Читать онлайн Заново бесплатно
Баба с собакой
Проскрежетало что-то, а потом вдруг на асфальт бухнуло. Громко, мокро, аппетитно – как будто арбуз разломили. Леся боязливо отскочила под козырек вместе со всеми, кто был на остановке. Дедуля, пахнущий камфарой, увяданием и пыльными книгами, сразу запричитал. Мол, средь бела дня людей калечат, где это видано, не могли раньше, что ли, крышу почистить, ну или, если на то пошло, позже уж, когда на улице совсем никого не будет, не та Москва стала, не тот город, ни заботы, ни помощи, да где ж автобус, обнаглели, колеса им проколоть мало, а еще за проезд деньги такие дерут, заблокировали карты, и ветер, и холодно, и старо мне, старо, одиноко и колко, тягостно-о-о-о…
Леся поморгала. Опять додумала?.. Додумала, ясное дело. Дедушка давно и устало молчал. А на асфальт с одиннадцатиэтажки все валились и валились сочные лепешки мягкого умирающего снега. Как он удивительно разбивался – бесследно. Одним всплеском аж до второго этажа, ледяными каплями на стекла мчащихся автомобилей, холодным столбом в воздухе, стонущей зимой.
Уходи холод, хватит, уходи. Нахватался уже за носы и уши, помучил. Небо серое изо дня в день, снег почернел давно, просел, скукожился. А с первым плюсом снова ожил – раздался, кашей побежал по улицам, в землю, наконец, ринулся. Устал лежать тоже. Долгая зима.
Дол-га-я зи-ма – повторила Леся, заходя в автобус. Внутри тепло, стекла большие, красивые, поехал медленно. Леся извернулась, к окну прилипла – посмотреть в последний раз, как человек линчует природу, и прямо ахнула. Когда не слышишь, когда не страшно, что именно тебе прямо на голову шлепнется – волшебство какое-то. Сказка. Магия.
Снег летел виртуозно красиво, переворачиваясь, вытворяя в воздухе кульбиты, точно прыгун с трамплина, и как он же, у самой своей последней точки вытягивался в струну. А потом: «Пуф!». Не слышный, конечно, но видимый. «Пуф!» – и все. И ни крови тебе, ни мозгов на двери подъезда, ни криков глупых, ни жадных глаз… Ах, почему нельзя так же, почему, почему, почему?!..
Леся моргнула. Завязала покрепче шарф, прислонилась щекой к ледяному стеклу. Долгая зима.
Через зыбкую оттаявшую вечность, автобус выплюнул Лесю на остановке. Она повела плечами, сглотнула, решаясь. Отдать документы и вернуться. Быстро отдать и вернуться домой. Домой. В вакуум.
Леся прошла вперед квартал. Осмотрелась робко, вглядываясь в номера зданий. Поняла, что заблудилась. Вернулась. Пошла по новой – опять не туда. Опять. Ну как же так можно!..
Пальцы коченели – хоть плюс, а ветер нещадный, колющий, подхахатывающий где-то в вышине – телефон не слушался, датчик местоположения вертелся и вертелся, точно пытался разбить свои двумерные оковы и живой птицей выбиться в мир. Но куда ему. Тут холодно. Холодно. Хо-лод-но. Леся шмыгнула носом. Долгая зима.
– И че стоим? – пихнул Лесю голос в спину.
Леся вскинула голову: светофор зеленый уже, уже куда-то торопится. Рядом собачка. За поводок пристегнута к широченной руке, затянутой белой варежкой с нелепыми вышивками.
Дама, которой принадлежала собачка, поводок, варежка и все прочие атрибуты, присущие человеческому существу, хмыкнула надменно, вскинула брови, под которыми жила нездоровая, гематомная синева, но, на счастье, напускная – тени, тени, все ради красоты. Красота – ради всего.
– Поутыкаются в телефоны свои, бестолочи! Ну, че стоишь, глазами хлопаешь. Иди, малахольная, иди, кому говорю! – рявкнула дама по-генеральски.
Леся чуть не заплакала, но послушно поплелась следом. По переходу, по переходу, пока зеленый человечек не издох от усталости.
Да какая же это дама! Бабина. Беспардонная. Жестокая. Грубая. Баба! А собачка! Разве это собачка! Пудель замызганный и, кажется, уже седой. Но морда, между прочим, тоже наглая. Независимая. Видно сразу, что они с хозяйкой – давнешние компаньоны по оскорблению всех и вся… И одежка какая глупая, с облачками, небом синим… Даже тапочки на собаке, боже мой!
Леся поморгала. Осмотрелась. Неужели два квартала уже бредет за ними?
– Эй, – тетка вдруг обернулась, шапку лихо, будто фуражку, сбила назад. – Ты чаю хочешь?
– Ч-чего? – Леся не поверила даже, что к ней. Руку к груди прижала, подбородок зачем-то выставила.
– Тащишься за нами полчаса уж. Трясешься все, спотыкаешься. – Тетка поближе подошла, осмотрела Лесю так, словно прикидывала, сколько килограмм такого чуда ей отвесить. – А худющая, страсть. Мой Борхес и то кости пожирней жует… Вот подъезд наш. В последний раз спрашиваю, чая будешь?
