генерала!»
Да что там говорить! Разве она жила бы в такой халупе? Она наверняка жила бы в центре города, в одном из серых каменных зданий, где даже печку топить не надо, так как в подвале сидит истопник и обогревает весь дом сразу; и окно ее комнаты выходило бы прямо в сквер, где стоит памятник Ленину, возле которого всегда играют дети.
Правда, если бы Наталья Ивановна была дочерью красного генерала, она, скорее всего, не знала бы французского языка. А Наталья Ивановна знала его так, что когда однажды слегла с высокой температурой, то на все вопросы сыпала только по-французски, чем привела в большое замешательство врача, который заявил обиженно, что это первый такой тяжелый случай в его многолетней практике.
Но скажите, на что нужен этот французский?!
Наоборот, если бы она не знала его, ей бы не пришлось расклеивать по городу объявления: «Даю уроки французского языка. Кто хочет читать в подлиннике Мопассана…» — а потом бесплатно учить нашего соседа Митю, который и по-русски-то не читал Мопассана и вообще вряд ли знал, кто это такой.
И уж конечно, ей не пришлось бы с пристыженным лицом занимать деньги у нашей бабушки и с извинениями отдавать их через полгода.
Если бы она была дочерью красного генерала!
Но она была дочерью белого генерала. И потому все обстояло совсем наоборот.
2
…И вот наконец настал день нашего отъезда. Утро выдалось теплым и пасмурным. Я встала ни свет ни заря, что случалось со мной чрезвычайно редко, и вышла за калитку. У водокачки, как всегда по утрам, толпился народ. Люсина мама стирала, водрузив на скамейку большое корыто. Корыто ерзало, грозя свалиться, шлепки мыльной пены пузырились и таяли вокруг скамейки. Люська принимала от матери отжатое белье и развешивала тут же на веревке. Надо сказать, что место вокруг водокачки было самым главным и людным на нашей улице. Хлопнула ставня, кто-то крикнул из раскрывшегося окна:
— Эй, Марзея, ты чего это стирку затеяла? Никак дождик собирается.
— Да не-а, — лениво отозвалась Люськина мама, — распогоживается… — И она посмотрела в небо, где сквозь облака неярко просвечивало солнце.
Словом, все было как всегда.
И тут, переваливаясь на ухабах нашей немощеной улицы, из-за поворота выехал грузовик. А грузовики на нашей окраине появлялись редко. Вот он приостановился на секунду, словно раздумывая, туда ли попал, и не спеша покатил прямо к нашему забору, где шумели и клонились от ветра в сторону верхушки могучих тополей, посаженных еще моим дедом. Грузовик съехал в канаву, подрулил к самым воротам, которые, надо сказать, никогда не открывались, и уткнулся в них своей бульдожьей мордой.
И все, кто стоял у водокачки, побросав ведра, смотрели только на грузовик. И Люська, держа на весу мокрую простыню, смотрела на грузовик. И я смотрела на него, чувствуя, как что-то сдвигается во мне, на улице, в мире…
— Лена! — вдруг испуганно выкрикнула Марзея и бросилась к нашей калитке. — За вами приехали!
И сразу все ожило, загомонило, засуетилось. Кто-то пытался открыть ворота, но они никак не поддавались. Кто-то волочил из дома сундук. Кто-то придерживал за ошейник лающую до хрипоты, рвущуюся из рук Майку. Кто-то обнимал плачущую бабушку…
И вот я уже сижу в кузове, зажатая тюками и чемоданами. И грузовик деловито катит по городу. Какой он, оказывается, большой, наш город! Чего в нем только нет: и заводы, и парки, и больницы, и барахолки, и кинотеатры, и кладбища…
Мама поминутно смотрит на свои ручные часы. У нее большие мужские часы (папа оставил, когда уходил на фронт). Ни у кого больше нет таких часов — с крупной металлической сеткой (от удара), словно окно за решеткой. Мама боится опоздать. Ее страх передается и мне: вдруг, в самом деле, приедем, а поезд уже ушел? Что тогда делать? Возвращаться обратно?
Но думать об этом некогда, потому что вот уже и вокзал — небольшая площадь, стиснутая горами. Подумать только, оказывается, в нашем городе есть даже горы! Никогда бы не догадалась.
А теперь новая суматоха: нужно найти свой поезд, свой вагон, нужно разгружать вещи. Шофер нервничает, ему пора обратно в город.
Но напрасно мы торопились. Напрасно боялись опоздать.
