Читать онлайн Самоцветы. Литературно-художественный альманах бесплатно
В оформлении обложки использована работа Владимира Фуфачева «Сад Тюильри»
Редактор Ольга Таир
Редактор Елена Крюкова
Художник Владимир Фуфачев
Дизайнер обложки Ольга Таир
© Ольга Таир, дизайн обложки, 2023
ISBN 978-5-0060-4501-9
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
Предисловие
Доброта в сердце
Доброта человека. Как она может проявляться, из чего она соткана? Это и разговор с другом, и светлое чувство восхищения картинами знаменитых художников, и нежные воспоминания о близких. Прощение ошибок, забота, внимание к животным, сочувствие, умение вовремя промолчать, память о юношеской любви… Все это лики нашей доброты. Так важно в жизни не искать выгоду в каждом поступке, а проявлять душевность бескорыстно! Об этом пишут талантливые авторы, лауреаты российских и международных литературных конкурсов и премий, работавшие над произведениями первого номера альманах «Самоцветы»: Миясат Муслимова, Елена Крюкова, Ольга Таир, Валентина Басова, Надежда Кожевникова, Анастасия Коберда, Ольга Зимина, Павел Тихомиров, Вера Скоробогатова. Педагог Юлия Кириллова помогла собрать для альманаха высказывания детей о доброте.
Миясат Муслимова
Али из Согратля
- Тропка тянется до неба,
- Вьется, кружится юлой.
- Если ты в Согратле не был,
- Не сбегал с горы стрелой,
- Не гонял гусей по полю,
- Не терялся до зари,
- И в реке не плавал вволю, —
- Ты, конечно, не Али.
- Знает только ветер с гор,
- Сколько поводов для ссор:
- Не везет ишак дрова,
- И корова неправа —
- Не дает поймать рога,
- Сколько прыти у врага!
- У быка круты бока,
- Вот и смотрит свысока.
- Камни сыплются с вершины,
- Чуть отступишься – конец.
- Если не был ты мужчиной
- И не пас в горах овец,
- Если в драках не был первым,
- И подсечкой не валил,
- Если в дружбе не был верным,
- Ты, конечно, не Али.
- Ну и что, что ветер с гор
- Прячет в сумерках укор?
- На цветах лежит Али,
- Звезды светятся вдали.
- Светляками сад поет,
- Где—то счастье его ждет —
- Две косички, щечки – мед…
- …Кто опять его зовет?
- Тропка тянется до неба,
- Бойко рвется с высоты.
- Если ты в Согратле не был,
- Не крутил ослам хвосты,
- Не ловил улиток ночью
- В корабли больших калош,
- Не видал орлов воочью —
- Не Али, не проведешь!
Ты не случайно здесь
- Подъем был так тяжел, что звуки отступили,
- И воздух медлил быть… Присядь со мной, чужой.
- Подъем и спуск дыхание стеснили,
- Испытывая путь мой чередой.
- Ты не случайно здесь, паломник, тайный друг.
- Здесь нет красот, лишь высота стремленья.
- Смотри, как Солнца светлоликий круг
- Вверяет нам лучи благословенья.
- Молчи, молчи… Пусть горы говорят,
- Послушаем сердца тысячелетий.
- Они, как птицы, над землей парят,
- Не мы за них – они за нас в ответе.
Елена Крюкова
Дега. Орсэ. Голубые танцовщицы
- …Как шли мы – не вспомню от счастья никак,
- От слез, затянувших петлею
- Мне горло. И Лувр погрузился во мрак,
- И Консьержери – пеленою
- Окуталась. Крепко держал меня муж
- За руку: боялся, исчезну,
- Девчонка, без году жена, Скарамуш,
- В довременно-черную бездну.
- Мы были в Париже. Казалось то нам
- Условленным знаком Господним:
- Он руку воздел – и Содом, и Бедлам
- России бельишком исподним
- За далью помстились…
- Не помню, как шли
- И как очутились в покое.
- А помню – паркет в лучезарной пыли
- И живопись – шумом прибоя.
- И живопись – морем, где пена и соль —
- На лицах, на ртах и ресницах.
- И живопись – мука, и пытка, и боль,
- С которой до гроба тащиться —
- Поклажа тяжка на бугристой спине,
- Дождями размыта дорога.
- Муж рот облизнул. Муж стоял, как в огне.
- Качался, как в холод – от грога.
- Тек пот по его поседелым вискам,
- И пальцы его шевелились.
- «Я землю создам… И я воду создам —
- Такую, чтоб люди склонились
- И пили!.. Я тело вот так напишу —
- Чтоб старец возжаждал юницу!..»
- И он не заметил, что я не дышу,
- Что копьями стынут ресницы.
- Девчонки в балетной тюрьме, у станков,
- В марлевках крахмальных и пачках
- Сияли, как синие звезды веков,
- Как пена в корыте у прачки.
- Они опускали бретельки со плеч,
- На козьи копытца пуантов
- Вставали, горя – тоньше храмовых свеч
- И ярче златых аксельбантов.
- Ах вы, колокольчики, вы, васильки!
- Все ваши балетки истлели
- В пожарищах века, в кострищах тоски —
- И ваших детей колыбели,
- И внуков… Шатнулся, любимый: узнал,
- Почуял всей кожею – небыль…
- А синий, в полмира, гремел Карнавал,
- Шел кобальт мой синий – в полнеба!
- Летел ураган – грозный ультрамарин,
- Пылала индигова пляска —
- За то, что тот парень был в мире один —
- Дега, – и была его краска,
- И были балетные девки его,
- Субретки, рабочие клячи,
- Кормившие черствой галетой его! —
- Все знавшие, что он там прячет
- На холстиках драных, где светит пастель,
- Где масло саргассами льется:
- Их Вечность!.. Да, Вечность!..
- Не смех. Не постель.
- Не сердце, что кражей упьется
- Подружкиной брошки. Не пляс во хмелю.
- А зеркало, в коем – пред Богом…
- …«Как юбки я синие эти люблю», —
- Шепнула темно и убого.
- Муж руку мою взял в горячий кулак
- И стиснул до боли, как птицу.
- И так руки сжав, мы дрожали, как флаг,
- Что по ветру плачет, струится —
- Затем, что одна опостылая жизнь,
- Балетка, козявка, Козетта, —
- Затем, что ты веришь в бессмертье, дрожишь,
- А Бог покарает за это.
Ренуар
- Должно быть, так…
- …мы, обнявшись, сидим,
- Ты в черной шляпе, в перьях страусиных,
- Я – в алом бархате; на лбу горит рубин,
- Как будто ягода калины;
- И отражаемся в высоких зеркалах,
- И обнимаем мы друг друга…
- Неужто мы с тобой уйдем во прах,
- Уйдем в рокочущую вьюгу?!..