Леся улыбнулась. Робко, виновато, будто съела всю-всю малину и совсем ничего, ничегошеньки не оставила маме на варенье. Господи, как же давно все это было!.. Мама, лето, сладость, свет. Тогда не больно было нисколечки. Было хорошо. Не страшно.
– Заходи, малахольная, че встала-то.
Пудель только укоризненно качнул кудрявой гулькой и потрусил вверх по лестнице. Леся, тупо глядя себе под ноги, побрела следом.
Уже в жаркой квартире, стянув горящими, как будто обожженными, пальцами влажный от дыхания шарфик, Леся сглотнула и подумала: «А не зря ли?».
– Мария. – Кинула тетка уже из ванной, где они с Борхесом снимали зимнюю амуницию.
– Олеся. – Зачем-то кивнула Леся пустой и строгой прихожей.
Думала, что все вокруг кричащим будет, ярким. Агрессивным даже немножечко. А нет: обои – цвета заварного крема, шкаф – сливочный, вешалка для одежды – лаковая карамель. Кондитерская.
– Я тебя еще водить должна из комнаты в комнату, я не понимаю? – тетка деловито шлепнула Борхеса по пуделячей заднице, и тот, вильнув хвостом, убежал в темный провал комнаты.
Леся, сглотнув, пошла за ним. Что ж. Надо идти, раз приглашают.
Кухня, вся плиточная и солнечно-желтая, почему-то пахла августовскими мухами – кусучими, злыми, прощальными. От запаха щипало в носу и хотелось плакать.
– Это я лук меленько режу и с перцем мешаю, – пояснила тетка. – От простуды.
Пару нелепых, до одури странных минут – и перед Лесей уже исходит паром слоновьих размеров кружка чая. А на стол летят и котлетки, и огурцы, и помидоры – по новому рецепту этим летом закручивала, попробуй, – и колбаса, и сало настоящее, кубанское, и балык, жгучий, ароматный – даже на вид, и хлеба, главное, хлеба побольше бери, без хлеба еда – не еда, а так, язык подразнить.
Леся ела. Ела много, давилась, запивала все терпким, вяжущим и нестерпимо сладким чаем, так похожим по вкусу на морозную, радостную хурму.
– Ну, рассказывай.
Тетка к стене отодвинулась, подальше от Леси, и строго кивнула, словно режиссер, довольный получившимся кадром.
– Что рассказывать?
Леся сглотнула, одним пальцем осторожно смахнула с губ крошки. Долгая зима. Зима долгая. Долгая. Долгая. Нечего тут рассказывать совершенно.
– Ты себя в зеркало видела-то? – тетка хрустко, звонко откусила огурец могучими зубами.
Надо же, а у Леси почти все в беременность повыпали…
– Деточка, ты к незнакомой тетке как птенец недобитый прибилась. По улице шаталась, что твоя тень. Рассказывай. Борхеса стесняешься – он уши закроет.
Пудель только фыркнул – больно надо – и вышел прочь.
Леся сжала зубы и помотала головой так отчаянно, как машут только у стоматолога. Не открою. Не скажу. Мой нарыв. Пусть останется. Боли боюсь. Новой боли. Пусть болит по-старому тихо, пусть растет, пусть убивает, но не открою. Не скажу.
– Ты же терпеть уже не можешь, малахольная.
Тетка усмехнулась, подошла к холодильнику – невысокому, урчащему, но крепкому, Бирюса – с него взяла зловонное блюдце, с тем самым луком и перцем, и сунула Лесе прямо под нос. Леся сбежать хотела, даже дернулась. А потом вдруг как треснула – и навзрыд. И постанывала, и слезы-сопли об скатерть, и губы кусала в кровь. Долгая зима. Долгая. Тяжелая.
Обессилев, обесцветившись, высохнув, Леся сама пересела к тетке под жирный, пахнущий Капсикамом и кислым потом бок. Положила голову ей на плечо.
– У Бори. Мужа. Мама умерла. – С самой легкой частью справилась, ничего. Потом уж скрипеть начала. Корчиться. – Я бегала. Много бумажек, знаете. Много всего нужно сделать. Очень. А Боря дома. Страдал бедный. Ужасно. Он дома, с Витечкой. А я по делам все. Больше некому было. Напился, в общем. Не уследил. Витька обварился из чайника. Умер через неделю.
Тетка голову Лесину к себе посильнее прижала, словно хотела телом своим объять, закрыть. Спрятать так, чтоб если даже бомба рядом рванула – контузило, но не убило.
– Сколько было-то мальчику? – тетка каким-то магическим образом дотянулась до полки, пачку сигарет взяла, закурила что-то толстое, едкое, невыносимое.
– Восемнадцать, – царапнула воздух Леська. А потом мягонько, как будто вату изо рта выпихивала, добавила. – Ме-ся-цев.
Завыла снова. Заохала. Ломаться начала, жгутом гнуться. Тетка ей сигарету в рот сунула, как детсадовке слезы по щекам размазала и разрешила:
– Завтра приходи.
Леся приходила без звонка. Сразу шла в комнату, падала на кровать и ревела там, кричала, скулила, мучилась. Тетка ей все позволяла. Не мешала даже. Только чай делала, воняла луком, возмущалась на все на свете понемножечку.
