Читать онлайн Самоцветы. Литературно-художественный альманах бесплатно

Самоцветы. Литературно-художественный альманах

В оформлении обложки использована работа Владимира Фуфачева «Сад Тюильри»

Редактор Ольга Таир

Редактор Елена Крюкова

Художник Владимир Фуфачев

Дизайнер обложки Ольга Таир

© Ольга Таир, дизайн обложки, 2023

ISBN 978-5-0060-4501-9

Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero

Предисловие

Доброта в сердце

Доброта человека. Как она может проявляться, из чего она соткана? Это и разговор с другом, и светлое чувство восхищения картинами знаменитых художников, и нежные воспоминания о близких. Прощение ошибок, забота, внимание к животным, сочувствие, умение вовремя промолчать, память о юношеской любви… Все это лики нашей доброты. Так важно в жизни не искать выгоду в каждом поступке, а проявлять душевность бескорыстно! Об этом пишут талантливые авторы, лауреаты российских и международных литературных конкурсов и премий, работавшие над произведениями первого номера альманах «Самоцветы»: Миясат Муслимова, Елена Крюкова, Ольга Таир, Валентина Басова, Надежда Кожевникова, Анастасия Коберда, Ольга Зимина, Павел Тихомиров, Вера Скоробогатова. Педагог Юлия Кириллова помогла собрать для альманаха высказывания детей о доброте.

Миясат Муслимова

Али из Согратля

  • Тропка тянется до неба,
  • Вьется, кружится юлой.
  • Если ты в Согратле не был,
  • Не сбегал с горы стрелой,
  • Не гонял гусей по полю,
  • Не терялся до зари,
  • И в реке не плавал вволю, —
  • Ты, конечно, не Али.
  • Знает только ветер с гор,
  • Сколько поводов для ссор:
  • Не везет ишак дрова,
  • И корова неправа —
  • Не дает поймать рога,
  • Сколько прыти у врага!
  • У быка круты бока,
  • Вот и смотрит свысока.
  • Камни сыплются с вершины,
  • Чуть отступишься – конец.
  • Если не был ты мужчиной
  • И не пас в горах овец,
  • Если в драках не был первым,
  • И подсечкой не валил,
  • Если в дружбе не был верным,
  • Ты, конечно, не Али.
  • Ну и что, что ветер с гор
  • Прячет в сумерках укор?
  • На цветах лежит Али,
  • Звезды светятся вдали.
  • Светляками сад поет,
  • Где—то счастье его ждет —
  • Две косички, щечки – мед…
  • …Кто опять его зовет?
  • Тропка тянется до неба,
  • Бойко рвется с высоты.
  • Если ты в Согратле не был,
  • Не крутил ослам хвосты,
  • Не ловил улиток ночью
  • В корабли больших калош,
  • Не видал орлов воочью —
  • Не Али, не проведешь!

Ты не случайно здесь

  • Подъем был так тяжел, что звуки отступили,
  • И воздух медлил быть… Присядь со мной, чужой.
  • Подъем и спуск дыхание стеснили,
  • Испытывая путь мой чередой.
  • Ты не случайно здесь, паломник, тайный друг.
  • Здесь нет красот, лишь высота стремленья.
  • Смотри, как Солнца светлоликий круг
  • Вверяет нам лучи благословенья.
  • Молчи, молчи…  Пусть горы говорят,
  • Послушаем сердца тысячелетий.
  • Они, как птицы, над землей парят,
  • Не мы за них – они за нас в ответе.

Елена Крюкова

Дега. Орсэ. Голубые танцовщицы

  • …Как шли мы – не вспомню от счастья никак,
  • От слез, затянувших петлею
  • Мне горло. И Лувр погрузился  во мрак,
  • И Консьержери – пеленою
  • Окуталась. Крепко держал меня муж
  • За руку: боялся, исчезну,
  • Девчонка, без году жена, Скарамуш,
  • В довременно-черную бездну.
  • Мы были в Париже. Казалось то нам
  • Условленным знаком Господним:
  • Он руку воздел – и Содом, и Бедлам
  • России бельишком исподним
  • За далью помстились…
  •                 Не помню, как шли
  • И как очутились в покое.
  • А помню – паркет в лучезарной пыли
  • И живопись – шумом прибоя.
  • И живопись – морем, где пена и соль —
  • На лицах, на ртах и ресницах.
  • И живопись – мука, и пытка, и боль,
  • С которой до гроба тащиться —
  • Поклажа тяжка на бугристой спине,
  • Дождями размыта дорога.
  • Муж рот облизнул. Муж стоял, как в огне.
  • Качался, как в холод – от грога.
  • Тек пот по его поседелым вискам,
  • И пальцы его шевелились.
  • «Я землю создам… И я воду создам —
  • Такую, чтоб люди склонились
  • И пили!.. Я тело вот так напишу —
  • Чтоб старец возжаждал юницу!..»
  • И он не заметил, что я не дышу,
  • Что копьями стынут ресницы.
  • Девчонки в балетной тюрьме, у станков,
  • В марлевках крахмальных и пачках
  • Сияли, как синие звезды веков,
  • Как пена в корыте у прачки.
  • Они опускали бретельки со плеч,
  • На козьи копытца пуантов
  • Вставали, горя – тоньше храмовых свеч
  • И ярче златых аксельбантов.
  • Ах вы, колокольчики, вы, васильки!
  • Все ваши балетки истлели
  • В пожарищах века, в кострищах тоски —
  • И ваших детей колыбели,
  • И внуков… Шатнулся, любимый: узнал,
  • Почуял всей кожею – небыль…
  • А синий, в полмира, гремел Карнавал,
  • Шел кобальт мой синий – в полнеба!
  • Летел ураган – грозный ультрамарин,
  • Пылала индигова пляска —
  • За то, что тот парень был в мире один —
  • Дега, – и была его краска,
  • И были балетные девки его,
  • Субретки, рабочие клячи,
  • Кормившие черствой галетой его! —
  • Все знавшие, что он там прячет
  • На холстиках драных, где светит пастель,
  • Где масло саргассами льется:
  • Их Вечность!.. Да, Вечность!..
  •                 Не смех. Не постель.
  • Не сердце, что кражей упьется
  • Подружкиной брошки. Не пляс во хмелю.
  • А зеркало, в коем – пред Богом…
  • …«Как юбки я синие эти люблю», —
  • Шепнула темно и убого.
  • Муж руку мою взял в горячий кулак
  • И стиснул до боли, как птицу.
  • И так руки сжав, мы дрожали, как флаг,
  • Что по ветру плачет, струится —
  • Затем, что одна опостылая жизнь,
  • Балетка, козявка, Козетта, —
  • Затем, что ты веришь в бессмертье, дрожишь,
  • А Бог покарает за это.