- Нет, нет, не так…
- …Спадает тряпок соль.
- Марс в зеркале плывет остылом.
- Боль есть любовь. Переплетенье воль —
- Хочу, чтоб я тебя любила.
- Перловицы грудей, и клювами – соски…
- Я – мир живой, животный, зверий, птичий…
- И – зимородки глаз моей тоски,
- Моей души простой, синичьей…
- Я – голая, и я перед тобой,
- И я – волна реки, и чайки,
- Рябь золотая, пот над верхнею губой,
- Купальщица в веселой синей майке,
- В штанишках полосатых, – о Господь,
- Ты видишь, – я река, и я пылаю
- На Солнце!.. – так живот пылает, плоть
- Горит: от леса и холмов – до краю…
- И, золотая, – рождена такой! —
- И, розовая, нежная, речная,
- Вся – липов цвет,
- вся – испуская зной,
- Тебе – дареная, тебе – родная,
- Я краскою под кисть твою ложусь,
- И плавлюсь, и плыву, и плачу,
- И так, не высохла пока, за зрак держусь,
- За твой – без дна!.. – зрачок горячий…
Курбэ. Ателье художника
- Я собаку ощерившуюся пишу:
- Вон язык ее до полу виснет.
- Я кистями и красками судьбы вершу:
- Вот крестины, а вот уже – выстрел.
- Вот у края могилы глазетовый гроб,
- И священник, одышлив, весь в белом,
- Вырастает над осенью, зимний сугроб,
- Отпевает погасшее тело.
- Как на грех, снова голоден… Кость бы погрызть,
- Похлебать суп гороховый – с луком…
- Я брюхатую бабу пишу: не корысть!
- И про деньги – ни словом, ни звуком…
- Птицы горстью фасоли ударят в меня,
- В старый бубен, седой, животастый.
- Вон мальчишка в толпе – он безумней огня,
- Он кудлатый, беззубый, глазастый.
- И его я пишу. И его я схватил!
- Я – волчара! Я всех пожираю…
- Закогтил… – кисти вытер… – свалился без сил
- В слепоту у подножия Рая…
- Признаю: третий день я небрит. Третий день
- Я не пил молока, – заключенный…
- Третий день мое красками сердце горит.
- Сумасшедший, навек зараженный
- Хромосомой, бациллою, водкой цветной,
- Красным, синим, зеленым кагором.
- Я пишу тяжкий кашель старухи больной.
- Я пишу: поют ангелы хором.
- Я пишу пьяниц двух, стариков, под мостом.
- Там их дом, под мостом. Там их радость.
- Там они заговляются перед постом
- Пирогом, чья отчаянна сладость.
- Там, где балки сырые, быки, где песок
- Пахнет стерлядью, где мох и плесень,
- Они смотрят на дыры дырявых сапог
- И поют красоту старых песен.
- Я пишу их; а чем они платят? – они
- Платят мне золотыми слезами…
- Скинь, служанка, одежду. Мы в мире одни.
- Не стреляй, не танцуй ты глазами.
- Дура ты. Для какой тебя цели раздел?
- Стань сюда, под ребрастую крышу.
- Твое тело – сверкающей ночи предел.
- Та звезда, что над миром – не дышит.
- Ты прижми к животу ком тугого тряпья,
- Эти грязные фартуки, юбки.
- Так и стой, не дыши. Вот, пишу тебя – я.
- Стой, не дрыгайся, ласка, голубка.
- Жемчуг старый на шее и между грудей.
- Он поддельный. Куплю – настоящий.
- Ты теперь будешь жить средь богов и людей,
- Чиж, тарашка, заморыш ледащий.
- Эх, гляди!.. – за тобою толпится бабье,
- Губы – грубы да юбки – крахмальны;
- Руки красны – тащили с морозу белье;
- А глаза их коровьи печальны…
- А за бабами – плечи, носы мужиков,
- Лбы да лысины – в ссадинах, шрамах, —
- Как их всех умещу – баб, детей, стариков!.. —
- В злую, черного дерева, раму?!..
- В эту раму злаченую, в раму мою, —
- Я сработал, я сам ее срезал!.. —
- Всю земную, заклятую Смертью семью:
- Род, исшедший из царственных чресел
- Той Царицы безносой, что всех нас пожрет, —
- Той, скелетной, в парче толстой вьюги,
- Во метели негнущейся… – весь наш народ,
- Всю любовь одичалой округи?!
- И расступятся властно озера, леса!
- И разымутся передо мною
- Лица, руки, колени, глаза, голоса, —
- Все, что жизнью зовется земною!
- И я с кистью корявой восстану над ним,
- Над возлюбленным миром, зовущим, —
- Вот и масло, и холст превращаются в дым,
- В чад и дым, под Луною плывущий…
- И в дыму я удилищем кисти ловлю
- Рыб: щека… вот рука… вот объятье… —
- Вот мой цвет, что так жадно, посмертно люблю:
- Твое красное, до полу, платье…
- И, ослепнув от бархатов, кож и рогож,
- Пряча слезы в небритой щетине,
- Вижу сердцем: а Бог – на меня Ты похож?.. —
- Здесь, где голо и пусто, где звезды как нож,
- Где под снегом в полях – помертвелая рожь, —
- На ветрами продутой Картине.
Зимняя карусель
- Зима парижская – важная птица:
- с ледяным хохолком, с колючими шпорами.
- Злой, с отливом красного морозного пера, петух.
- Чуть что – клюнет прямо в глаз: не зазевайся,
- Ротозей-гуляльщик,
- Рождественские карусели обманчивы, —
- прокатишься круг-другой,
- и уже без пинты сладкого пива не обойтись!
- Лиса это, а не зима! – вроде и не холодно,
- и дамы сдвигают весело меховые шляпки на затылки,
- да вот махнет лиска хвостом, мазнет лапой по крышам —
- и уже сизые они, мертвые;
- лизнет синим языком небо —
- и лютость железная, кованая
- звонит с неба вниз Анжелюсом декабрьским.
- Идет по Парижу человек рыжебородый, квадратный.
- Он угрюм, как рыба в ночной реке.
- Он чист и светел.
- Он крепко жмет руки в кулаки в карманах,
- чтоб не замерзли.
- Его душа поет неслышно для других.
- Каменные черепахи мерзлых домов мрачно ползут на него,
- и панцири-крыши сверкают на Солнце инеем, —
- эх, иней французский, корм для небесных птиц!
- Идет человек, по имени Ван-Гог, значит.
- Ни для кого это ничего вообще не значит.
- Он сам знает свое имя. Сжимает его в кулаке.