Уже и вещи были внесены и даже расставлены и разложены по вагону. Уже и грузовик с быстротой и легкостью порожняка укатил в город. Уже мы не раз и не два расцеловались с провожающими. Уже и вокзал, вызывающий сначала мое любопытство, порядком наскучил. И даже солнце зашло за кучу щебня и скрылось за ней, как за серой горой, а его место заняла большая луна… А мы все стояли.
Я забралась с ногами на сундук и не заметила, как уснула.
А наутро к нам пришла Наталья Ивановна. Первой ее унюхала Майка. Она вдруг взвизгнула и, оборвав поводок (на всякий случай мы ее привязали, но что для Майки поводок?), выпрыгнула из вагона. Я тоже высунулась и обомлела. Со стороны вокзала, спотыкаясь на шпалах, как могла быстро шла Наталья Ивановна в своей неизменной белой блузке с тяжелой брошкой у ворота и с ридикюлем царских времен, а вокруг радостно прыгала Майка.
…Дело в том, что между Натальей Ивановной и Майкой издавна существовали особые отношения. Почему-то Майка, резвая молодая овчарка с примесью беспородной крови, именно Наталью Ивановну выбрала в подруги своих сумасшедших игр. Стоило Наталье Ивановне выползти во двор, как собака с радостным визгом летела ей навстречу. И начинался дикарский танец вокруг обезумевшей от испуга старухи. Скоро к визгу собаки примешивался и ее визг. И тогда кто-нибудь из домашних спешил ей на помощь.
— Это чудовище хотело меня растерзать! — стонала Наталья Ивановна и начинала торопливо ощупывать себя, хотя собака, кружившаяся вокруг нее черным вихрем, ни разу не коснулась ее…
Но сегодня, похоже, Наталья Ивановна была рада встрече со своим недругом. Ведь это означало, что и мы где-то поблизости.
— Ой, Наталья Ивановна идет! — завопила я.
Мама и бабушка, с утра копошившиеся с вещами в глубине вагона, бросились к выходу. Но двери у нас не было, был только открытый проем, как люк, только не в полу, а в стене; на ночь мы его задвигали щитом из досок. А раз не было двери, значит, не было и ступенек. И платформы тоже не было. Поезд стоял где-то на запасных путях. И как только Наталья Ивановна нас отыскала! Конечно, мама и бабушка затоптались у выхода, не зная, как спуститься. И только я храбро вытянула вперед ногу, готовая спрыгнуть на землю. Но в это время раздался гудок. Бабушка испугалась и схватила меня за подол. Она, конечно, подумала, что это наш поезд трогается. Но это был не наш, а другой товарняк. И вот его буро-коричневые вагоны медленно поплыли у нас перед глазами, заслонив Наталью Ивановну и Майку. Вагоны ползли целую вечность. А когда наконец состав вильнул последним вагоном, как хвостом, мы все увидели Наталью Ивановну. Ей оставалось только перешагнуть рельсы. А нам — спрыгнуть на землю. Минута — и мы уже обнимались, словно встретились после долгой разлуки.
— Наталья Ивановна, голубчик вы наш, — растроганно говорила бабушка. — Да как же вы нас отыскали?
— Все очень просто, — отвечала Наталья Ивановна бодрым прокуренным баском, но вид у нее был смущенный, и даже брошка с камеей как-то растерянно обвисла. — Когда Митя вернулся (Митя был тот самый сосед, которого Наталья Ивановна учила французскому языку. Он же помогал нам грузить вещи), я спросила, дождался ли он ухода поезда. Митя сказал, что нет. Я ахнула: «Митя, неужели вы даже не помахали им рукой на прощанье?» Но Митя опять сказал, что нет, не помахал, потому что поезд еще не ушел и вообще неизвестно, когда уйдет. Представляете себе мое волнение? В наше время поезда ходили точно по расписанию. — И Наталья Ивановна гордо выпрямилась. — Я не спала всю ночь. А утром подумала: а вдруг поезд еще не ушел, и вы там голодные и отойти не можете? Тогда я сварила картошку в мундире и сделала коржики. — Вот… кажется, еще не совсем остыли. — И Наталья Ивановна, щелкнув замком, раскрыла свой ридикюль.
И тут, вероятно, от пережитого волнения, ее глаза не выдержали… Нет-нет, Наталья Ивановна не заплакала, она вообще никогда не плакала. Но она имела привычку закатывать глаза, особенно когда нервничала. Тогда глаза ее начинали быстро-быстро моргать, словно не зная, в какой момент им надо остановиться, потом закатывались, так что становились видны только выпуклые белки, и, продержавшись так секунду-другую, выкатывались обратно, устанавливались на прежнее место и уже больше не моргали.