Ренуар

  • Должно быть, так…
  • …мы, обнявшись, сидим,
  • Ты в черной шляпе, в перьях страусиных,
  • Я – в алом бархате; на лбу горит рубин,
  • Как будто ягода калины;
  • И отражаемся в высоких зеркалах,
  • И обнимаем мы друг друга…
  • Неужто мы с тобой уйдем во прах,
  • Уйдем в рокочущую вьюгу?!..
  • Нет, нет, не так…
  • …Спадает тряпок соль.
  • Марс в зеркале плывет остылом.
  • Боль есть любовь. Переплетенье воль —
  • Хочу, чтоб я тебя любила.
  • Перловицы грудей, и клювами – соски…
  • Я – мир живой, животный, зверий, птичий…
  • И – зимородки глаз моей тоски,
  • Моей души простой, синичьей…
  • Я – голая, и я перед тобой,
  • И я – волна реки, и чайки,
  • Рябь золотая, пот над верхнею губой,
  • Купальщица в веселой синей майке,
  • В штанишках полосатых, – о Господь,
  • Ты видишь, – я река, и я пылаю
  • На Солнце!.. – так живот пылает, плоть
  • Горит: от леса и холмов – до краю…
  • И, золотая, – рождена такой! —
  • И, розовая, нежная, речная,
  • Вся – липов цвет,
  • вся – испуская зной,
  • Тебе – дареная, тебе – родная,
  • Я краскою под кисть твою ложусь,
  • И плавлюсь, и плыву, и плачу,
  • И так, не высохла пока, за зрак держусь,
  • За твой – без дна!.. – зрачок горячий…

Курбэ. Ателье художника

  • Я собаку ощерившуюся пишу:
  • Вон язык ее до полу виснет.
  • Я кистями и красками судьбы вершу:
  • Вот крестины, а вот уже – выстрел.
  • Вот у края могилы глазетовый гроб,
  • И священник, одышлив, весь в белом,
  • Вырастает над осенью, зимний сугроб,
  • Отпевает погасшее тело.
  • Как на грех, снова голоден… Кость бы погрызть,
  • Похлебать суп гороховый – с луком…
  • Я брюхатую бабу пишу: не корысть!
  • И про деньги – ни словом, ни звуком…
  • Птицы горстью фасоли ударят в меня,
  • В старый бубен, седой, животастый.
  • Вон мальчишка в толпе – он безумней огня,
  • Он кудлатый, беззубый, глазастый.
  • И его я пишу. И его я схватил!
  • Я – волчара! Я всех пожираю…
  • Закогтил… – кисти вытер… – свалился без сил
  • В слепоту у подножия Рая…
  • Признаю: третий день я небрит. Третий день
  • Я не пил молока, – заключенный…
  • Третий день мое красками сердце горит.
  • Сумасшедший, навек зараженный
  • Хромосомой, бациллою, водкой цветной,
  • Красным, синим, зеленым кагором.
  • Я пишу тяжкий кашель старухи больной.
  • Я пишу: поют ангелы хором.
  • Я пишу пьяниц двух, стариков, под мостом.
  • Там их дом, под мостом. Там их радость.
  • Там они заговляются перед постом
  • Пирогом, чья отчаянна сладость.
  • Там, где балки сырые, быки, где песок
  • Пахнет стерлядью, где мох и плесень,
  • Они смотрят на дыры дырявых сапог
  • И поют красоту старых песен.
  • Я пишу их; а чем они платят? – они
  • Платят мне золотыми слезами…
  • Скинь, служанка, одежду. Мы в мире одни.
  • Не стреляй, не танцуй ты глазами.
  • Дура ты. Для какой тебя цели раздел?
  • Стань сюда, под ребрастую крышу.
  • Твое тело – сверкающей ночи предел.
  • Та звезда, что над миром – не дышит.
  • Ты прижми к животу ком тугого тряпья,
  • Эти грязные фартуки, юбки.
  • Так и стой, не дыши. Вот, пишу тебя – я.
  • Стой, не дрыгайся, ласка, голубка.
  • Жемчуг старый на шее и между грудей.
  • Он поддельный. Куплю – настоящий.
  • Ты теперь будешь жить средь богов и людей,
  • Чиж, тарашка, заморыш ледащий.
  • Эх, гляди!.. – за тобою толпится бабье,
  • Губы – грубы да юбки – крахмальны;
  • Руки красны – тащили с морозу белье;
  • А глаза их коровьи печальны…
  • А за бабами – плечи, носы мужиков,
  • Лбы да лысины – в ссадинах, шрамах, —
  • Как их всех умещу – баб, детей, стариков!.. —
  • В злую, черного дерева, раму?!..
  • В эту раму злаченую, в раму мою, —
  • Я сработал, я сам ее срезал!.. —
  • Всю земную, заклятую Смертью семью:
  • Род, исшедший из царственных чресел
  • Той Царицы безносой, что всех нас пожрет, —
  • Той, скелетной, в парче толстой вьюги,
  • Во метели негнущейся… – весь наш народ,
  • Всю любовь одичалой округи?!
  • И расступятся властно озера, леса!
  • И разымутся передо мною
  • Лица, руки, колени, глаза, голоса, —
  • Все, что жизнью зовется земною!
  • И я с кистью корявой восстану над ним,
  • Над возлюбленным миром, зовущим, —
  • Вот и масло, и холст превращаются в дым,
  • В чад и дым, под Луною плывущий…
  • И в дыму я удилищем кисти ловлю
  • Рыб: щека… вот рука… вот объятье… —
  • Вот мой цвет, что так жадно, посмертно люблю:
  • Твое красное, до полу, платье…
  • И, ослепнув от бархатов, кож и рогож,
  • Пряча слезы в небритой щетине,
  • Вижу сердцем: а Бог – на меня Ты похож?.. —
  • Здесь, где голо и пусто, где звезды как нож,
  • Где под снегом в полях – помертвелая рожь, —
  • На ветрами продутой Картине.