Соседи, конечно, приходили ругаться не единожды, но поди попробуй такую собаку перегавкать. И речь, конечно же, не о Борхесе.
Месяца через два, когда асфальт уже совсем-совсем сухим стал, а воздух благостным, Леся вдруг сама вызвалась сделать чай. Она села напротив тетки, посмотрела на нее мутными-мутными глазами и вдруг выдохнула.
– Устала.
От боли устала, от горя устала, от постоянных близких слез и тяжести. От всего.
Тетка кивнула и вдруг принялась вызванивать подруг. Удивительно, но те у нее были.
Приходили подруги всегда по одной и тетка, выставляя Лесю, вдруг говорила:
– А у нее сынишка умер. Вот.
Леся смотрела на нее страшными глазами, злилась, зеленела от ярости, выслушивая причитания и вздохи, и ревностно прятала темный шар в груди. Мое. Мое. Мое. Не могу делиться. Не могу разбрасывать. Чем говорю больше, тем кажется несущественней. Мое. Большое. Настоящее. Жуткое.
А горе почему-то обтачивалось. Мельчало. Тетка словно расколотила стеклянный гроб, в который Леся сама себя засунула, и раздавала на право и на лево осколки. Понемногу и всем. Даже Борхесу.
– Думаете, полегчает мне. Счастливой стану? – с горькой улыбкой спрашивала Леся, доставая пастилу из шкафчика.
– Не станешь, конечно. – Отрезала тетка. – Думаешь, все без счастья живут, а тебе одной достанется? Да вот фигушки. Но притерпеться с миром надо, Лесечка. С собой притерпеться надо.
– Да зачем мне жить-то? – вздыхала Леся.
– Зачем-то. – Отвечала тетка, заваривая чай.
Все обращается в свет
Дурочка моя милая, ты не понимаешь пока, но, если мы случимся, света совсем не останется.
«Лучезарный» – так зовется наш лагерь. Лучезарным и я хочу для тебя остаться. Не помутневшим, не закопченным, без перегоревшего горького фитилька. Ясным безумно и радостным, как день нашей первой встречи.
Помню, ты выволоклась из автобуса тяжело, как старушка. Осмотрела площадку для футбола исподлобья, потерла переносицу, тут же уткнулась в телефон. Ты не хотела ехать, наверное. Дома остались подружки или какой-то важный день, может быть, даже парень. А тут вдруг почти на месяц – в другой мир. Ко всем чужим. Ты ведь не знала тогда, что среди чужих окажусь я.
Мы побрели к домикам – я видел, как трудно тебе в душном ореоле разговоров, восторженных, предвкушающих что-то невероятное, невообразимое, светлое – а потом случилось море. Оно проблесками выглядывало между домиками и деревьями, играло бликами, словно дразнило. Помню, я в первый раз подумал, что так и должен выглядеть мираж – запылено-призрачным, сверкающим. Невозможно далеким.
Ты сделала два шага к набережной и не поверила, кажется. Да вот так близко. Да, твой временный беззаботный дом в паре десятков метров от блаженной черты. Да, окна твоей комнаты тоже выходят сюда.
Будешь слышать его. Будешь дышать. Можешь смотреть, лежа прямо на кровати, как на рассвете на серебристом полотне патокой растекается солнечный свет. Можешь видеть пенные головы непокорных волн. Можешь ночью ноги мочить, даже по пояс можешь. Следить буду строго, но запрещать не стану. Такое не повторится.
Я тогда, конечно, тебя не знал, на всех поглядывал мельком, знакомился. Остался доволен тем, что именно с тобой сделало море. Как сказочное зелье нахлынуло на тебя, и вот ты больше не усталая ворчливая старушка, а опять девчонка. Пятнадцатилетняя, глупая, легкая, живая. Хохочешь даже. Цветешь.
А потом, ближе к вечеру, мы знакомились. Стася и Влад вам, конечно, понравились больше. Они из разряда вожатых-сигнальных огней. Только чиркни – и будут гореть, заводить, говорить, танцевать, песни горланить, учить на гитаре, учить прыгать с вышки, даже таскать в домики вино. А я так. Как помощник. Неказистый, хиленький, блеклый, даже в чем-то смешной. Просто захотелось к морю. Захотелось видеть, как люди впервые его видят.
Ты заметила меня, кажется, день на третий, в столовой. Уронила чехол от очков, я поднял, мы едва не соприкоснулись кончиками пальцев. В этом было что-то от «Сотворения Адама». Что-то недопустимое, искристое. Я почувствовал сразу. Ты – нет.
Только потом, когда вы уже выходили шатающимся сытым строем, ты вдруг споткнулась под моим взглядом и посмотрела на меня рассерженно, даже грозно. Как будто спрашивала, что это я задумал. Ответил я на этот взгляд глупо. Опрометчиво. Улыбнулся. И этого хватило, конечно. Этого всегда хватает.
Уже вечером, на очередной «свечке» – когда все вы сидели вокруг нас на подушках, а мы, с зажженными свечами в руках, рассказывали вам истории – я впервые почувствовал его. Взгляд совершенно особый, новый, пронзительный. Ты стрельнула им бегло, будто вообще боялась на меня смотреть, и промахнулась. Попала куда-то в угол челюсти, в мочку уха, шею. Мне горячо стало, нестерпимо. На пальцы капал воск.