- …Чтобы бросить в лицо толстому, отъевшемуся: кому?
- Он идет в тоске по краскам. Они дома, в ящике.
- Из половины тюбиков краска уже выдавлена вся.
- Солнце злое, морозище злой.
- Монмартр крутится каруселью в лохмотьях и тряпочках.
- Краснощекий мальчишка отморозил носопырку.
- Сидит на деревянном облупленном коне.
- Трет кулачонком рожицу, шмыгает.
- «Это подкидыш», – грубым шепотом кто-то – вблизи.
- Ван-Гог вздрагивает.
- Где его любезная Голландия, пестрая лапчатая клушка?
- Париж – жестокий пес, кусачий.
- Все локти, все щиколотки в синяках.
- – Эй, парень! – кричит Ван-Гог во всю глотку.
- – Подбери сопли!
- Я тебя сейчас до отвала накормлю!
- Я вчера продал картину!
- «…Ти-и-ну, ти-и-ну», – поет в белокожих куполах Сакре-Кер
- монмартрское эхо.
- Ван-Гог всей красной на морозе кожей чует,
- как жизнь мала.
- Завернуть парня в чистый негрунтованный холст.
- Унести домой.
- Е-мое! – тогда иди все прахом, гнилое честолюбие.
- Он будет отцом и матерью.
- Если нет у него женщины – он и матерью сам будет.
- Вот только краски, краски, как быть с ними.
- Они же кончаются все время, эх…
- – Дя-дя! – орет мальчонка,
- теребя стоячие деревянные уши коня.
- – Ты только не уходи!
- Ван-Гог не уходит.
- Круг замыкается.
- Дети зерном валятся с лошадей и верблюдов.
- Бок о бок они идут в кафэ:
- большой мужчина и маленький.
- Сосиски, что приносят им в жестяной тарелке,
- пахнут дымом и счастьем и немножко рыбой.
- Они едят так, как люди поют песни.
- И, согретые лаской еды,
- выходят на мороз смело, как охотники.
- Чего-то в мире они не приметили.
- Близ карусели стоит странный шарманщик.
- Его волосы слишком длинны и седы.
- Они летят по холодному ветру.
- Люди ежатся от печали этих волос, как от метели.
- Ближе подходят, нос к носу, – эх, да это же баба!
- Вон серьги в ушах пламенеют, сверкают больно.
- Баба, баба, старая волчица, —
- что ты быстро вертишь ручку шарманки,
- а совсем не поешь?
- Может, немая ты, а?..
- Мальчишка тычет Ван-Гога в бок кулаком:
- – Поговори-ка с ней!
- – Я попытаюсь, – сказал Ван-Гог.
- – Сестра, твои волосы мерзнут!
- Они прекрасны на Солнце.
- Обернула к Ван-Гогу старуха древнее Солнце лица.
- Глаза из-под вытертой лисьей шапки —
- то ли икона, то ли витраж? —
- два кабошона уральской яшмы.
- На рот пальцем показала:
- не понимаю, мол, не могу себя выразить.
- – Немая, – удрученно вздохнул подкидыш, гамен.
- Рука укутана в кожаную дрянь перчатки.
- Ручка шарманки крутится без перерыва.
- Показались бисером слезы на старушьих щеках —
- на фоне музыки,
- но музыка не остановилась.
- – Же эсь рюский фам, – сказала старуха
- сквозь заслонку музыки
- сияющим, густым и молодым голосом.
- И добавила по-русски:
- – Русская я, господа славные.
- Ван-Гог, румяный, навытяжку стоял перед ней,
- как перед старым капралом.
- Подкидыш цепко держал его за скрюченную,
- твердую, как редис, руку.
- Ван-Гог все понял. Но не спешил с ответом.
- Он хотел написать ее красками на холсте —
- это было ясно как день.
- Он поводил в воздухе правою рукой,
- изображая кисть и холст.
- Поняла ли она?
- О, кивает головою, и свободною от шарманки рукой
- машет, как мельница!
- И кричит что-то – на морозе не разобрать.
- – Спасибо, господин хороший!.. Да с Богом!..
- С Богом приходите сюда
- да рисуйте меня, старуху, сколько влезет!..
- Вот чести я сподобилась!..
- Нарисуйте меня во весь рост, старую дуру, с седыми патлами!..
- Авось продадите богачам —
- и купите себе и сыну жареных каштанов!..
- Ван-Гог ни слова не понял,
- однако больнее сжал руку приблудного парня.
- Закинул ввысь голову, чтоб выдавленные морозом слезы
- влились обратно в глаза.
- – Я тебе жареных каштанов куплю.
- И душегрейку – стоять тебе холодно здесь
- целый день.
- А шарманщица та была вдовой генерала,
- под Плевной погибшего.
- А музыка на морозе лилась, лилась.
- А зима глядела в синее, зеленое небо над Сакре-Кер
- хитрою, злою лисой из норы.
Рынок
- Я – ребенок. Ночами мне снится
- Елка в точках тигриных зрачков.
- Я тащу за собой рукавицы —
- Двух привязанных белых щенков.
- Я сижу на коленях у мамы,
- Как большой золотой самовар!
- И гулять направляюсь упрямо
- Не во двор, а на зимний базар.
- Стружки белые пахнут цветами.
- Огурец толстокожий горчит.
- Черной лапою звезды хватая,
- Над торговками елка торчит.
- Льется медленной медью из крынки
- Желтый мед на морозе густом.
- Чем-то доверху полны корзинки
- И прикрыты капустным листом.
- Сыплют красные грубые пальцы
- На прилавок седой из мешка
- Деревянных медведей и зайцев,
- Словно ягоды из туеска.
- Я мечтаю о зайце дубовом.
- Я цветочного меда хочу.
- Денег нет. Я серебряным словом
- И отчаяньем детским плачу.
- Я стою – чуть пониже прилавка.
- Словно яблоко, желтый помпон.
- Пахнет снегом, рассолом и травкой
- От распахнутых шубой времен.
- Мать берет меня на руки круто
- И несет меж торговых рядов —
- От зимы сухорукой и лютой,
- От счастливых еловых годов,
- Мимо ругани, купли-продажи,
- Мимо ларей, прикрытых мешком,
- В жизнь, где связаны честность и кража
- Воедино колючим пучком.
Крещение
- Крещу Тебя, сынок:
- Медным крестом
- пыльных дорог.
- Бирюзовым крестом
- медленных рек.
- Серебряным крестом
- твоим, о летящий снег.
- Ржавым крестом
- дымящих труб.
- Соленым крестом
- возлюбленных губ.
- Бетонным крестом
- острожных зон.
- Жемчужным крестом
- звездных пелен.
- Марлевым крестом
- больничных жгутов.
- Мазутным крестом
- невозвратных поездов.
- Ледяным крестом
- навек уснувших очей…
- Золотым крестом
- солнечных лучей.
Дед и внук склоняются над картой
звездного неба
- Спустился на Землю
- лиловый вечер.
- Дед тихо зажег
- старинные свечи
- И карту звездную
- тихо раскрыл,
- И внук
- дыхание затаил.
- – Внук мой Коля!
- Ты должен знать звезды.
- Землянин ты!
- Но придет пора —
- И ты полетишь
- В Космос грозный,
- Где дуют солнечные ветра!
- – Дедушка! Дед!
- Прошу, расскажи мне,
- Как все устроено в небесах:
- Какое у каждой звезды есть имя,
- Какие звери живут в звездных лесах?..
- А больше всего – деда, милый деда!.. —
- Хочу туда полететь я сам,
- Да только нету у нас ракеты,
- Что нас носила бы по небесам!..
- – Мой внучек!
- Есть, есть у нас ракета.
- Я сам ее сделал.
- – А из чего, дед?
- – Из лунного света
- И звездного света,
- А еще добавил
- Солнечный свет…
- А еще добавил немного металла,
- Немного железа, стекла, янтаря —
- И ракета, как ель в Рождество, засверкала,
- Празднично под Луною горя!
- – А где она, дед?..
- – На земной орбите.
- Она нас ждет!
- А ты, внук, учи
- Звездную карту,
- Пока вьются снежные нити,
- Пока горят на столе
- Две старинных свечи!..
- Пока две свечи
- Еще не догорели,
- Ты выучи —
- Есть созвездия Рыси, Зайца, Орла,
- Запоминай – над твоей колыбелью
- Звезда по имени Регул
- высоко взошла!
- Ты все изучи —
- Все планеты, все звезды,
- Ты вычерти меж созвездий
- Наш путь.
- И только тогда
- Полетим мы в Космос!
- И, может,
- Вернемся когда-нибудь…
Пять старых фотографий
Фотография первая. Шаляпин
Бабушка Ольга Михайловна Ковалева и дедушка Анатолий Сербский
(отчество дедушки не помню)
1892 год
Москва
Коричневые одежды. Рюши и кружева. Запонки в обшлагах рубах. Начищенные ваксой сапоги из-под наутюженных брючин – отглаженная ткань торчит прямым углом, гимназическим деревянным треугольником.
Белесо-палевые, перламутровые лица. Охристые, темно-желтые и темно-оранжевые, гладко зачесанные волосы. Гладкие, чистые, высокие лбы.
А этот лоб низкий, волосы низко, над бровями растут, и угрюмый, настороженно горящий взгляд. Нет, это просто господин растаращил глаза – вспышка магния.
Края коричневой, терпкой и сладкой, как корица, фотографии совсем не истрепало, жадно не изгрызло крысиное время – отчетлив и жесток прямоугольник, суров квадрат, тверд, как крутое яйцо, правильный овал.
Коричневые люди глядят из мертвых лет – сепия, сажа, сиена жженая. Коричневый прошлый мир, как после пожара. Коричневый свет пожарища; Ходынки; булыжной революционной мостовой; расстрельного рва; весеннего оврага со звенящей талой водой по буграм, с нищим тонким ручьем по размытому дну.
Ольга Михайловна Ковалева, бабушка Маргариты, была портнихой-белошвейкой. Она искусно и быстро шила на заказ бальные платья, кружевные ночные женские сорочки, выходные сорочки мужские, похожие на белые паруса царской шхуны-брига, и бальные платья – для выхода в свет девочек-красавиц.
Девочек туго затягивали в корсеты роскошных, белопенных платьев от Ковалевой и вывозили на первый бал, в скопище огней, будто в ночной, полный драгоценных светляков, сумасшедший лес. И там девочки танцевали, и им на белые подолы случайно наступали тяжелые офицерские сапоги или модельные щегольские башмаки, купленные в лучшей обувной лавке на Кузнецком мосту.
А потом девочек привозили с бала домой, и какая-то плакала, потому что влюбилась в кавалера; а иная смеялась, ибо прямо на балу у нее бравый казачий атаман, с выпяченной грудью в орденах, попросил руки и сердца.
Свадебные платья мадам Ковалева тоже шила. Раскупали их хорошо. Они с мужем не нуждались.
Мужа звали Анатолий Сербский. Маргарита не знала дедушку и забыла его отчество. Маргаритина мама Тамара всю жизнь считала, что ее отец был либо поляк, либо серб, судя по фамилии. Коричневые брови, коричневые усы, карие глаза; коричнево-загорелые щеки смеются от удовольствия, радости жить.
Дед Анатолий – совсем не дед. Он до старости молод, и жизнь играет в нем серебряной рыбой. И сам он плывет в своем времени, как рыба в воде.
Занимался всем, чем хотел: продавал лес и играл в любительском театре, волочился за прелестными девицами и очень неплохо пел, имея приятный, бархатно-густой баритон. Осмелел – и знакомого художника, друга Кости Коровина, попросил: «Брат, ты меня с пеньем моим возьми да Феде Шаляпину покажи! Уж очень уважаю я пенье его! Молодец он! Погоду на мировой сцене сделает!»
Договорились о встрече. Пришел Анатолий в шумную компанию. Чернобревенный особняк тонул в холодном море вечерней свежей, леденистой метели. Разделся в прихожей, шубу кинул на руки смазливой горничной: зима была, метель мела, бобровый мех весь в алмазинах, в искрах белых, жемчужных, тающих. Горничная шубу к груди, к животу крепко прижала, будто бы Анатолия обнимала. Анатолий подмигнул ей, потом себе в высокое зеркало подмигнул.
Наверх по лестнице поднялся – ух, гул и гуд, круглый огромный, как ледяное озеро, стол, белой скатертью накрыт, а скатерка-то уже там и сям в винных пятнах! Художники пируют! Пышные, как дебелые купчихи, белые розы в облупленном кувшине стоят. А рядом розы алые. Художники, прищурившись, на цветы смотрят: уже писать хотят.
Все художник хочет написать – мелочь любую, безделушку, финтифлюшку! Все в дело идет! И медная табакерка; и серебряный брегет; и сложенный китайский веер; и браслет в виде ядовитой змеи, что жил на многих девичьих запястьях и не одну мужскую жизнь лукавством отравил.
«Садись, новый друг! ― художники пьяно кричат. ― Откуда, Зиновьюшка, хорошего человека привел?! Штрафная с него!» Кричал громче всех художник с глазами острыми, как у змеи, с пылающими кармином скулами, с церковною, поповской бородой. Это и был Костя Коровин. Рядом с Костей сидел, широкие плечи на полстола развернувши, в белом шевиотовом свободном пиджаке («уж не женка ли моя пошила?» ― испуганно-радостно подумал Анатолий), с галстуком-бабочкой под сытым, гладко-розовым поросячьим подбородком, светловолосый, кудрявый а ля купидон, широколицый господин.
Да, сытый, откормленный господин, ― и Анатолий подумал было: «Экий купчик дородный! С Волги, небось, из Нижнего ярмарочного!..» ― как тут Зиновьюшка крикнул:
– Федя! Фединька, уважь гостя! Фединька, спой!
«Господи, Шаляпин», ― священный ужас взбух и взорвался под ребрами Анатолия.
Певец встал, изумив Анатолия ростом и статью – вблизи он его не видал никогда, лишь на императорской сцене, – и двумя семимильными шагами достиг рояля.
Рояль в гостиной в том особняке, под самой крышей – выше только метель дымила да из трубы то ли дым, то ли густой белый снег валил, – тоже белый, как шаляпинский костюм, как его здоровое, сытое, молодое лицо, как его белые, прозрачные, светло-хрустальные глаза – аквамарин, александрит, брильянт.
Шаляпин встал к роялю, выгнул грудь колесом. Анатолий видел, как он набрал внутрь себя воздуху – щедро, разом много, глотнул, как водку из плотницкой кружки.
Откуда-то из воздуха соткался аккомпаниатор. Услужливо метнулись чужие руки, откинули крышку рояля. Пианист впился в клавиши, как клещ. Музыка загремела ― так гремит царский возок, в коем Царица на богомолье едет, по булыжным камням, по зимней обледенелой мостовой: всеми колесами, спицами, колокольцами.
– Бурный пото-о-о-ок, чаща лесо-о-о-ов!.. Голые ска-а-алы! Мой! При-ю-у-у-ут!
Голос раздвинул стены, уперся в потолок, и потолок поднялся над восторженными голыми головами, и волосы поднялись дыбом от потрясенья. И в потолке образовалась, под напором голоса, черная дыра – и в эту трубу полетел освобожденный, густой как мед и сверкающий, как адамант, голос, соединив пьяную гостиную в слепящих и чадящих свечах, со столом в жареных бекасах и глухарях, в лангетах и отварных стерлядках, с жюльенами и грибами в сметане, с пирожными от Эйнема и длинногорлыми бутылками, где дремало опасное грузинское, веселое армянское, сладкое молдавское, терпкое французское, отчаянное греческое, бормотливое итальянское вино, ― с широким, страшным ночным небом.
Хорошо праздновали праздник жизни художники! Ничего не боялись; не ждали ничего. Продали картину богатому коллекционеру – и гуляй!
А что на улице? Чума? Революция? Прокламации? Террористы?
Так они были и будут всегда. И хорошее кьянти тоже было и будет всегда!
А горничная у Зиновия – тоже ой какая хорошенькая! Вкусненькая, вкусней тарталетки!
Анатолий даже встал за столом, поднялся, уставившись в рот певца, слушая поток музыки, ловя вместе с Шаляпиным воздух в глотку в кратких паузах.
Песня Шуберта закончилась. Анатолий сел, дрожа.
Горничная процокала на каблучках к столу, наклонилась над плечом Анатолия и прошептала тихо и нежно:
– А вот, изволите, может, стюдню положить кусочек? Отличный стюдень, только от Елисеева!
Шепот горничной потонул в рукоплесканьях. Кричали «браво!», и все целоваться полезли друг к другу – на радостях, что такая глыба, громадина песню спела. Шаляпин снова уселся за стол, поправил бабочку, сползшую набок во время пенья, цапнул глазом Анатолия – новое лицо приметил, – мурлыкнул, огромный толстый кот:
– М-м-мда, гость! Не имею чести!
– Сербский, ― сказал Анатолий и наклонил непослушную голову. ― Вы… Ваше… Вы поете, как Бог!
– Как Бог! Как Бог! ― загрохотал Шаляпин на весь стол. И вся его крупная, широкая как дворницкая лопата грудь заколыхалась под белыми лацканами, под белоснежной рубахой, и черная бабочка под подбородком прыгала. ― Я бы дорого дал, чтоб услыхать, как Бог поет! А-ха-ха-ха-ха!
– Я бы тоже, – трясущимися губами вылепил Анатолий. И криво улыбнулся.
И терпко, пьяно пахли алые и белые розы.
Анатолий уж никогда не посмел Шаляпину с досужим, бестолковым, самодельным пеньем своим показаться. Нельзя гения бездарностью утруждать.
Дедушка Анатолий умер в 1906 году от чахотки; через год после смерти писателя Антона Чехова от той же хвори. Ему было тридцать шесть лет.
Ольга Михайловна очень плакала; так плакала, что нос у нее по-бегемотьи распух – да так и остался на всю жизнь безобразно распухшим, и она никогда не любила фотографироваться. А приходилось.
Белошвейка Ольга так больше и не вышла замуж, хотя руку и сердце ей предлагали, и не раз. Вдова с шестилетней девочкой на руках, она пыталась развлечь себя и ребенка, поехала за границу, на Лазурный берег. Белая, ею самою сшитая, громадная шляпа с полями, с кокетливым букетом бумажных цветочков жасмина и белыми лентами, что вились по теплому ветру, мешала ей видеть прозрачное изумрудное море. Она гуляла вдоль хищной белозубой кромки прибоя, крепко держа дочь за руку, будто бы дочка была дикарка, в лесу найденная, и вот-вот вырвет руку, покажет язык, оскалится и убежит навек.
Подходила к воде; снимала башмачок; стаскивала белый фильдеперсовый носок; осторожно окунала голую ногу в прибой. Море казалось горячим. Ольга выдергивала ногу, как из кипятка. Смеялась. Дочь Тамара держала ее за руку и иногда говорила:
– Маменька, вы лучше искупайтесь вся! Целиком!
И через минуту, улыбаясь веселым беззубым ртом – молочные зубы уже выпадали:
– Маменька, у вас же есть купальный костюм!
У Ольги Михайловны действительно был с собою, лежал в гостиничном номере, в саквояже, превосходный полосатый купальный костюм – вырез под горлышко, рукава реглан; длинные, до колен, панталоны, обшитые голландским тонким кружевом. Она его шила, конечно, сама. Кто же еще?
Дочери костюм казался живым – то ли зеброй, а может, змеей-анакондой: откроешь саквояж, а он возьмет да выползет.
– Маменька, а почему берег – Лазурный? Он же желтый! И серый! Галька… скалы!
– Потому что здесь лазурное небо круглый год, ma chere.
Фотография вторая. Красноармеец
Иван Гусев и Тамара Сербская.
Москва, 1921 год
Как оборвалась, окончилась старая жизнь?
В одночасье?
Или людям понадобились годы, чтобы изломать, перековать, перешить наизнанку время?
Время распарывается по швам и снова кроится; на него накладываются заплаты; к старой мездре присобачивают новенькую алую подкладку. Белошвейка Ольга, как никто, это знала.
Она отдала дочь в Институт благородных девиц. Хотя хорошо видела: скоро разрежут время холодными ножницами, и не благородство будет в моде и в чести, а – хитрость, наглость, оборотистость.
Красные флаги улицы захлестнули. Красные песни люди пели. В красные лепешки лица друг другу кулаками разбивали. И черные пули, под ребра вонзаясь, лили на серые мостовые красную кровь.
И из красного атласа того нельзя было пошить праздничное платье; только гробы обить.
– Тамарочка, куда бежишь? На улицах стреляют!
– Маменька, за меня не беспокойтесь! Я быстро бегаю!
– Ах, Тамарочка, ты хорошенькая… затащат тебя в подворотню…
– Маменька, у меня с собой – револьвер в сумочке!
– Ах, mon dieu! Кто тебе его дал?!
– Друзья!
– Боже милостивый, ну и друзья у тебя…
С хрустом резали люди плотную, старую, надежную времени ткань.
В дыры можно глядеться, как в зеркала.
Зеркало – пустота. Зеркало – поцелуй.
Поцелуй пустоты.
Ничего не останется на губах, в сердце. Ничего.
Революция страшна. Революция весела. Революцию боятся старики, а молодежь от нее в восторге.
Да, в восторге, пока тебя не подстрелили на углу Большой Никитской и Тверского!
Или – не вывели на расстрел во двор тюрьмы Лефортово.
Или – зубы не выбили на допросе в ЧК.
Революция и война! Война и любовь! Это для молодых. Старики молятся, трясутся. Старики не хотят, чтобы пулями и молотками рушили старый, добрый мир.
Забыла про Институт благородных девиц Тамарочка. Ходит в кожаной тужурке, стрелять научилась. Кудряшки над крутым лбом задорно вьются. Гражданская война грохочет по России. Эта война хуже, чем с немцем: свои – своих бьют, и это жальче, больней всего.
Ржавое, пыльное утро. Серые дожди заволакивают немытые окна. Тамарочка идет в госпиталь на Кузнецком мосту – туда привозят раненых, солдат Красной Армии. Раненые бредят, просят пить. Скрежещут зубами. По радио передают выступление Шаляпина. Он поет: «Темна ночь, ох, ноченька! Ой, да не спится…» Солдаты плачут, бас течет сладким, горьким маслом на сердца, под ребра.
Девятнадцатый год. Ольга Михайловна лежит, не встает. Тамарочку к постели подзывает.
– Дочь, я умираю. Доктор сказал – у меня рак. Это не лечат. Если мне будет очень больно и я буду орать от боли, вот… гляди…
Указывает слабой рукой на тумбочку. В ящичке – морфий и шприц. Глядит Тамарочка круглыми, птичьими глазами. Старается не плакать.
– Видишь, твой револьвер у тебя не прошу… ma cherie…
Белошвейка Ольга умерла в 1919 году, и было ей от роду сорок восемь лет.
А Тамарочке сравнялось девятнадцать.
А в двадцать лет она встретила красноармейца Ивана Гусева, родом из Нижнего Новгорода, и они расписались быстро, стремительно – так же, как стремительно поцеловались на Замоскворецком мосту, украшенном к празднику Первого мая красными флагами: после первого поцелуя, в тот же день.
Поженились быстро, а ребенка ждали долго.
Маргарита родилась у Тамары Анатольевны Гусевой в июне 1925 года в роддоме имени Грауэрмана, что в самом начале Арбата. Смерть рядом с родильной койкой танцевала. Медперсонал с ног сбился. Крики, стоны. Сознание не раз теряла. Маску эфирную накладывали. Врач не стал делать кесарево сечение: молодая баба, пусть сама рожает!
Потом Рита спрашивала мать: мама, как ты эту муку выдержала?
«Придет время – и ты узнаешь, каково это!» ― хитро улыбаясь, отвечала мать.
Снимали квартиру в Неопалимовском переулке, около «Смоленского» метро, а Риточка родилась – перебрались в Газетный переулок, около Тверской.
Отец, Иван Гусев, над кроваткой Риточкиной наклонялся, подолгу в лицо ребенку глядел.
Тамарочка однажды не выдержала, спросила:
– Что вы так смотрите? Думаете, не ваша?
Иван оглядывался трудно, нехотя, простуженная навек в галицийских болотах шея не гнулась.
– Нет. Моя. Я же вижу. Особенно глаза.
Глаза у младенчика – ясные, громадные, синие.
– Ритэся, ― нежно говорила Тамарочка, ― сейчас я тебя покормлю.
Вынимала из-под лифчика нежную, полную грудь. Гусев отворачивался. Курил папиросу, сыпал пепел в форточку.
Тамарочка ребенка покормит, уложит – и за сердце схватится.
Значит, опять в аптеку за лекарствами бежать.
За каплями пустырника; за настойкой валерьяны.
А денег-то где взять?
Однажды вечером гуляла Тамарочка с маленькой Ритой по Арбату. Уже зажгли фонари, темнело. Тамарочка боялась темноты, домой заспешила. Риту за руку тянула, а та упиралась: «Не надо домой! Хочу еще погулять!» Фонари горели цветно, странно искрились. Соблазн висел и таял в теплом вечернем воздухе. НЭП, и настежь открыты двери магазинов, лавок, ресторанчиков. Покупай не хочу, жри от пуза! Откуда-то все появилось: и шелка, и икра, и сдоба. У кого деньги водились, кто мошной звенел – накупал всего, в ресторациях сидел допоздна, ел и пил, песни Петра Лещенко слушал.
Тамарочка, зубы сцепив, гордо шла мимо лавчонок и кабаков. Ни ногой сюда! Никогда!
А потому что у вас кошелек тощий, мадам.
Почуяла взгляд спиной. Остановилась. Осторожно глянула через плечо, кто за ней идет.
Человек приподнял вежливо котелок.
– Мадам? Проводить вас?
– Я не мадам.
– Ах, прошу прощенья, товарищ.
Согнул руку колесом.
– Обопритесь. Всюду бандиты. Вам со мной спокойнее будет гулять. Вы, извиняюсь, где проживаете?
– А вот это вам не надо бы знать, ― покосилась Тамарочка, но руку опасливо на сгиб мужской руки – положила.
Так шли по Арбату. Фонари бешено горели над их головами. Сыпали искры.
– Что вы молчите? – наконец спросила Тамара.
Человек в котелке сказал медленно, задумчиво:
– А что говорить? Вы красивая женщина. Вижу, замужем. – Кивнул на дешевое позолоченное колечко на безымянном пальце Тамары. – Самое большее, что я могу сделать для вас, это до дому проводить.
– А вы кто такой?
Улыбка изогнула печальные губы.
– Я? Скажу – не поверите все равно.
– Тогда не говорите, ― выпалила Тамарочка, испугалась не на шутку.
Молча шли. Малышка Риточка семенила ножками, обутыми в шитые башмачки с кружевом.
Прошли весь Никитский бульвар. Потом Тверской. Постояли у памятника Пушкину. Вышли на Тверскую. Дошли до Газетного. Ночная тьма чернилами заливала Москву.
– Я здесь живу, ― шепотом сказала Тамарочка, кивая на подъезд.
Тогда человек выпустил ее руку, снова приподнял котелок и вежливо сказал:
– Сегодня я добрый. Я вас не тронул. А мог бы тронуть. Я все могу. Мне все подвластно. Не то что вы, слабенькая. Если бы вы – по доброй воле – со мной! Я бы показал вам мир. Роскошь. Счастье. Дальние страны. Вы бы узнали, что такое власть. И деньги. Вы бы поняли, какое это наслаждение. Но вы упрямая. Вы железная. Вы выбрали нищету и смерть. Ну и все тогда. Прощайте.
Шаг назад от нее, еще шаг, еще шаг.
– Кто вы?! – крикнула Тамарочка в ночь.
Из тьмы донеслось:
– Вам не надо это знать, мадам. А вот я про вас все знаю. Вы умрете после большой войны. В день, когда война окончится.
Лунным светом блеснул из тьмы гладкий, мертвый котелок.
Тамарочка схватила на руки Риту и побежала по лестнице, будто за ней гнались.
Весь вечер продрожала. Пила бром.
К полночи пришел домой Ваня. Он дежурил на электростанции.
Потребовал супу горячего. Хлебал ложкой шумно, с присвистом.
Тамара сидела рядом и глядела, как он ест.
Спрашивала себя беззвучно ледяными губами: а ты хочешь быть богатой?
Фотография третья. Парад
Риточка на даче в новой матроске.
1935 год
― Мамочка, а мы сможем купить мне белые танкетки?
Тамара Анатольевна приподнимается на локте, лежа на диване, тянется к ридикюлю, вынимает старинное польское портмоне из телячьей кожи.
Считает деньги.
Виновато поднимает глаза на Риту.
– Ритэся… знаешь…
– Мамочка! Мне на первомайский парад! На Красную площадь! Нас – весь класс записали!
– Парад… Первомайский… Да…
Мямлит. Слова ищет. Рита глаза – виновато опускает.
– Хорошо, мамочка. Я что-нибудь придумаю!
– Я уже придумала, ― говорит Тамара Анатольевна тихонько. ― Накрась свои холщовые тапочки зубным порошком. И будут тебе белые танкетки.
Рита хлопает в ладоши. Прыгает восторженно на месте, будто через скакалку.
– Да! Да! Как ты здорово придумала!
«Какой она еще ребенок. Как ей мало надо для счастья».
Весь вечер Рита разводит в воде зубной порошок «С добрым утром». То недоложит порошка, то переложит. Целую коробку извела. Получилась белая замазка. Ею Рита густо намазала тапочки из серой холстины. К утру замазка засохла, чем тебе не белые туфельки!
Встала рано, в пять утра. Долго гладила белую майку и белые шорты.
Мама Тамара пила сердечные капли, умиленно смотрела на дочку. Худышечка, а хорошенькая! На парад сегодня пойдет! Руку – в салюте вскинет!
Рита и красный галстук прогладила. Ни складочки. Ни сучка, ни задоринки.
Перед зеркалом стояла, галстук, морщась, завязывала.
– Дай я завяжу, ― слабо, задыхаясь, предложила мать.
– Не надо, мама, лежи! Я сейчас тебе кофе принесу! И бутерброды с творогом!
Несла в постель матери на мельхиоровом подносе: чашку кофе с молоком, по-варшавски, молока больше, чем кофе, два куска ржаного хлеба намазаны белым творогом и чуть присыпаны солью.
«Замазка из зубного порошка», – подумала Тамара Анатольевна и прижала руку к губам.
– Мамочка, тебе плохо?! Тебя вырвет?! Ох!
Ринулась за полотенцем на кухню.
Вернулась – мама Тамара лежит без сил, глаза ладонью прикрыла.
– Ничего не хочу, детка. Ни кофе… ни бутербродов. Поставь все на стол. Я подремлю. Ты на парад уйдешь – я сама встану и поем.
Утро, ясное майское утро! Улицы Москвы запружены народом. Все идут глядеть парад!
Рита бежит в школу, опоздать боится: выход назначен на восемь утра.
Еще издали, пока бежала, увидела: стая белых голубей, да на земле!
А это девочки их школы – в белых майках, в шортах снежно-белых.
Резвая, веселая юность страны!
Сейчас молчи, кто недоедает, у кого в семье родных – в тюрьму – забрали. Забрали – значит, за дело! Молчи о плохом! Надо только о хорошем. Цены снижаются! Продуктов в магазинах все больше! Вон, народ наш, счастливый, идет под красными, прекрасными флагами! К новой жизни, к счастливой, идет!
Рита ежится в легкой майке. Ветерок-то прохладный. В конце апреля только снег сошел. Обнажился асфальт, умылись солнцем дома. Много в Москве новостроек! Растет город!
«Любимый город, любимый», – сами шепчут губы.
Музыка звучит со всех сторон. Школьников выстроили попарно, учитель географии, Валентин Авдеевич, командует: вперед!
Из репродуктора раздается – на всю ширь улицы, над усыпанными липкой первой зеленью тополями:
- ― Холодок бежит за ворот,
- Шум на улицах сильней…
- С добрым утром, милый город,
- Сердце Родины моей!
Рита поет вместе со всеми, в разноголосом ребячьем хоре, стараясь не сбиться с ноги:
- ― Кипучая, могучая,
- Никем непобедимая!
- Страна моя, Москва моя,
- Ты самая… лю-би-ма-я!
Солнце восходит. Утренний холод разгоняет. Листва тополей тени на солнечный тротуар бросает. Лучи – в лицо ударяют.
– Дети! Крепче за руки держитесь! Не теряйте строй! Подходим к Красной площади! В колоннах – строиться по восемь человек!
Ими умело дирижируют. И они – слушаются.
– Маргарита Гусева! Левее, левее! На левый фланг!
Рита послушно делает шаг влево.
Над их строем взвивается, разворачивается на ветру огромное красное знамя.
Древко держит в руках ученик их школы – Максим Савенко.
Тяжелое знамя, Максим под его тяжестью шатается. Но держит.
И – улыбается во весь рот.
«Вот он зубы точно сегодня порошком как следует начистил».
Идут колонны. Вздымаются, летят по ветру знамена. Не только красные. Белые, голубые, зеленые – знамена спортивного общества «Трудовые резервы». Смех, улыбки. Ветер дует в свежие юные лица. Честь и молодость страны! Юность Москвы! И Рита среди них! И она – поет! И рука вскинута над гладко причесанной русой головой – в радостном пионерском салюте!
Они идут мимо трибуны Мавзолея и отдают честь.
Глядят во все глаза на красный, кровавый гранит.
На трибуне – товарищ Сталин и товарищи из ЦК ВКП (б).
Сталин улыбается. Рита различает отсюда, издали, с площади, цвет его боевых, бодрых усов. Он улыбается в усы – и поднимает руку в приветствии, почти в салюте.
Сталин приветствует свой народ – и ее, Риту Гусеву!
Пока колонна идет мимо Мавзолея – Рита глядит на Вождя, повернув голову, не отрывая от него глаз, а в них – синий, небесный восторг.
Сердце встрепенулось птицей. Какое у них будущее! А настоящее – ведь тоже счастье! И плевать на бутерброды с творогом! Какая разница, что ты ешь! Вон в Елисеевском сколько роскошной еды – завались! ― и шпикачки, и колбаски охотничьи, и севрюга, цветом краснее знамени красного, и виноград навален синими, зелеными гроздьями, ― и что? Они еду в Елисеевском не покупают. Мама Тамара в самый дешевый магазин ходит. И все больше крупы берет, чтобы каши варить. И что? Они с каши, что ли, хуже стали? Нет! Еще лучше!
Папа Ваня на Риту дивится: что за девчонка, вобла астраханская, каши ест-ест, и все никак не поправится! «Тамусик, на дачу бы ее вывезти! И тебя вместе с ней!»
Прошли Мавзолей. Исчез Сталин. За спиной уже – голубые ели.
Гремит музыка. Марш – ярче знамени! В ногу, в ногу, Рита, в такт!
Домой с парада явилась – отец на ноги Ритины воззрился:
– Это еще что такое?
Рита глянула: весь высохший мел слоями осыпался с тапок, и они пятнистые, будто пошитые из шкуры леопарда.
Рита на корточки села, разрисованные тапочки ладошками прикрыла.
– Это парад!
– Это не парад, а нищета, ― жестко вымолвил отец. ― Но вы потерпите. Меня на Станкозавод Орджоникидзе инженером берут! Вот заживем!
Папа Ваня, лицо-осколок, суровый рот, глаза синим огнем пылают. С такими лицами – в бой на конях скакали, в гражданскую, шашками рубились; с такими лицами…
«Я – горе России», ― написано у Ивана Гусева на лице. И чаще, чем смеется, хмурится и злится он.
А когда добрый – Риту на коленки острые сажает, припевки поет: «По кочкам, по кочкам, по маленьким дорожкам, в ямку – бултых!» С годами чернеет лицо, щеки вваливаются, мешки повисают под глазами. Еще молодой, а уже старый. Зеркало, не отражай беду. Когда-то был красив и статен, на хищного молодого волка смахивал. Мама Тамара гордилась, когда рядом с мужем под ручку по Тверской вышагивала.
Теперь Тверская – улица Горького, великого пролетарского писателя.
У Гусевых дома, в шкафу за стеклом – полное собрание сочинений Горького, тома в черном переплете. Рита всего Горького перечитала. Не понимала, но жадно глотала: засасывало. Иногда дрожала от страха. Особенно любила четыре толстых книжки ― «Жизнь Клима Самгина»: нравилось читать про старую Россию, про революцию.
Как хорошо, что войны и революции все кончились!
Сталин говорит – навсегда.
Теперь – мир, и мирное строительство.
Какие у Сталина рыжие усы!
Рита осторожно отодвигает стекло, опять лезет в шкаф. Вытаскивает том, где «Старуха Изергиль».
Забирается в ногами в старое кресло бабушки Ольги.
Света много жечь нельзя – папа Ваня запрещает, платить нечем. Когда смеркается, Рита зажигает керосиновую лампу.
На кухне, в бутыли темно-алого стекла, еще есть керосин. Встряхнешь бутыль – булькает. А так не видно.
Красный огонек разгорается, становится темно-желтым. Буквы на странице различить можно. Писатель пишет сказку, а кажется, что это быль.
А на другой день Рита идет петь в школьном хоре.
У нее очень высокий и звонкий голосок. «Хорошее сопрано», ― говорит руководитель хора, товарищ Яблоков. Не сопрано, товарищ Яблоков, а колоратура, поправляет его заносчивая Зинаида Щелокова. Зинаида учится музыке, ходит в музыкальную школу при Московской консерватории. Играет на виолончели. Иногда выступает на школьных концертах – приносит виолончель, вынимает ее из футляра. Дети подходят, гладят темно-вишневые, гладкие бока. Суют пальчики в фигурные дырки в деке.
Колоратура так колоратура. Рита задирает подбородок, когда поет. Голос вылетает из нее, и она летит вслед за голосом, и теряет вес, печаль, чувство тела, чувство времени.
Когда поешь – времени нет. Зачем счастью время?
Петь – счастье.
«Мама, я буду певицей! Я буду петь в Большом театре!»
«Чтобы стать хорошей певицей, надо долго учиться!»
«Я в Консерваторию поступлю!»
«Сначала – школу окончи!»
Дома, на бабушкином рояле, разучивает арию Виолетты из оперы «Травиата», сама себе аккомпанирует – неумело, робко, смешно. А голос летит, и стекла в квартире звенят. Соседка Розалия ахает: «А Риточка-то настоящая певичка, таки да! Изабелла Юрьева будущая! А может, Лидия Русланова!»
Школьный хор, локти друзей. Товарищи все, и нет врагов. Риту все любят. Мальчишки ее защищают. Никогда не дразнят. Девчонки опекают: им, красивым и рослым, наверное, просто жалко маленькую тощую белую мышку. Угощают Риту персиками, яблоками, французскими булками: давай, налетай! Рита отказывается – обижаются. Приходится есть, давясь, на переменке, на салфетке. Школьный завтрак уже в глотку не лезет: опять каша, как дома, и называется ― «Дружба», пшено с рисом пополам! И со сливочным маслом!