Зимняя карусель

  • Зима парижская – важная птица:
  • с ледяным хохолком, с колючими шпорами.
  • Злой, с отливом красного морозного пера, петух.
  • Чуть что – клюнет прямо в глаз: не зазевайся,
  • Ротозей-гуляльщик,
  • Рождественские карусели обманчивы, —
  • прокатишься круг-другой,
  • и уже без пинты сладкого пива не обойтись!
  • Лиса это, а не зима! – вроде и не холодно,
  • и дамы сдвигают весело меховые шляпки на затылки,
  • да вот махнет лиска хвостом, мазнет лапой по крышам —
  • и уже сизые они, мертвые;
  • лизнет синим языком небо —
  • и лютость железная, кованая
  • звонит с неба вниз Анжелюсом декабрьским.
  • Идет по Парижу человек рыжебородый, квадратный.
  • Он угрюм, как рыба в ночной реке.
  • Он чист и светел.
  • Он крепко жмет руки в кулаки в карманах,
  • чтоб не замерзли.
  • Его душа поет неслышно для других.
  • Каменные черепахи мерзлых домов мрачно ползут на него,
  • и панцири-крыши сверкают на Солнце инеем, —
  • эх, иней французский, корм для небесных птиц!
  • Идет человек, по имени Ван-Гог, значит.
  • Ни для кого это ничего вообще не значит.
  • Он сам знает свое имя. Сжимает его в кулаке.
  • …Чтобы бросить в лицо толстому, отъевшемуся: кому?
  • Он идет в тоске по краскам. Они дома, в ящике.
  • Из половины тюбиков краска уже выдавлена вся.
  • Солнце злое, морозище злой.
  • Монмартр крутится каруселью в лохмотьях и тряпочках.
  • Краснощекий мальчишка отморозил носопырку.
  • Сидит на деревянном облупленном коне.
  • Трет кулачонком рожицу, шмыгает.
  • «Это подкидыш», – грубым шепотом кто-то – вблизи.
  • Ван-Гог вздрагивает.
  • Где его любезная Голландия, пестрая лапчатая клушка?
  • Париж – жестокий пес, кусачий.
  • Все локти, все щиколотки в синяках.
  • – Эй, парень! – кричит Ван-Гог во всю глотку.
  • – Подбери сопли!
  • Я тебя сейчас до отвала накормлю!
  • Я вчера продал картину!
  • «…Ти-и-ну, ти-и-ну», – поет в белокожих куполах Сакре-Кер
  • монмартрское эхо.
  • Ван-Гог всей красной на морозе кожей чует,
  • как жизнь мала.
  • Завернуть парня в чистый негрунтованный холст.
  • Унести домой.
  • Е-мое! – тогда иди все прахом, гнилое честолюбие.
  • Он будет отцом и матерью.
  • Если нет у него женщины – он и матерью сам будет.
  • Вот только краски, краски, как быть с ними.
  • Они же кончаются все время, эх…
  • – Дя-дя! – орет мальчонка,
  • теребя стоячие деревянные уши коня.
  • – Ты только не уходи!
  • Ван-Гог не уходит.
  • Круг замыкается.
  • Дети зерном валятся с лошадей и верблюдов.
  • Бок о бок они идут в кафэ:
  • большой мужчина и маленький.
  • Сосиски, что приносят им в жестяной тарелке,
  • пахнут дымом и счастьем и немножко рыбой.
  • Они едят так, как люди поют песни.
  • И, согретые лаской еды,
  • выходят на мороз смело, как охотники.
  • Чего-то в мире они не приметили.
  • Близ карусели стоит странный шарманщик.
  • Его волосы слишком длинны и седы.
  • Они летят по холодному ветру.
  • Люди ежатся от печали этих волос, как от метели.
  • Ближе подходят, нос к носу, – эх, да это же баба!
  • Вон серьги в ушах пламенеют, сверкают больно.
  • Баба, баба, старая волчица, —
  • что ты быстро вертишь ручку шарманки,
  • а совсем не поешь?
  • Может, немая ты, а?..
  • Мальчишка тычет Ван-Гога в бок кулаком:
  • – Поговори-ка с ней!
  • – Я попытаюсь, – сказал Ван-Гог.
  • – Сестра, твои волосы мерзнут!
  • Они прекрасны на Солнце.
  • Обернула к Ван-Гогу старуха древнее Солнце лица.
  • Глаза из-под вытертой лисьей шапки —
  • то ли икона, то ли витраж? —
  • два кабошона уральской яшмы.
  • На рот пальцем показала:
  • не понимаю, мол, не могу себя выразить.
  • – Немая, – удрученно вздохнул подкидыш, гамен.
  • Рука укутана в кожаную дрянь перчатки.
  • Ручка шарманки крутится без перерыва.
  • Показались бисером слезы на старушьих щеках —
  • на фоне музыки,
  • но музыка не остановилась.
  • – Же эсь рюский фам, – сказала старуха
  • сквозь заслонку музыки
  • сияющим, густым и молодым голосом.
  • И добавила по-русски:
  • – Русская я, господа славные.
  • Ван-Гог, румяный, навытяжку стоял перед ней,
  • как перед старым капралом.
  • Подкидыш цепко держал его за скрюченную,
  • твердую, как редис, руку.
  • Ван-Гог все понял. Но не спешил с ответом.
  • Он хотел написать ее красками на холсте —
  • это было ясно как день.
  • Он поводил в воздухе правою рукой,
  • изображая кисть и холст.
  • Поняла ли она?
  • О, кивает головою, и свободною от шарманки рукой
  • машет, как мельница!
  • И кричит что-то – на морозе не разобрать.
  • – Спасибо, господин хороший!.. Да с Богом!..
  • С Богом приходите сюда
  • да рисуйте меня, старуху, сколько влезет!..
  • Вот чести я сподобилась!..
  • Нарисуйте меня во весь рост, старую дуру, с седыми патлами!..
  • Авось продадите богачам —
  • и купите себе и сыну жареных каштанов!..
  • Ван-Гог ни слова не понял,
  • однако больнее сжал руку приблудного парня.
  • Закинул ввысь голову, чтоб выдавленные морозом слезы
  • влились обратно в глаза.
  • – Я тебе жареных каштанов куплю.
  • И душегрейку – стоять тебе холодно здесь
  • целый день.
  • А шарманщица та была вдовой генерала,
  • под Плевной погибшего.
  • А музыка на морозе лилась, лилась.
  • А зима глядела в синее, зеленое небо над Сакре-Кер
  • хитрою, злою лисой из норы.

Рынок

  • Я – ребенок. Ночами мне снится
  • Елка в точках тигриных зрачков.
  • Я тащу за собой рукавицы —
  • Двух привязанных белых щенков.
  • Я сижу на коленях у мамы,
  • Как большой золотой самовар!
  • И гулять направляюсь упрямо
  • Не во двор, а на зимний базар.
  • Стружки белые пахнут цветами.
  • Огурец толстокожий горчит.
  • Черной лапою звезды хватая,
  • Над торговками елка торчит.
  • Льется медленной медью из крынки
  • Желтый мед на морозе густом.
  • Чем-то доверху полны корзинки
  • И прикрыты капустным листом.
  • Сыплют красные грубые пальцы
  • На прилавок седой из мешка
  • Деревянных медведей и зайцев,
  • Словно ягоды из туеска.
  • Я мечтаю о зайце дубовом.
  • Я цветочного меда хочу.
  • Денег нет. Я серебряным словом
  • И отчаяньем детским плачу.
  • Я стою – чуть пониже прилавка.
  • Словно яблоко, желтый помпон.
  • Пахнет снегом, рассолом и травкой
  • От распахнутых шубой времен.
  • Мать берет меня на руки круто
  • И несет меж торговых рядов —
  • От зимы сухорукой и лютой,
  • От счастливых еловых годов,
  • Мимо ругани, купли-продажи,
  • Мимо ларей, прикрытых мешком,
  • В жизнь, где связаны честность и кража
  • Воедино колючим пучком.

Крещение

  • Крещу Тебя, сынок:
  • Медным крестом
  • пыльных дорог.
  • Бирюзовым крестом
  • медленных рек.
  • Серебряным крестом
  • твоим, о летящий снег.
  • Ржавым крестом
  • дымящих труб.
  • Соленым крестом
  • возлюбленных губ.
  • Бетонным крестом
  • острожных зон.
  • Жемчужным крестом
  • звездных пелен.
  • Марлевым крестом
  • больничных жгутов.
  • Мазутным крестом
  • невозвратных поездов.
  • Ледяным крестом
  • навек уснувших очей…
  • Золотым крестом
  • солнечных лучей.

Дед и внук склоняются над картой

звездного неба

  • Спустился на Землю
  • лиловый вечер.
  • Дед тихо зажег
  • старинные свечи
  • И карту звездную
  • тихо раскрыл,
  • И внук
  • дыхание затаил.
  • – Внук мой Коля!
  • Ты должен знать звезды.
  • Землянин ты!
  • Но придет пора —
  • И ты полетишь
  • В Космос грозный,
  • Где дуют солнечные ветра!
  • – Дедушка! Дед!
  • Прошу, расскажи мне,
  • Как все устроено в небесах:
  • Какое у каждой звезды есть имя,
  • Какие звери живут в звездных лесах?..
  • А больше всего – деда, милый деда!.. —
  • Хочу туда полететь я сам,
  • Да только нету у нас ракеты,
  • Что нас носила бы по небесам!..
  • – Мой внучек!
  • Есть, есть у нас ракета.
  • Я сам ее сделал.
  • – А из чего, дед?
  • – Из лунного света
  • И звездного света,
  • А еще добавил
  • Солнечный свет…
  • А еще добавил немного металла,
  • Немного железа, стекла, янтаря —
  • И ракета, как ель в Рождество, засверкала,
  • Празднично под Луною горя!
  • – А где она, дед?..
  • – На земной орбите.
  • Она нас ждет!
  • А ты, внук, учи
  • Звездную карту,
  • Пока вьются снежные нити,
  • Пока горят на столе
  • Две старинных свечи!..
  • Пока две свечи
  • Еще не догорели,
  • Ты выучи —
  • Есть созвездия Рыси, Зайца, Орла,
  • Запоминай – над твоей колыбелью
  • Звезда по имени Регул
  • высоко взошла!
  • Ты все изучи —
  • Все планеты, все звезды,
  • Ты вычерти меж созвездий
  • Наш путь.
  • И только тогда
  • Полетим мы в Космос!
  • И, может,
  • Вернемся когда-нибудь…

Пять старых фотографий

Фотография первая. Шаляпин

Бабушка Ольга Михайловна Ковалева и дедушка Анатолий Сербский

(отчество дедушки не помню)

1892 год

Москва

Коричневые одежды. Рюши и кружева. Запонки в обшлагах рубах. Начищенные ваксой сапоги из-под наутюженных брючин – отглаженная ткань торчит прямым углом, гимназическим деревянным треугольником.

Белесо-палевые, перламутровые лица. Охристые, темно-желтые и темно-оранжевые, гладко зачесанные волосы. Гладкие, чистые, высокие лбы.

А этот лоб низкий, волосы низко, над бровями растут, и угрюмый, настороженно горящий взгляд. Нет, это просто господин растаращил глаза – вспышка магния.

Края коричневой, терпкой и сладкой, как корица, фотографии совсем не истрепало, жадно не изгрызло крысиное время – отчетлив и жесток прямоугольник, суров квадрат, тверд, как крутое яйцо, правильный овал.

Коричневые люди глядят из мертвых лет – сепия, сажа, сиена жженая. Коричневый прошлый мир, как после пожара. Коричневый свет пожарища; Ходынки; булыжной революционной мостовой; расстрельного рва; весеннего оврага со звенящей талой водой по буграм, с нищим тонким ручьем по размытому дну.

Ольга Михайловна Ковалева, бабушка Маргариты, была портнихой-белошвейкой. Она искусно и быстро шила на заказ бальные платья, кружевные ночные женские сорочки, выходные сорочки мужские, похожие на белые паруса царской шхуны-брига, и бальные платья – для выхода в свет девочек-красавиц.

Девочек туго затягивали в корсеты роскошных, белопенных платьев от Ковалевой и вывозили на первый бал, в скопище огней, будто в ночной, полный драгоценных светляков, сумасшедший лес. И там девочки танцевали, и им на белые подолы случайно наступали тяжелые офицерские сапоги или модельные щегольские башмаки, купленные в лучшей обувной лавке на Кузнецком мосту.

А потом девочек привозили с бала домой, и какая-то плакала, потому что влюбилась в кавалера; а иная смеялась, ибо прямо на балу у нее бравый казачий атаман, с выпяченной грудью в орденах, попросил руки и сердца.

Свадебные платья мадам Ковалева тоже шила. Раскупали их хорошо. Они с мужем не нуждались.

Мужа звали Анатолий Сербский. Маргарита не знала дедушку и забыла его отчество. Маргаритина мама Тамара всю жизнь считала, что ее отец был либо поляк, либо серб, судя по фамилии. Коричневые брови, коричневые усы, карие глаза; коричнево-загорелые щеки смеются от удовольствия, радости жить.

Дед Анатолий – совсем не дед. Он до старости молод, и жизнь играет в нем серебряной рыбой. И сам он плывет в своем времени, как рыба в воде.

Занимался всем, чем хотел: продавал лес и играл в любительском театре, волочился за прелестными девицами и очень неплохо пел, имея приятный, бархатно-густой баритон. Осмелел – и знакомого художника, друга Кости Коровина, попросил: «Брат, ты меня с пеньем моим возьми да Феде Шаляпину покажи! Уж очень уважаю я пенье его! Молодец он! Погоду на мировой сцене сделает!»

Договорились о встрече. Пришел Анатолий в шумную компанию. Чернобревенный особняк тонул в холодном море вечерней свежей, леденистой метели. Разделся в прихожей, шубу кинул на руки смазливой горничной: зима была, метель мела, бобровый мех весь в алмазинах, в искрах белых, жемчужных, тающих. Горничная шубу к груди, к животу крепко прижала, будто бы Анатолия обнимала. Анатолий подмигнул ей, потом себе в высокое зеркало подмигнул.

Наверх по лестнице поднялся – ух, гул и гуд, круглый огромный, как ледяное озеро, стол, белой скатертью накрыт, а скатерка-то уже там и сям в винных пятнах! Художники пируют! Пышные, как дебелые купчихи, белые розы в облупленном кувшине стоят. А рядом розы алые. Художники, прищурившись, на цветы смотрят: уже писать хотят.

Все художник хочет написать – мелочь любую, безделушку, финтифлюшку! Все в дело идет! И медная табакерка; и серебряный брегет; и сложенный китайский веер; и браслет в виде ядовитой змеи, что жил на многих девичьих запястьях и не одну мужскую жизнь лукавством отравил.

«Садись, новый друг! ― художники пьяно кричат. ― Откуда, Зиновьюшка, хорошего человека привел?! Штрафная с него!» Кричал громче всех художник с глазами острыми, как у змеи, с пылающими кармином скулами, с церковною, поповской бородой. Это и был Костя Коровин. Рядом с Костей сидел, широкие плечи на полстола развернувши, в белом шевиотовом свободном пиджаке («уж не женка ли моя пошила?» ― испуганно-радостно подумал Анатолий), с галстуком-бабочкой под сытым, гладко-розовым поросячьим подбородком, светловолосый, кудрявый а ля купидон, широколицый господин.

Да, сытый, откормленный господин, ― и Анатолий подумал было: «Экий купчик дородный! С Волги, небось, из Нижнего ярмарочного!..» ― как тут Зиновьюшка крикнул:

– Федя! Фединька, уважь гостя! Фединька, спой!

«Господи, Шаляпин», ― священный ужас взбух и взорвался под ребрами Анатолия.

Певец встал, изумив Анатолия ростом и статью – вблизи он его не видал никогда, лишь на императорской сцене, – и двумя семимильными шагами достиг рояля.

Рояль в гостиной в том особняке, под самой крышей – выше только метель дымила да из трубы то ли дым, то ли густой белый снег валил, – тоже белый, как шаляпинский костюм, как его здоровое, сытое, молодое лицо, как его белые, прозрачные, светло-хрустальные глаза – аквамарин, александрит, брильянт.

Шаляпин встал к роялю, выгнул грудь колесом. Анатолий видел, как он набрал внутрь себя воздуху – щедро, разом много, глотнул, как водку из плотницкой кружки.

Откуда-то из воздуха соткался аккомпаниатор. Услужливо метнулись чужие руки, откинули крышку рояля. Пианист впился в клавиши, как клещ. Музыка загремела ― так гремит царский возок, в коем Царица на богомолье едет, по булыжным камням, по зимней обледенелой мостовой: всеми колесами, спицами, колокольцами.

– Бурный пото-о-о-ок, чаща лесо-о-о-ов!.. Голые ска-а-алы! Мой! При-ю-у-у-ут!

Голос раздвинул стены, уперся в потолок, и потолок поднялся над восторженными голыми головами, и волосы поднялись дыбом от потрясенья. И в потолке образовалась, под напором голоса, черная дыра – и в эту трубу полетел освобожденный, густой как мед и сверкающий, как адамант, голос, соединив пьяную гостиную в слепящих и чадящих свечах, со столом в жареных бекасах и глухарях, в лангетах и отварных стерлядках, с жюльенами и грибами в сметане, с пирожными от Эйнема и длинногорлыми бутылками, где дремало опасное грузинское, веселое армянское, сладкое молдавское, терпкое французское, отчаянное греческое, бормотливое итальянское вино, ― с широким, страшным ночным небом.

Хорошо праздновали праздник жизни художники! Ничего не боялись; не ждали ничего. Продали картину богатому коллекционеру – и гуляй!

А что на улице? Чума? Революция? Прокламации? Террористы?

Так они были и будут всегда. И хорошее кьянти тоже было и будет всегда!

А горничная у Зиновия – тоже ой какая хорошенькая! Вкусненькая, вкусней тарталетки!

Анатолий даже встал за столом, поднялся, уставившись в рот певца, слушая поток музыки, ловя вместе с Шаляпиным воздух в глотку в кратких паузах.

Песня Шуберта закончилась. Анатолий сел, дрожа.

Горничная процокала на каблучках к столу, наклонилась над плечом Анатолия и прошептала тихо и нежно:

– А вот, изволите, может, стюдню положить кусочек? Отличный стюдень, только от Елисеева!

Шепот горничной потонул в рукоплесканьях. Кричали «браво!», и все целоваться полезли друг к другу – на радостях, что такая глыба, громадина песню спела. Шаляпин снова уселся за стол, поправил бабочку, сползшую набок во время пенья, цапнул глазом Анатолия – новое лицо приметил, – мурлыкнул, огромный толстый кот:

– М-м-мда, гость! Не имею чести!

– Сербский, ― сказал Анатолий и наклонил непослушную голову. ― Вы… Ваше… Вы поете, как Бог!

– Как Бог! Как Бог! ― загрохотал Шаляпин на весь стол. И вся его крупная, широкая как дворницкая лопата грудь заколыхалась под белыми лацканами, под белоснежной рубахой, и черная бабочка под подбородком прыгала. ― Я бы дорого дал, чтоб услыхать, как Бог поет! А-ха-ха-ха-ха!

– Я бы тоже, – трясущимися губами вылепил Анатолий. И криво улыбнулся.

И терпко, пьяно пахли алые и белые розы.

Анатолий уж никогда не посмел Шаляпину с досужим, бестолковым, самодельным пеньем своим показаться. Нельзя гения бездарностью утруждать.

Дедушка Анатолий умер в 1906 году от чахотки; через год после смерти писателя Антона Чехова от той же хвори. Ему было тридцать шесть лет.

Ольга Михайловна очень плакала; так плакала, что нос у нее по-бегемотьи распух – да так и остался на всю жизнь безобразно распухшим, и она никогда не любила фотографироваться. А приходилось.

Белошвейка Ольга так больше и не вышла замуж, хотя руку и сердце ей предлагали, и не раз. Вдова с шестилетней девочкой на руках, она пыталась развлечь себя и ребенка, поехала за границу, на Лазурный берег. Белая, ею самою сшитая, громадная шляпа с полями, с кокетливым букетом бумажных цветочков жасмина и белыми лентами, что вились по теплому ветру, мешала ей видеть прозрачное изумрудное море. Она гуляла вдоль хищной белозубой кромки прибоя, крепко держа дочь за руку, будто бы дочка была дикарка, в лесу найденная, и вот-вот вырвет руку, покажет язык, оскалится и убежит навек.

Подходила к воде; снимала башмачок; стаскивала белый фильдеперсовый носок; осторожно окунала голую ногу в прибой. Море казалось горячим. Ольга выдергивала ногу, как из кипятка. Смеялась. Дочь Тамара держала ее за руку и иногда говорила:

– Маменька, вы лучше искупайтесь вся! Целиком!

И через минуту, улыбаясь веселым беззубым ртом – молочные зубы уже выпадали:

– Маменька, у вас же есть купальный костюм!

У Ольги Михайловны действительно был с собою, лежал в гостиничном номере, в саквояже, превосходный полосатый купальный костюм – вырез под горлышко, рукава реглан; длинные, до колен, панталоны, обшитые голландским тонким кружевом. Она его шила, конечно, сама. Кто же еще?

Дочери костюм казался живым – то ли зеброй, а может, змеей-анакондой: откроешь саквояж, а он возьмет да выползет.

– Маменька, а почему берег – Лазурный? Он же желтый! И серый! Галька… скалы!

– Потому что здесь лазурное небо круглый год, ma chere.

Фотография вторая. Красноармеец

Иван Гусев и Тамара Сербская.

Москва, 1921 год

Как оборвалась, окончилась старая жизнь?

В одночасье?

Или людям понадобились годы, чтобы изломать, перековать, перешить наизнанку время?

Время распарывается по швам и снова кроится; на него накладываются заплаты; к старой мездре присобачивают новенькую алую подкладку. Белошвейка Ольга, как никто, это знала.

Она отдала дочь в Институт благородных девиц. Хотя хорошо видела: скоро разрежут время холодными ножницами, и не благородство будет в моде и в чести, а – хитрость, наглость, оборотистость.

Красные флаги улицы захлестнули. Красные песни люди пели. В красные лепешки лица друг другу кулаками разбивали. И черные пули, под ребра вонзаясь, лили на серые мостовые красную кровь.

И из красного атласа того нельзя было пошить праздничное платье; только гробы обить.

– Тамарочка, куда бежишь? На улицах стреляют!

– Маменька, за меня не беспокойтесь! Я быстро бегаю!

– Ах, Тамарочка, ты хорошенькая… затащат тебя в подворотню…

– Маменька, у меня с собой – револьвер в сумочке!

– Ах, mon dieu! Кто тебе его дал?!

– Друзья!

– Боже милостивый, ну и друзья у тебя…

С хрустом резали люди плотную, старую, надежную времени ткань.

В дыры можно глядеться, как в зеркала.

Зеркало – пустота. Зеркало – поцелуй.

Поцелуй пустоты.

Ничего не останется на губах, в сердце. Ничего.

Революция страшна. Революция весела. Революцию боятся старики, а молодежь от нее в восторге.

Да, в восторге, пока тебя не подстрелили на углу Большой Никитской и Тверского!

Или – не вывели на расстрел во двор тюрьмы Лефортово.

Или – зубы не выбили на допросе в ЧК.

Революция и война! Война и любовь! Это для молодых. Старики молятся, трясутся. Старики не хотят, чтобы пулями и молотками рушили старый, добрый мир.

Забыла про Институт благородных девиц Тамарочка. Ходит в кожаной тужурке, стрелять научилась. Кудряшки над крутым лбом задорно вьются. Гражданская война грохочет по России. Эта война хуже, чем с немцем: свои – своих бьют, и это жальче, больней всего.

Ржавое, пыльное утро. Серые дожди заволакивают немытые окна. Тамарочка идет в госпиталь на Кузнецком мосту – туда привозят раненых, солдат Красной Армии. Раненые бредят, просят пить. Скрежещут зубами. По радио передают выступление Шаляпина. Он поет: «Темна ночь, ох, ноченька! Ой, да не спится…» Солдаты плачут, бас течет сладким, горьким маслом на сердца, под ребра.