Так вот сейчас был как раз такой момент, момент сильного душевного волнения, и глаза Натальи Ивановны не выдержали: они закрутились быстрее обычного, потом закатились, да так надолго, что я вся похолодела — а вдруг они больше не выкатятся никогда? Но, слава богу, все кончилось благополучно. И тогда я увидела с удивлением, что глаза у Натальи Ивановны мокрые. Да-да, мокрые от слез, а ведь она, как я уже говорила, никогда не плакала: ни тогда, когда ночью взяли ее отца, белого генерала, ни тогда, когда ушла из жизни ее незабвенная мамочка (Наталья Ивановна всегда именно так ее называла), ни тогда, когда они вдвоем с дворничихой покатили по мерзлой дороге расхлябанную тачку, в которой лежал гроб, грубо сколоченный сыном дворничихи, ни в других драматических случаях жизни. Наталья Ивановна очень гордилась своей выдержкой. А моя бабушка говорила: «Вот что значит настоящее воспитание!»
А сейчас Наталья Ивановна плакала, и даже всхлипывала и шмыгала носом (что уж совсем неприлично), и, кажется, вовсе не стеснялась этого.
Так, значит, в жизни бывают такие моменты, когда не стыдно то, что в другие моменты стыдно и неприлично? Это открытие весьма озадачило меня.
Наталье Ивановне тоже не удалось помахать нам рукой, потому что и в этот день мы не уехали. И снова солнце садилось за кучу щебня, а на его место выкатывалась большая луна, смотревшая на нас с любопытством (я смотрела на нее, а она на меня), а мы всё стояли.
Уехали мы только в следующую ночь. И момент отъезда я, конечно, пропустила, хотя очень старалась не пропустить. И все-таки я уснула и не слышала, как тронулся поезд.
Первое, что я почувствовала, просыпаясь, — это равномерное покачивание сундука, на котором я спала. Что-то во мне екнуло. Радостная, тревожная волна прокатилась по всему телу. Так, значит, мы едем! Едем! Я открыла глаза. Щит из досок был отставлен, и в широком открытом проеме, как на экране в кино, нет, в тысячу раз лучше, чем в кино (а ведь еще вчера я считала, что лучше, чем в кино, не бывает), перемещались деревья. Словно заигрывая с нами, они подбегали совсем близко к вагону и тут же устремлялись назад, уступая место другим… Я увидела лесную чащу — настоящую, дремучую, с травой по пояс, с поваленными стволами, с солнечными полянами, с веселыми пригорками, и все это дышало чистотой и свежестью, все было просвечено солнцем, и все это под стук колес, как под песню, летело мне навстречу, и оглушало, и сияло, и пело. И все это было счастьем.
Теперь самым моим любимым местом стало «окно». Собственно, настоящего окна не было — но был дощатый щит, наполовину загораживающий проем в стене. Я становилась возле, облокачиваясь о щит, как о подоконник, и смотрела, смотрела… Иногда поезд пролетал так близко от деревьев, что я слышала, как с хрустом ломаются ветки, хлестнувшие по дощатой стене. А то какая-нибудь шальная ветка на миг заглядывала в вагон, и тогда я спешила на ходу сорвать лист. Скоро это стало для меня увлекательной игрой. Я уже срывала не один лист, а два-три… Словом, чем больше листов я срывала, тем сильнее было мое ликование. Кончилось это плачевно: на пятом по счету листе острая ветка, как бритвой, распорола мне ладонь. Игру пришлось прекратить.
Но на смену одной должна была прийти другая. И она не замедлила явиться. Казалось бы, безобидная, но, по существу, не менее опасная, чем первая. Хотя это уже была опасность другого рода, более скрытая. Как-то вечером при свете керосиновой лампы со слабо открученным фитилем (посильнее открутить мы боялись, чтобы ненароком не наделать пожара, а то чем тушить? Даже воды нет) — так вот, однажды вечером я долго смотрела на маму и вдруг представила, что моя мама — вовсе мне не мама, а свою маму я потеряла в войну во время бомбежки. Меня нашли и поместили в детдом, откуда меня и взяла моя нынешняя мама. А моя родная мама живет где-то в далеком городе и каждый день плачет по своей потерянной дочери, то есть по мне, и не может меня найти.
Я стала пристально вглядываться в маму, которую еще вчера считала своей, и решила, что и вправду на нее совсем не похожа. У нее широкие и густые брови, а у меня тонкие и узкие. Она скуластая, а я, наоборот, узколицая, у меня волосы вьются, а у нее нет.
Мне даже стало казаться, что она мало беспокоится обо мне. Вот бабушка — та беспокоится, а мама — нет. Вчера, когда я порезала веткой руку, бабушка перерыла все вещи в поисках йода. А мама сказала: «До свадьбы заживет». И к тому же не разрешила бабушке распаковать чемодан, в котором мог быть йод.
Потом я стала гадать: а как же выглядит моя родная мама? Но почему-то никак не могла этого себе представить.
В это время моя «ненастоящая» мама позвала меня есть картошку, которую она поджарила на маленькой раскладной плитке, где вместо дров или керосина горел парафин. При этом — вот странно — огонь был не красным, а синим. Никогда в жизни я не видела синего огня. Пожалуй, в другое время я бы чрезвычайно заинтересовалась этим потрясающим открытием, но сейчас были дела поважнее.
Я долго не шла на зов, потому что думала о своем и уже представляла себе встречу с родной мамой. Но тут моя нынешняя мама рассердилась и сказала, что ей и так трудно готовить в таких условиях. И правда, от движения поезда огонь то гас, то, наоборот, разгорался так сильно, что бабушка боялась спалить вагон, а то и весь поезд. Я села к столу, но ела вяло, без аппетита, хотя вообще-то очень люблю жареную картошку. Мама спросила, не заболела ли я, и положила мне ладонь на лоб. И когда она это сделала, у меня вдруг потекли слезы. Я поняла, что очень люблю эту маму и совсем не хочу другой. Увидев, что я плачу, мама и вовсе перепугалась.
— Что у тебя болит? Рука? — нервно спрашивала она. — Ты не чувствуешь жара?
— Ну вот, я же говорила, что надо было достать йод, — проворчала бабушка.
Я сказала, что у меня не болит рука. Но маму это почему-то не успокоило.
— А голова? Может, голову надуло? Или уши? Уши не болят? Надо задвинуть щит.
Чем больше забот проявляла мама, тем противнее становилось у меня на душе. Меня уже мучило чувство вины. Получалось, что я как будто предала маму. Причем втайне, так сказать, за ее спиной. Ведь мама не знала, что происходит со мной, и не могла узнать, потому что даже под страхом смерти я бы не призналась ей в своих сомнениях и муках.
Теперь я уже испытывала неприязнь к той, воображаемой маме, которая хотела разлучить меня с этой. И вообще, скорее всего, была самозванкой. Пусть только она попробует приехать за мной — я спрячусь так, что никто никогда не найдет. То обстоятельство, что вторая мама существовала только в моем воображении, я как-то упустила из виду.
Не знаю, как далеко бы завел меня азарт игры, стоившей мне стольких мук… Но мы жили в движущемся доме — да-да, наш вагон был для нас домом. Сбывалась мечта моего, да, наверное, и любого детства: жить в доме на колесах. И каждый миг открывал что-то новое. Оно врывалось с ветром, пахнущим паровозным дымом, с гудками — все на разные голоса, с пейзажами, сменяющими друг друга. И, слава богу, все это выбило, выветрило, вытеснило из меня бредовую мысль о двух мамах.
3
Сначала я была так поглощена дорогой, только дорогой (ведь я впервые ехала в поезде, в первый раз видела лес, полустанок, шлагбаум, будку стрелочника, саму стрелочницу, даже корову — и ту впервые), что просто не замечала ничего другого. А между тем мама уже приобрела новых знакомых. Во время остановок (а они были частыми и долгими) она теперь прогуливалась вдоль состава с каким-то мужчиной. Серый брезентовый плащ, резкая, нервная походка: видимо, он не привык ходить не спеша и теперь с трудом приспосабливался к вынужденному бездействию.
Я видела, как он вместе с мамой доходил до конца состава, там круто поворачивался, отчего полы его серого плаща вздымались, надутые ветром, и шел обратно, теперь уже мне навстречу, глядя на меня издали холодными, неприязненными глазами: правда, из-за тяжелых нависших век глаз почти не было видно. Мне хотелось побежать к маме, широко раскинуть руки и обхватить ее, как я это делала раньше, но взгляд незнакомца останавливал меня: я цепенела и оставалась на месте. Более того, я даже не смела окликнуть маму. А маме между тем было очень весело: еще издали я слышала ее оживленный голос и смех. Незнакомец же говорил резко и в то же время как-то визгливо.
Словом, я невзлюбила его еще издали и не испытывала никакого желания узнать поближе.
Но однажды, когда стоянка особенно затянулась, мама привела его к нам в вагон.
Бабушка в это время колдовала над своей парафиновой плиткой, улучив момент, чтобы сварить обед, пока поезд стоит. Привязанная Майка спала под столом, положив голову на лап