Потом Влад сунул мне гитару, я повертел ее с минуту, вспоминая, зачем ей гриф и огромная, одинокая, кричащая дыра в самой сердцевине. Нужно было играть легкое, дурацкое, а потому ужасно важное. «Зеленое небо, красные облака, а больше красок не было у чудака» – пела Стася, и вы подхватывали, улыбались друг другу, покачивались в такт, кто-то даже хлопал в ладони.
Простота. Чистота. Единство. Вот за что я так люблю ежевечерние «свечки». Вы, утомленные днем, подтаявшие от счастья и невозможности осознать происходящего, совсем не беспокоились о том, кто как выглядит, кто как поет, кто как ведет себя. Подростки без застенчивости, без стеснения и жадных взглядов, ищущих чужого одобрения. Чистая, звенящая юность. Это красиво. Это безумно красиво.
Мы все расходились по комнатам. Вы – спать, а мы – готовиться к следующему вашему дню. Чтобы понравилось. Чтобы запомнилось. Навсегда. Этакое рукотворное чудо, доступное не всем.
Тогда я позволил себе немножко расслабиться. Петь то, что тогда хотелось петь. Не помню, почему на душе было тягостно. Но я часто впадал в такое состояние. Я грустный, милая моя дурочка, может, поэтому ты так сильно влюбилась.
«Уже натянуты железные струны,
Уже написано последнее слово,
Но не поется моя новая песня,
Не звучит мой обессилевший голос»
Влад крикнул, что у Бутусова есть песни и повеселее, запустил в меня подушкой, но я не умолк. Пел дальше, пока Стася не решила выскочить из вожатской к холодильнику. Это ветер был, дыхание самой судьбы, наверное. Дверь открылась, когда я тянул «Я пришел в этот мир, чтоб любить тебя». А ты стояла в конце коридора, перед умывалкой. В пижаме, с растрепанными волосами, с пастой в уголке рта.
Господи, чего еще было нужно молодой, так ждущей, зовущей прекрасное, душе? Ничего, конечно. Это тебя добило. Просто прикончило.
На следующий день все началось. Ты тараторила что-то без устали, когда я был рядом. Говорила громко, как будто сразу со всеми, но я чувствовал, что именно со мной. Для меня. Смеяться начала высоко, нелепо, задыхаясь, краснея, присвистывая. Словно хотела стать похожей на многострадальную чайку. В море купалась долго, даже когда были волны, выходила усталая и тяжело выдыхала. Я видел, как дрожит твое тонкое тельце, и знал, что не от холода. Совсем не от холода.
Ты роняла стулья, оступалась, билась об дверные косяки и полки, в столовой давилась кефиром, пару раз даже роняла тарелки и каждый раз обращала на меня умоляющий взгляд. «Пожалуйста, скажи мне, что ты не заметил. Или заметил. Господи, ну кто-то же должен это заметить. Хотя бы ты!»
И я замечал. Я теплел, млел и оттаивал. Слышал, как из твоей комнаты в обеденный перерыв доносится что-то из Наутилуса, и шел купаться по невыносимому зною, чтобы хохотать и улыбаться без устали там, где ты меня не увидишь. Мог ли я полюбить тебя крепко, надолго и искренне? Не думаю. Мы ведь были совсем незнакомы. Но любовь твоя, безусловная ее сметающая сила, исцеляла меня. Делала крепче. Я осознал вдруг, что нужен. Единому существу во всем мире – ну и пусть. У большинства нет и такого.
На дискотеке ты никогда не танцевала медленных танцев, отвергая бесшабашных низкорослых мальчишек. Они, наверное, казались тебе отвратительными, недозрелыми, странными. Милая моя, когда-то я тоже был таким, поверь. Прожитые годы никогда нельзя превозносить как достоинство, а непрожитые порицать, как недостаток. Время это время, оно пройдет неминуемо и изменит все до неузнаваемости.
Пока я стоял, задумавшись, ты подошла ко мне и дрожащей рукой протянула один наушник. Второй уже был занят твоим узким, почти эльфийским ушком. Я взял. Стоял рядом, отгородившись от мира, вместо долбящей и бездушной музыки слушал самое дорогое – Би-2, Земфиру, Цоя, того же Бутусова, и все удивлялся, как ты поняла. Ты делала вид, что смотришь на море, небрежно откинув волосы и зарываясь кедами в гравийку, но тебя колотило немилосердно, крепко, как от озноба. Меня хватило на десяток песен твоих мучений. Больше не смог, побоялся, что ты упадешь, лишившись последних сил. Поблагодарил кивком, вложил наушник в твою ладонь, мягко коснувшись ее пальцами, побрел восвояси, напридумав до ужаса важных дел. Лег спать тут же, и вроде бы как даже уснул. Только кровать качало, будто надувной матрас на ласковых плещущих волнах, а в глаза мне било слепяще яркое солнце. Не обжечься бы только – подумал – нельзя. И обжечь тоже.
Когда смена перевалила за середину, и мы обвели в календаре дату отъезда, ты начала сереть. Твой взгляд, беззащитный, вопрошающий, печальный настолько, что можно в раз умереть, следовал за мной по пятам. Но я не мог тебе дать ничего совершенно. Ни улыбки больше, ни песни, ни какого-то мелкого, значащего все на свете, жеста. Все становилось серьезнее. А я не хотел портить твои чувства чем-то приземленно пошлым, привычным, напыщенным. Любви не всегда дано выжить в отношениях. Это я знал наверняка.