Девятнадцатый год. Ольга Михайловна лежит, не встает. Тамарочку к постели подзывает.

– Дочь, я умираю. Доктор сказал – у меня рак. Это не лечат. Если мне будет очень больно и я буду орать от боли, вот… гляди…

Указывает слабой рукой на тумбочку. В ящичке – морфий и шприц. Глядит Тамарочка круглыми, птичьими глазами. Старается не плакать.

– Видишь, твой револьвер у тебя не прошу… ma cherie…

Белошвейка Ольга умерла в 1919 году, и было ей от роду сорок восемь лет.

А Тамарочке сравнялось девятнадцать.

А в двадцать лет она встретила красноармейца Ивана Гусева, родом из Нижнего Новгорода, и они расписались быстро, стремительно – так же, как стремительно поцеловались на Замоскворецком мосту, украшенном к празднику Первого мая красными флагами: после первого поцелуя, в тот же день.

Поженились быстро, а ребенка ждали долго.

Маргарита родилась у Тамары Анатольевны Гусевой в июне 1925 года в роддоме имени Грауэрмана, что в самом начале Арбата. Смерть рядом с родильной койкой танцевала. Медперсонал с ног сбился. Крики, стоны. Сознание не раз теряла. Маску эфирную накладывали. Врач не стал делать кесарево сечение: молодая баба, пусть сама рожает!

Потом Рита спрашивала мать: мама, как ты эту муку выдержала?

«Придет время – и ты узнаешь, каково это!» ― хитро улыбаясь, отвечала мать.

Снимали квартиру в Неопалимовском переулке, около «Смоленского» метро, а Риточка родилась – перебрались в Газетный переулок, около Тверской.

Отец, Иван Гусев, над кроваткой Риточкиной наклонялся, подолгу в лицо ребенку глядел.

Тамарочка однажды не выдержала, спросила:

– Что вы так смотрите? Думаете, не ваша?

Иван оглядывался трудно, нехотя, простуженная навек в галицийских болотах шея не гнулась.

– Нет. Моя. Я же вижу. Особенно глаза.

Глаза у младенчика – ясные, громадные, синие.

– Ритэся, ― нежно говорила Тамарочка, ― сейчас я тебя покормлю.

Вынимала из-под лифчика нежную, полную грудь. Гусев отворачивался. Курил папиросу, сыпал пепел в форточку.

Тамарочка ребенка покормит, уложит – и за сердце схватится.

Значит, опять в аптеку за лекарствами бежать.

За каплями пустырника; за настойкой валерьяны.

А денег-то где взять?

Однажды вечером гуляла Тамарочка с маленькой Ритой по Арбату. Уже зажгли фонари, темнело. Тамарочка боялась темноты, домой заспешила. Риту за руку тянула, а та упиралась: «Не надо домой! Хочу еще погулять!» Фонари горели цветно, странно искрились. Соблазн висел и таял в теплом вечернем воздухе. НЭП, и настежь открыты двери магазинов, лавок, ресторанчиков. Покупай не хочу, жри от пуза! Откуда-то все появилось: и шелка, и икра, и сдоба. У кого деньги водились, кто мошной звенел – накупал всего, в ресторациях сидел допоздна, ел и пил, песни Петра Лещенко слушал.

Тамарочка, зубы сцепив, гордо шла мимо лавчонок и кабаков. Ни ногой сюда! Никогда!

А потому что у вас кошелек тощий, мадам.

Почуяла взгляд спиной. Остановилась. Осторожно глянула через плечо, кто за ней идет.

Человек приподнял вежливо котелок.

– Мадам? Проводить вас?

– Я не мадам.

– Ах, прошу прощенья, товарищ.

Согнул руку колесом.

– Обопритесь. Всюду бандиты. Вам со мной спокойнее будет гулять. Вы, извиняюсь, где проживаете?

– А вот это вам не надо бы знать, ― покосилась Тамарочка, но руку опасливо на сгиб мужской руки – положила.

Так шли по Арбату. Фонари бешено горели над их головами. Сыпали искры.

– Что вы молчите? – наконец спросила Тамара.

Человек в котелке сказал медленно, задумчиво:

– А что говорить? Вы красивая женщина. Вижу, замужем. – Кивнул на дешевое позолоченное колечко на безымянном пальце Тамары. – Самое большее, что я могу сделать для вас, это до дому проводить.

– А вы кто такой?

Улыбка изогнула печальные губы.

– Я? Скажу – не поверите все равно.

– Тогда не говорите, ― выпалила Тамарочка, испугалась не на шутку.

Молча шли. Малышка Риточка семенила ножками, обутыми в шитые башмачки с кружевом.

Прошли весь Никитский бульвар. Потом Тверской. Постояли у памятника Пушкину. Вышли на Тверскую. Дошли до Газетного. Ночная тьма чернилами заливала Москву.

– Я здесь живу, ― шепотом сказала Тамарочка, кивая на подъезд.

Тогда человек выпустил ее руку, снова приподнял котелок и вежливо сказал:

– Сегодня я добрый. Я вас не тронул. А мог бы тронуть. Я все могу. Мне все подвластно. Не то что вы, слабенькая. Если бы вы – по доброй воле – со мной! Я бы показал вам мир. Роскошь. Счастье. Дальние страны. Вы бы узнали, что такое власть. И деньги. