Читать онлайн Батон «Лучеса» бесплатно

Батон «Лучеса»

КАЧЕЛИ

  Леонов лёг рано, перед сном попытался немного ещё почитать, но привычная усталость придавила его, как плита. Он выключил свет у изголовья, заснул и через десять минут умер, а через двадцать – воскрес. Жена уже дремала и ничего не поняла; Леонов ничего не понял и сам. Ему казалось, что он очнулся от какого-то особенно беспросветного сна; ещё ему вроде бы хотелось в туалет, и он сел было на краю кровати, но прислушался к себе, лёг обратно и умер снова, и снова смерть не приняла его до конца. Незримая рука с силой толкнула его обратно, Леонов вновь пересёк границу небытия и всплыл в жизнь, словно из глубин чернильного моря. Над головою, дребезжа, шла стрелка электронных часов, рядом сопела жена, и Леонов опять не знал, что только что был мёртв, как мёртвые не знают, что только что были живыми.

  Даже если бы Леонов в этот момент почувствовал что-то неладное, он не нашёл бы концов. Его состояние было уникальным, никто в целом свете не смог бы назвать ни причин его, ни методов лечения. Медицине ещё только предстояло узнать о нём, и только на одном лишь Леонова примере, больше ни на чьём. Это была ошибка природы, битый пиксель, дефект в картине мироздания в чистом виде. В течение ещё почти четырех суток Леонову суждено было раскачиваться между существованием и смертью с возрастающей амплитудой, восставать из всё более очевидного трупа к самой жадной и живой жизни, пока, наконец, в очередной раз в ужасе качнувшись во тьму, он не останется там навечно, будто с налёта напоровшись на невидимый крюк. В этот час, в постели, он ничего этого не знал и не мог предвидеть, он снова рывком сел, словно сорвал с головы беззвёздный мешок, со всхлипом вздохнул, и жена, открыв один глаз, сонно сказала полувподушку:

– Товарищ Леонов, изложите причины своего беспокойного поведения.

– Я не признаю за вами право требовать у меня отчета, – после молчания ответил Леонов в тон, чтобы её не беспокоить. – Вы ещё не покаялись за паяльник, – добавил он. – Спи.

  С этими словами он сам лёг, заснул и вскорости был мёртв. На этот раз мёртв он был более трёх часов, примерно с двух до пяти ночи. Он начал остывать, челюсть у него отвалилась, кожа побледнела и словно створожилась на вид; казалось, если провести по ней ладонью, на пальцах останется жирный налёт; это был намёк – подождите, говорила природа, ещё немного и человека можно будет вычерпать рукой. Но ближе к рассвету Леонов задышал, сначала почти незаметно, потом всё явственней. Отхлынувшая было жизнь с избытком стремилась в него, спящего, словно прорвав какую-то тайную плотину, и когда в восемь часов воскресного утра Леонов, наконец, открыл глаза, он чувствовал себя так, как не чувствовал уже вечность. Жена все ещё нежилась рядом на боку, и Леонова внезапно выгнуло от острого молодого желания. Он осторожно прокрался рукой сквозь складки ткани к её животу и скользнул пальцами под резинку.

– Это ещё… Это ещё что такое? – возмутилась жена, оторвав голову от подушки. – Это по какому же праву? А если я там деньги прячу? Женщина я, в конце концов, или кто?

  Леонов, смеясь, потянул ей книзу трусы, высвобождая попу.

– А вот это правильно, – успокоилась жена. – Если ты за деньгами, можешь сразу меня туда и поцеловать, – она завела руку за спину, наощупь поискала, нашла.

– Ого! – выдохнула она и разом повернулась. – ОГО!! Но денег не дам тем более. С таким, да ещё с деньгами только тут я тебя и видела. По соседям придётся искать. А вот кормить обязуюсь до отвала. Теперь хоть знаю, за что.

– Давно хотел у вас спросить, Светлана Константиновна, – внезапно застыв в ответственный момент, поинтересовался Леонов. – Известно ли вам, что я испытываю к вам такое чувство, как нежность?

– А что это вы в лирику, Андрей Палыч? – сверкнула глазами она. – Как-то нам непривычно, вы всё больше с подковыркой.

– Я исправлюсь, – сказал Леонов серьёзно.

– Нет, ну нет, – мурлыкала жена, водя вверх-вниз рукою, – даже как-то беспокойно… Такие ласковые слова… Как будто кто из нас двоих помирает…

– Только не я, – ответил Леонов. – Не время сейчас. Я, Константиновна, что-то счастлив.

  * * *

  Он спускался вниз пешком, без лифта, как прежде, с каждым пролётом всё легче, всё быстрее, словно на русских горках набирая скорость в нисходящей дуге. Через две распахнувшиеся двери его вынесло к воздуху и свету, но дворовый кот по кличке Кот мгновенно возник у него между штанин, запетлял, оплёл ноги невидимым котовским шнуром, и Леонов чуть не упал и засмеялся. Он набрал на домофоне свою квартиру.

– Ты мне, как всегда, не поверишь, – пожаловался он жене. – Но тут опять.

– А ты поступи с ним, как со мной, он и отвяжется, – посоветовала жена. – Ладно. Животноводство нужно поддерживать. Вас вызовут.

  В ожидании Леонов уселся на скамейку и стал дразнить Кота.

– Кот, ты кто? – говорил он. – Кот, ты собака? Нет, ну ты же собака?

  Кот, забыв гордость, бодал меховой головой, орал "да, я собака!!!" и шерстил штаны. Наконец, окно на шестом распахнулось, взмахнула рука и сверху шмякнулся целлофановый пакетик с резаной колбасой. Леонов распотрошил его прямо на дорожку, кот жадно заурчал, а шедшая мимо соседка остановилась и с тоскою в голосе спросила:

– Ну вот и зачем эти коты?

– Эти коты зачем и мы, – ответил Леонов. – Чтоб мыслить и страдать. И вообще вы это зря. Между прочим, в Румынии котов едят, и у них там от этого никогда не бывает камней в почках.

  Соседка испуганно перевела взгляд с Леонова на кота и обратно.

– В котах есть витамины. Просто рецепт нужно знать, – со значением добавил Леонов и пошёл. Мир мягко завращался ему навстречу, Леонов двинулся быстрее, мир послушно, по-женски откликнулся, Леонов замер, и всё вокруг склонило голову, поджидая. Откуда-то налетел порыв тёплого ветра и дыхнул на Леонова, как погладил.

– Да, – вслух сказал Леонов. – Да. Я собака.

  Посреди детской площадки Гена Из Четвертого Подъезда тихонько сидел на качелях, повесив безумную голову в своей всесезонной завязанной под подбородком цигейковой шапке. Носком ботинка он чертил в песке замысловатую фигуру, а сквозь распоротую пятку виднелась голая нога, похожая на второй каблук. Леонов остановился, задумался, потом подошёл, но Гена не поднял головы.

– Гена, ты не грусти, – сказал, наконец, Леонов. – Я иду в магазин. А завтра к зубному, рвать. Я раньше не ценил, а сегодня вдруг да. И у тебя тоже всё будет хорошо, может, даже ещё лучше. Будет и на нашей улице праздник. Он, Гена, уже идёт. Ты, может, и не слышишь его через свою шапку, а он уже практически здесь.

  Гена тщательно обдумал услышанное.

– Ты купи мне там сырок, – наконец отозвался он. – В шоколадной глазури. Двадцатого июля приходи в парк, под колокол, я тебе отдам. С бонусом отдам. С бонусом! – Гена внушительно поднял грязный указательный палец.

– Хорошо, куплю. И себе куплю. Спасибо, что подсказал. Ты знаешь, я жил как дурак, не знал самого вкусного.

– Или лучше третьего сентября за Домом офицеров! – внезапно взволновавшись, поправился Гена. – Лучше так!

– Я тоже думаю, так будет гораздо лучше, – кивнул Леонов. – Это вообще идеальный вариант, не подкопаешься. А теперь, Гена, будь другом, уступи на пару минут качели. Я, пожалуй, качнусь.

ЗЕМНАЯ ЖИЗНЬ ЮРИЯ СТОЛБОВА

 После похорон жены Столбов вернулся домой в одиночестве. Его сестра была против, её сестра была против, он покачал головой – все эти дни, столько народу кругом, устал, хочу побыть один. Потом подумал и добавил – ну, теперь, конечно, побуду. Её сестре не понравилось, его сестре не понравилось, но он сказал – да ладно, она умерла, похоронили, всё хорошо, нормально. Дома он сбросил на диван одежду, пошёл в душ, хотелось все с себя смыть или не хотелось, в общем, всё равно; тёплый, холодный, горячий, он не чувствовал разницы. Потом он подумал попить чаю, вкуса у чая не было; он добавил сахару, впервые за много лет; он пил без сахара, а жена – да, чуть-чуть, но теперь жены не стало, и сахар в доме утратил смысл, разве что в качестве символа, вдруг понял Столбов, но не потому что сладкий, а если как следует размешать. Ад – это сахар в чае, он не лежит, не ждёт на дне, он растворён в жизни, и вкус её адов. Нет крючьев, котлов и сковородок, нет посмертного бытия, но всё, что придумано людьми, чтобы устрашить себя после смерти, уже существует здесь, до неё. Для того, чтобы совершить немыслимое, нет необходимости в чертях, это сделают с нами такие же, как мы, или ты сам, или кто-то, или никто, внутри тебя вызреет неизбывная нечисть, или миной вырвет ноги, или хорошие молодые люди размозжат тебе голову молотком, и вложат тебе его в руки, или воткнут тебе в зад, и пойдут, смеясь, и где ты, если не в аду? Ад рассредоточен, это совокупность отдельных звукоизолированных комнат в разных районах, понял Столбов, он пил сладкий чай и не чувствовал сладости, он пребывал в Аду и не чувствовал Ада, вообще ничего, лишь пустоту без конца и края, он запомнил эту пустоту, он поймал ощущение и решил: это будет ноль, точка отсчёта, уровень моря.

  Допустим, булавочный укол, думал Столбов, или, допустим, не булавочный укол, но что-нибудь совершенно ничтожное мы примем за единицу страдания. По созданной нами шкале мы измеряем количественный уровень боли в каждом конкретном случае и наносим соответствующую точку на карте. По мере накопления информации точки с равным уровнем мы соединяем изолиниями, подобно отметкам с одинаковой высотой, или глубиной, или атмосферным давлением, и в итоге получаем конфигурацию Ада, зримую, то есть воспринимаемую глазом, то есть, чтобы смотреть, пусть иногда тихонько касаться рукой, но чтобы видеть, чего коснулся. Конечно, Ад – это пламя, не похожее на себя же мгновение назад, это язык, метнувшийся из жадной пасти, Ад бесформен и тысячелик, но если поймать его облик пусть на самый краткий период, если начертить его схему по состоянию хотя бы на один день, тогда, а что тогда, Столбов не предполагал и не знал, он знал только, какой это будет день – пятница, 26 сентября, два месяца назад, когда она кричала и молила помочь ей умереть; жажда смерти – это то, что надо, это единственное желание узников Ада, улика, зацепка, красная помада на окурке в пепельнице, отсюда мы будем плясать. Две недели Столбов высчитывал, и думал, и пил сладкий чай, и прислушивался к себе и к чаю, а потом на огромной карте он поставил первую точку, и на бескрайних белых полях – первую сноску: Мария Столбова, рак кишечника, 147 единиц муки по шкале Столбова же. А ниже – он не хотел, у него был не тот характер, но исследовательская точность была ему важнее, самое важное, он не собирался упускать ни единого факта – ниже он дописал: Юрий Столбов, муж больной, 104 единицы, отметки на карте совпадают.

  В однодневном своем аду Столбов прожил тридцать лет. Проклятое 26 сентября уходило и уходило со скоростью двадцать четыре часа в сутки, а он догонял и догонял его в архивах, в библиотеках, над папками дел и подшивками газет, в больницах, на местах артобстрелов и катастроф, в бесконечных беседах с пострадавшими, с очевидцами, с искалеченными, с истерзанными, изнасилованными, с потерявшими любимых и близких, точка за точкой, миллиметр за миллиметром вычерчивая судорогу человеческой боли. Он посетил три десятка стран, выучил семь языков, его арестовывали по подозрению в поджоге, и в похищении ребёнка, и просто так; дважды его пытались убить, один раз вынужден был убить он сам, напавший умирал тяжело и мучительно, по оценке Столбова где-то на 97 баллов, но практического значения это не имело, в исследуемый Столбовым временной промежуток данный случай не входил, только двадцать шестое, тридцать лет назад. Даже узкая эта задача оказалась ему не по силам, план прояснялся и обрастал деталями, но страдания человеческие не имели конца, Ад – границ, и по сравнению с ним Дантова воронка в девять кругов казалась вымыслом слабоумного ребенка и насмешкой над душою, не видящей выхода из тьмы. Неописуемое, немыслимое переплетений линий покрывало карту безумной всецветной сетью, всё было грубо или наугад, постигнуть до конца даже этот самый первый набросок не было сил и не оставалось жизни, но жизнь Столбову была уже и не нужна; он подбил итоги; он подвёл черту; часами он сидел теперь в своей пустой комнате и глядел на застывший на стене человеческий вопль, и даже в самых общих и приблизительных своих чертах вопль этот был так прекрасен, что Столбову хотелось умереть от последнего невыносимого счастья.

   Кто ты, думал Столбов, непостижимое существо, которому мы отданы в безраздельную волю, настолько отличное от нас, что всполохи чувств и эмоций ты способно воспринимать так же непосредственно, как мы – звук или цвет? Творя симфонии свои из наших агоний, празднуя недоступные нам торжества, задумываешься ли ты, что чувствует свеча, сжигаемая в твоем фейерверке? Что ж, с Новым тебя годом. Возможно, кто-то другой, не я и не похожий на меня, на какой-то другой стене чертит сейчас карту человеческого счастья, столь же прекрасную или прекрасней в тысячу раз, и может быть, наложенные друг на друга, они способны прямо здесь, на наших глазах, родить новый мир, как женщина, соединившись с мужчиной, родят новую душу, я знаю, я все понял, я постиг, в своем нисхождении в бездну я прошел через центр земли и вышел на свет, все, как надо, проверенный метод, закономерный результат, мудрость твоя открылась мне, так дай и мне открыть тебе глупость мою – мы же живые, что же вы, суки, с нами творите? ЗА ЧТО? Последние два слова, кстати, Столбов в невыносимую пьяную минуту даже написал крупно, размашисто, поперек всего остального на полях карты, но теперь их не было, как и прочих сносок, поля были оторваны начисто, потому что близился час и зрело решение, а Столбову не хотелось лишних разговоров, только минимально необходимые, и он не собирался нести мудрость, он был намерен держаться своих. Пусть будет так, решил он, просто художественная фантазия, просто абстракция, цветовой взрыв, земля, купающаяся в переливах красок, колыбель в переплетении радуг, мировой павлин, доверчивый круглый птенец под крылом у жар-птицы, любовь, что движет солнце, запятая, светила.

СУЕВЕРИЯ

 Однажды Куприянчик поехал в Чижи за опятами, и там в Чижах прямо на дороге валялась подкова – такая железяка, которую прибивают к коням. Никакого коня у самого Куприянчика не было, у него был хомяк, но всё равно он взял подкову на счастье и понёс, хотя и сомневался. Если вдуматься, у кого на свете больше всего подков, если не у самих коней, и что им это дало, кроме хомута и седла? Куприянчик решил про себя – если насчитает Семь Знаменитых Счастливых Коней, то, так уж и быть, оставит подкову себе, а если нет, то положит, где взял, ищите дураков. Сначала он посчитал коня Александра Македонского, потом с разгону перескочил на Македонского самого, за ним по ассоциации вспомнил футбол Македония – Тунис, потом как наши чехам в хоккей продули, а под конец задумался, как всё-таки здорово было бы иметь хоть немножко больше денег, но это уже он без всяких ассоциаций, просто потому что жизнь такая. Но тут как раз из калитки навстречу ему вышла чижанка с ведром за водою, и всё у Куприянчика внутри всколыхнулось. Может, у других и не всколыхнулось бы, но так устроена природа вещей, что в разных мужиках колышется от разных баб, это только по телевизору кажется, что от одних и тех же. Если бы не так, человечество давно перестало бы размножаться и вымерло, и Куприянчик первый. Как поставили бы его в очередь на размножение к тем телевизорным бабам, так бы он всю жизнь в хвосте и простоял, такой у него был характер. Вот и сейчас шла мимо та чижанка, и видел Куприянчик, что на расстоянии руки уплывает от него что-то очень хорошее, может быть, даже счастье, сопоставимое с конским, а он всё не знал, что ему делать и как это счастье остановить, не было у него возможности насобачиться в вопросах счастья, не позволяла биография. И вдруг его разом как осенило – блямкну-ка я ей подкову в ведро, сперва она, конечно, взвизгнет и подскочит, а потом поймёт, какой я редкий человек с оригинальными идеями. Только не учёл он в блямканье своём, что подкова – счастливая примета, а баба навстречу с пустым ведром – наоборот; замесил Куприянчик в чижанкином ведре антагонистические вселенские силы, всё взорвалось, раскололась планета пополам вдоль улицы Мичурина, и поплыли полушария в космическом пространстве друг от друга, чижанка на чётной стороне домов, где одноглазый дед на скамейке, Куприянчик – на нечётной, где сельпо.

– Ну вот что ты делаешь! – взмахнула руками чижанка, воскликнула через пропасть. – Ведь так хорошо могли бы жить.

– А, так у меня всегда, – отозвался расстроенный Куприянчик. – Не везёт мне с женщинами. Каждый раз одно и то же. Отколю какую-нибудь дурость несусветную, и всё, сломал по живому. Ничего уже не поправить. Ещё только хуже сделаю. Даже памяти светлой не останется, злоба одна.

– Зачем же ты так? – спросила она.

– Само так получается, – соврал Куприянчик и устыдился душой. – Вообще-то я знаю, как надо. Просто не хочется, чтобы всё как у всех. Чтобы как у них. Какой тогда смысл?

– Слишком ты всё усложняешь, – вздохнула она. – Мне вот ты сразу понравился.

  Куприянчик страшно взволновался:

– Всё из-за поганой этой подковы, из-за приметы. Я думал, всё, счастье в кармане, вот и знак. Всё предрешено, что ни делай, всё равно ничего уже не испортишь, как ни скажешь, тебя поймут. Думал, это такое вмешательство высших сил.

– Это и было вмешательство высших сил, – сказала она. – А ты тоже. Нашёл, кому верить.

  Куприянчик быстро задумался.

– Так что получается, они это что, нарочно? – спросил он, но полушария, покачиваясь и скрипя, отдалялись друг друга, уже надо было кричать, и он крикнул:

– Я не понимаю, они что, это нам назло, что ли? В насмешку, чтобы ещё больней? Это что же, они с нами, как с конями?

– Конечно, – отозвалась она. – Они со всеми так. Ты что, не знал?

– Я догадывался. Подозревал, не верил. Не укладывалось в голове. Думал, совпадение. Ещё тогда, с Зайцевой…

– Ну вот зачем тебя всегда так прёт рассказывать про своих баб? – со злостью закричала она, и Куприянчик осёкся.

– Ты же знаешь, это теперь не имеет значения, – ответил он. – Я потому и рассказываю, что не имеет. Если б имело, я бы молчал. Ты – лучшее, что у меня было в жизни.

– Да ты же наверняка и им это говорил.

– Да, – сказал Куприянчик и покраснел. – Слово в слово. Я нечаянно. Я не знал. Не мог представить.

– Всё равно… – крикнула она, было уже слишком далеко и голос её сначала сорвался. Она набрала воздуха:

– Я всё равно хочу, чтобы ты там ещё кого-нибудь нашёл, на своей половине. Только не сразу, чуточку попозже! Не живи один, это неправильно, это не надо! Над тобой смеяться станут, а я не хочу!

– Хорошо, – сказал Куприянчик. – Я кого-нибудь найду. Я постараюсь.

– Ты там посмелей!

– Я тут посмелей, – покорно пообещал Куприянчик. Тут же, охнув, он завопил:

– Послушай, там же у тебя мой хомяк! Забери его, он же помрёт! Тургенева, два, квартира шесть! Это в городе, я городской, мы с ним городские! Ключи у соседей! Ты меня слышишь?!

  Ей уже не хватало голоса, она только отчаянно кивала.

– Его зовут Гена!!! – заорал Куприянчик и вдруг побелел от ужаса. – А тебя? О господи, а тебя? – и она беззвучно крикнула что-то последнее в ответ, тоже, кажется, а тебя?

БАТОН «ЛУЧЁСА»

Водитель Кузин выезжал из ворот хлебозавода. В фургоне у него был хлеб "Даревский", резаный в упаковке и не резаный без, хлеб "Знатный" и "Соседский" с морскою капустой, батон "Лучёса", сладости мучные к чаю "Изыск" двух видов – с изюмом и с маком, лепешка для пиццы, булочки для хотдогов, печенье воздушное "Фонарики", торт "Сказки детства", бисквит "Коричный", торт "Муравейник". Кузину предстояло развезти всё это по торговым точкам, вернуться назад с тарою, при необходимости осуществить дневной довоз, поставить машину на базу, уйти домой, переночевать и вернуться сюда же завтра, словно не было вчера. Опять всю ночь работали печи, опять рампы были запружены каталками, транспорт стоял в три ряда, и рассованная по фургонам чудовищная стотонная хлебная волна снова вздымалась и обрушивалась на город, чтобы обратиться в ничто. Как волноломами, она раскалывалась в магазинах, дробилась на полках, разбрызгивалась по сумкам и пакетам, и полуметровый, не способный пролезть ни в одну мыслимую глотку батон споро резался ломтями и уходил в пустоту, в небытие, в гавно, словно пот человеческий на нем был росой, пекарь его – лишь призрак, мятущийся в ночи, и батона этого никогда и не существовало на свете.

  Каждое утро Кузин садился за баранку, и накопившаяся за ночь лавина влекла его в утробу, ненасытимую, как смерть; каждый вечер, поставив фургон в гараж, он шел домой, смотрел в лица прохожим, искал смысл и не находил смысла. Пекарь, кормящий лекаря, майор, идущий к врачу, майорова жена, дающая хлебопекову сыну: заговор, круговая порука, самоподдержание пищеварительной системы. Если завтра стебли согнутся под тяжестью колосьев и трубы наших печей вырастут вдвое, это не прибавит ни силы нашим рукам, ни быстроты уму, только желудок, утроба, бесконечное всепожирающее болото; Кузин барахтался в нем, засыпал, просыпался, выбирался из дому во вчерашний день, и над ним подобное хлопьям гари воронье орало: высрано! высрано! высрано! Этого не может быть, думал Кузин, этого просто не может быть, я не способен, я слеп, где-то мужчина приходит к женщине с тортом "Грибочки" и через девять месяцев родится дитя, непохожее на нас, ни он не хотел, ни она не хотела, и ничего не прочесть у них по глазам, но это уже не остановить. Кто-то держит бутерброд одной рукой, пусть не здесь, пусть далеко, на территории, обслуживаемой другим хлебозаводом, я согласен, это унижение, но я согласен… а другой рукой он рисует или пишет… видит Бог, я не знаю, не могу даже представить, что, но я бы ушел здесь и сейчас, если бы не это, я бы бросил машину поперек, на перекрестке, на зеленый, на красный, я бы съехал с моста, прямо вниз, на рельсы, клянусь всем, что мне свято.

Продолжить чтение