На предпоследней свечке ты вдруг придвинулась ко мне. Будто бы ненароком коснулась предплечьем предплечья, а сама отвернулась в сторону, весело с кем-то болтая. Думала, что я не пойму. Не замечу. Дурочка. Я не отнимал руки почти час. Это было блаженством.
После отбоя кто-то постучался в вожатскую, и я, не сомневаясь, что это ты, бегом кинулся к двери и велел всем заткнуться. Ты смотрела вниз и в сторону, отчаянно мяла мятную с лазурными прожилками фенечку на хрупком запястье, кусала и без того обветренные, измученные ветром и солью, губы. Окоченев от страха, я ждал, что же ты скажешь, перебирал в голове слова, которыми можно бережно погасить огонь в твоей груди. Как не ранить, не убить, но убаюкать. Но ты промямлила что-то про бакланов. Про синие печальные глаза. А потом кинулась прочь, утирая со щек слезы.
Не ожидал, что прощаться с тобой будет так тяжело. Я умер немного, наверное. Раскололся. Когда ты уже садилась в автобус, я позволил себе слабость. Схватил за руку, потянул к себе. Ты обнимала меня так отчаянно, как никогда и никто не будет, я это точно знаю, я чувствовал. Отпечаток твоей мокрой мордашки навсегда останется на моей груди.
Вы уехали. Мы остались. Ждать следующих. Стать кем-то для них. Показать и им море.
Но тебя, моя дурочка, я все равно буду помнить. И ты меня тоже, я знаю.
Вернешься домой крепко зареванная, уничтоженная, несчастная настолько, что родители обомлеют и впервые посмотрят на тебя, как на взрослого человека.
А потом, через время, я пошатнусь, поблекну в твоем сознании, выбелюсь, как засвеченное старое фото. Но каждый раз ты будешь ощущать в груди тугой бутон сконцентрированной боли. Он потом раскроется, правда. Развернутся лепестки воспоминаний, твои чувства напитают их цветом. Тебе станет ясно и хорошо. Обещаю.
Ты поймешь, моя дурочка, что все несбыточное, невозможное, яркое, неминуемо обращается в свет.
Здравствуй
Он там будет. Будет точно. Его не может там не быть. Не узнает, наверное. Да нет, глупости. Не может не узнать. Не может же?..
С хвостиком пойти или распущенные оставить? Распущенные, распушенные, легкие, тонкие. Некрасивые. А у бабушки какие были – светлым водопадом из-под платка «бух!» – и до колен прямо. Обещала, что и у меня наберутся к концу школы. Три года еще осталось, может, и правда?
Бабушка, бабушка, ба-бу-шка! Больно. Почти забыла с этими сборами, зачем еду. Нет ее. Совсем нет. Раньше была хоть где-то, а теперь нет. Не будет никогда больше.
У нее лицо круглое и добродушное было, все в чудных оспинках и родинках. Говорила много, зычно, хохотала. А руки натруженные, спина болела и не гнулась, да и в глазах столько страшной жизни отпечаталось, что замирали порой, костенели. Пугали прямо. Собаку свою любила точно и меня немножечко, кажется. Когда маленькой была. Даже по голове гладила, конфеты иногда совала и денежку. Только озиралась опасливо, велела от деда прятать. Дед, наверное, потом и запретил меня к ним забирать. Но чего теперь думать, столько лет прошло. Почти десять, кажется.
А хорошо, все-таки, что мама не пойдет. Не надо ей его видеть. И ведь сама знаю, что он ужасен. Пил, бил, ругался, к другой ушел, бросил. А увидеть все равно нестерпимо хочется. Познакомиться хоть. Сказать: «Здравствуй». Глупо, наверное, «Здравствуй». Надо сразу: «Привет!». Господи, а вдруг не будет его, вдруг не придет… А вдруг придет, что же делать вообще, как вести себя, ужас, ужас… Я нескладная выросла. Слишком высокая, сутулая, кособокая. Глаза не голубые даже. А у него голубые, кажется. Почему-то это очень запомнилось. Волосы вот тоже… По их линии у всех волосы густые, кудрявые, а у меня что?.. Может, потому и не приняли? Без красивых волос не признали.
Хватит. Хватит. Хватит. Дышать надо и перестать реветь. Вон уже все глаза заплыли, на казашку стала похожа. Ой, бабушка, бабушка, бабушка! Больно. И вправду больно! Я любила, правда, и поделилась бы, если бы мне позволили. Но вы видеть меня не хотели, наверное. Ребенок от предыдущих браков словно пробный всегда. Как будто немножечко ненастоящий, несуществующий.
Ну, поехали. Господи, а народу сколько собралось. Толпа. Толпа и гроб. Страшно. Почему-то не подумала, что он обязательно будет. Зловеще и как-то по-киношному. Как будто не взаправду.
Теперь на кладбище. Все голосят, и я реву, не сдерживаясь. Бабушку жалко и его нигде не видно. Нигде. Вообще.
А потом вдруг по спине хлопок неуверенный и голос тихий, смущенный: «Ну-ну, будет тебе».
Покосилась. Не смогла посмотреть прямо. Низенький. С меня ростом или меньше еще, может быть. Куртка серая или черная, или синяя, заклепки странные, рукава засалены… Да не в куртке дело, господи! Икнула. Смешно как. Поздороваться хотела, а икнула. Ну что скажешь тут? Ну, спроси меня о чем-нибудь, остановись, поверни к себе, обними, наконец! Нет. Идет рядом. Тоже ссутулившись. Тоже руки в карманах. Со спины, наверное, кажется, что мы прямо одинаковые. Это хорошо. Это почему-то очень приятно.
«Ну, давай». Отошел. Нырнул в толпу, будто и не было. А мне не плачется больше, не идется, не думается. Муторно. Голова болит. И домой хочу.
Хорошо, что все быстро кончилось. Дома мама встретила. С грибным супом и очень печальными глазами. Видно, что хочет спросить, хочет, чтобы поговорила с ней, но чего тут расскажешь? Вроде бы не случилось ничего, а вроде бы – все на свете. Увидела. Живого. Настоящего. Моего. Только так еще тяжелее, почему-то. Ощущать, что я ему, всему такому существующему, по правде не нужна.
Спать пошла рано. Хотелось полежать подольше, повспоминать. Постараться четко представить, да вот жалко, что толком не успела и рассмотреть. Какие губы, какой подбородок, нос картошкой или нет. Да глаза-то, глаза голубые прямо или так, серые?.. Как у бабушки… Бабушка! Больно. Бабушка. Больно.
Неужели все так и кончится? И снова не увидеть. Никогда. Никогда совсем, никогда.
Продрыхла всю ночь, а все равно не выспалась. Так голова гудит, трескается. Ресницы слиплись все. Плакала во сне, значит. Опять. Дурочка.
На уроках все бубнят, пугают экзаменами, наставляют. Неужели после такого возможно думать о логарифмах, литосфере и фагоцитозе?.. Неужели они не видят, что перед ними человек. Ему тяжело. Он едва не сломался. А они все… Хотя это правильно, наверное. В жизни должно быть что-то такое занудно-постоянное, работающее даже в случае апокалипсиса, не меняющееся совершенно годами или даже столетиями. Как бетонная стена. Большое, серое, шершавое, тяжеленное, несмещаемое. Чтобы бы как фундамент. Чтобы не сойти с ума.
За уроки села поздно – после школы вырубилась. Только тетрадь открыла, зазвонил телефон. Домашний. Нам на него уже три тыщи лет никто не звонил. Мама зашла, пытается улыбнуться, а у самой глаза огромные. Испуганные. «Тебя к телефону» – говорит, а сама дрожит, как будто собрана из лего и вот-вот рассыпется.
– Привет, – как ни в чем ни бывало. – Как дела?
Молчу. Трубку мну, она как будто пластелиновая, размягчается, пытается выскользнуть.
– Хочешь, – говорит, – в гости ко мне на выходных?
– Хочу! – Кричу. – Хочу!
А потом смущаюсь. Мамин взгляд ловлю. Стыдно.
– Хочу, – бормочу. – Очень хочу.
– Запиши мой номер. Записала? Ну, хорошо. С автобуса я тебя встречу.
Трубку кладу, на всякий случай себя по грудине раза три хлопаю. А то чего-то не дышится. Мама растерянная стоит, несчастная, как промокшая собачка.
– Можно? – Теперь спрашиваю только, хоть уже и поздно.
– Конечно. – Мама старается, но улыбка ее ужасна. Обвислая вся, как сдувшийся шарик. – Хочешь, подарок ему купим? У него день рождения скоро. И там ведь дети еще… Нужно сладости…
Еду. Еду. Еду. Господи, так ведь двадцать минут всего на автобусе. Двадцать минут. И пешком можно, если хочешь. Но он не хотел почему-то все эти годы. Дергает где-то слева, в груди, в носу щекотно. Совсем не хотел.
Выскочу, наверное, на шею кинусь. Обниму, наконец-то, как все детство мечтала. Обниму, по-настоящему прямо. Крепко. Обниму!
«Привет» – скажу. Или нет. «Привет, п…п…». Какое слово трудное. Даже мысленно непроизносимое. Но обниму точно. Прямо с подножки прыгну. Прыгну и точка.
Не прыгаю. Он стоит на остановке, какой-то маленький совсем, сутулый. Словно школьник, которого отправили за хлебом, он на все деньги накупил сладостей и теперь не знает, как оправдаться.
Шепчу что-то неловкое, ничего не значащее, типа «здравствуй». Снова тащусь с ним рядом, смотрю только на ботинки. Запыленные, с разлохматившимися несчастными шнурками. Он меня ни о чем не спрашивает, только зачем-то все говорит о новой семье. Как они счастливы, какой дом большой, и хозяйство главное, хозяйство. Голос у него дребезжащий немножечко, скачущий, почти как у Саши Васильева из Сплина. Кошусь. Похож он на Сашу или нет? Кажется, нет. Саша выше. И даже как-то немножко роднее.
Приходим. Показывает своих детей, белозубую препротивную жену в люрексовых толстых колготках. Чувствую себя чужой. Нелепой аппликацией, вырезанной из другой картинки. Ем мало, смотрю в тарелку. Очень хочется плакать.
Уже вечером, вернувшись домой, почему-то реву навзрыд. Дети новые, красивые. Очень на меня похожи. Почему же он тогда их любит, а меня ?.. Мама успокаивает, хотя сама выглядит беспомощной девчонкой. Она знает, что это одна из тех болей, которых ей ну никак, никак не облегчить.
Он зовет в гости опять, я опять еду, опять боюсь на него смотреть. Злюсь на себя очень. Нахожу в их большом счастливом доме кота. Он урчит, касаясь мордой моей руки. Больше в этом доме меня никто не касается.
Все мечтаю, что он вдруг подумает сам, что обнимал меня в последний раз какое-то безумное количество лет назад. Попытается вспомнить, как это было. Но, видимо, он настолько разучился, что не верит, что у него получится.
В очередной раз он провожает меня до остановки. Мелкий дождь идет, темно совсем, его семья за нашими спинами, далеко-далеко. Хо-ро-шо. Земля сочная, жирная, я пару раз оступаюсь. Он вдруг останавливается и велит взять его под руку. Через куртки, через свитера, через кожу. Мы касаемся друг друга. Я впервые в жизни могу на него опереться.
А потом происходит чудо – он перестает звонить. Перед каждым экзаменом пишу ему смс-ки, мол, представляешь, волнуюсь так, что зуб разболелся, учила, билетов целых пятьдесят, как думаешь, сдам? Он не думает ничего. Не отвечает. После экзаменов пишу тоже. Поздравь – ну, пожалуйста, поздравь, ну пожалуйста, поздравь, ну пожалуйста! – сдала на пятерку. Похвали, приласкай, вспомни!
Молчит. Ждать ответа почти так же тяжело, как и встречи с ним. Тянет в груди. Пусто там, где не додали чего-то огромно важного, живого. Ценного настолько, что не оценить.
Уже потом, через пару лет, от болтливой родственницы узнаю, что он во мне разочаровался. Сказал друзьям, что я сухая, совсем его не люблю. Не обняла даже ни разу, как положено не назвала. А, мол, все потому, что маленьким детям мы нужны, а взрослым – совсем нет. У них другие проблемы, другие мечты.
Господи, какой же ты глупый. Какой глупый и настолько же жестокий.
Даже будучи взрослой теткой, я расплачусь на остановке, потому что проходящий мимо алкаш обронит случайное, нежное до невозможности, до пелены перед глазами: «Дочка».
А потом, через сотню лет, через миллиарды даже, триллионы, световые бездны и невозможности, даже когда тебя давным давно не будет в живых, я буду ждать звонка. Я буду ждать твоего звонка, папа.
Наперекор
Эта чертова птица все никак не хотела сдаваться. Полседьмого утра, темнотища, сугробы повсюду, ошалелые дворники, зубы сводит, метель. А она орет. Как весной орет. Несгибаемо. Ярко.
Насыпала ей корма повсюду, даже приманить пыталась – все без толку. Мерзнет? Мерзнет ведь, голодает. Точно. Оттого и орет, наверное. Из последних сил. А мне от этого тошно. Кажется, будто весна совсем скоро. И солнце, и свет, и тепло, и счастье. И наладится все. Вообще все, что можно.
Но куда там. Половина зимы еще впереди, а свет и тепло ничего не поменяют. Дышать только станет легче. Если повезет.
Ползу сквозь снег, хромаючи, оскальзываюсь постоянно, но смотрю наверх. Существуешь ли ты вообще, гадина? Или ты – только голос?.. Ни тени ни разу не увидела, ни движения. Только эхо, пронзительное, как скрипичная струна. Дурная птица. Ясно же, что с такой погодой ей не тягаться, а все пытается.
В метро хорошо, уютно. Втискиваюсь между двумя мужиками в огромных пуховиках и невольно сравниваю нас всех с дрожжевыми пирожками. Жмемся друг к другу воздушными боками, останавливаемся на время, дозреваем. Хотя бы тут, хотя бы так. Дожить, доспать. Досуществовать.
На работе опять бардак, но разве бывает иначе? Кутерьма каждодневная, а я сегодня что-то совсем не успеваю. Нога болит. Болит все сильнее и сильнее. Нестерпимо.
После работы, чертыхаясь, ползу в травмпункт. Я у них гость частый – усатый пропитый докторишка уже и улыбаться перестал при встрече. Совсем породнились.
Сегодня даже присвистывает, тянет мне желтыми дрожащими пальцами сигарету. Отказываюсь. Еще легкие потерять мне для полного счастья не хватало.
На рентген меня проводят без очереди. Я уже совсем охаю, слезы смаргиваю. И не падала же, вроде бы, и не оступалась. Чему так болеть-то?
Молодой рентгенолог долго пялится на снимок, потом фотографирует, отправляет кому-то. Сконфуженно ждет ответа, катая ручку по столу, на меня глаз не поднимает. Телефон радостно пиликает, и мальчишка прямо подскакивает. Читает жадно, с интересом. Поджимает губы, кивает. Подтвердилась, значит, его догадка.
– Ну что там? – зову его. А то совсем загордится.
– Вы – швея? – подходит поближе со снимком, садится на лавку.
– Мотористка, – рассержено киваю.
Лицо паренька на миг загорается радостью, но потом он улавливает сарказм. Распознает. Как сложный диагноз.
– А дома шьете? У вас вот. Ила огромная в пяточной кости застряла. Цыганская. Видимо, сместилась отчего-то, в мягкие ткани стала выходить…
Отодвигаю от себя снимок, чуть оттягиваю уголок глаза, чтобы лучше видеть. И правда, на фоне чуть призрачной и дымной мути, ярко горит контур здоровенной иголки. Я такую только в детстве видела, да и то в дедовских руках. Прабабка, говорят, отличной швеей была, но что-то мне подсказывает, что по наследству талант передается, а не иголки…
– Петр Игнатьевич, – зову своего травматолога, вижу, что поблизости ошивается. Ждет. – Что делать-то дальше..? ВырезАть?
Кивает обреченно. Мол, да, опять вырезать.
Через несколько дней уже валяюсь на больничной койке, любуюсь покинувшей мое тело иголкой в руках хирурга. Тот улыбается чуть дебильновато, широко, радуется находке, сволочь. Они вообще извращенцы, эти врачи. Им бы только чего поинтереснее, посложнее, покрасивее. Находят случай и трезвонят на всю округу, хвастаются. В прошлом году мне один полудурок предлагал камень из желчного в перстень вставить. Уж больно, говорил, необычный. Идеально ровный, золотистый, с крапинками. Тьфу.
На больничном долго не сижу, выхожу уже через неделю, а то начальница и так зуб давно на меня точит. А я что, виновата, что ли? Когда ногу сломала – велосипедист не туда повернул. Надколенник треснул, между прочим, прямо на работе – кинулась ловить цветок, который ветром с подоконника сбило. Поймала. Так эффектно на колени тогда села. М-м-м, загляденье. С сотрясом тоже два месяца провалялась – это зима все с ее сосульками проклятыми. С глазом в прошлом месяце ладно уж, моя вина. Сама расчесала, инфекцию занесла. Случается.
Сижу теперь, осторожно пью кофе – обварила язык сразу, теперь большими глотками пить больно – стараюсь ни о чем не думать. Но получается плохо. Очень плохо. Мама все детство говорила: «Ну, с кем не бывает». Типа того, что мелочи, заживет. До свадьбы. Оно, может быть, до свадьбы все и зажило. Но после нее ведь ничего не кончилось… Да и правда вот, у какой невесты еще загорелось бы платье, а? На выпускном кто со сцены падал? На вручении диплома хлопушкой кому выбивали зуб? Все мне, мне и мне. Верю, конечно, что все это случайности. Но с парашютом прыгать ни за что не стала бы. Нутром чую, что, зараза, не раскроется.
На бумажке рисую звездочку, а потом еще и еще одну. Эй, Вселенная, Мироздание, или как тебя там. Господи. Отдохни от меня хоть немножечко, ну. Отпусти, хватит. Устала. Замучилась.
Тут вдруг ворона в стекло: «Бам!». Не в мое стекло. В соседкино. Улыбаюсь. Может и услышали.
Домой иду легко, расслабленно, как будто уже совсем лето, и я в одной рубашке. Кожей воздух чувствую, носом тянусь к зелени. Солнце ленивое, сонное, но есть, и на том спасибо. Еще не темно даже, небо синее. Пару звездочек увидела и месяц тоненький, серпушком. Ляпота. Красота. Сказочность.
Птица наутро молчит. Орать отказывается. Жива ли хоть, дура? Надеюсь, что жива. Без ее крика как-то не по себе. То ли ругаться с ней уже так привыкла, то ли еще чего.
Толком от дома еще не отошла – звонок. Мама в больнице. Сердце. Мчусь на метро, жарко, муторно. Доктор хороший, ласковый, с мягкими глазами. Говорит, спасем, не переживайте. Уже спасли вообще-то, стент поставили. Теперь время только нужно. Все наладится. Реву ему прямо в халат, благодарю, посвистываю. Домой плетусь горькая, тяжелая, испуганная.
Звонят опять. Дочке волейбольным мячом нос сломали. Легчаю от тревоги, бегу. Хорошо, что два квартала всего. Девочка моя милая, сама знаю, как больно, самой ломали, большим, баскетбольным. Тогда затылком еще о стену приложилась – голова так и осталась чуднОй, чуть плоской.
Мужу звоню, а он уже матерится. О дочке не знает, просто машину грохнул. Грохнул сильно, даже заикается немного. «Сам-то цел?!» – кричу, холодею от ужаса. – «Сам как?!»
Сам целый. Но еще чуть-чуть… Вечером за столом сидим, цикорий отхлебываем, жмемся друг к другу, как пингвины на льдине.
– Что ж происходит, а? – шепчет непонимающе, косится на дверь дочкиной комнаты. – Как будто разом весь мир чокнулся.
Кошусь на пальцы свои – все в порезах, царапинах, старых шрамах. Пусть и больше будет, ничего, привыкла уже, правда-правда. Пусть такое лучше, телесное, мелкое, проходящее. Слышишь, звездочка, эй, Вселенная, слышишь, кто-нибудь? Рви снаружи, как было. Внутри только не калечь, сердце не уродуй, пожалуйста.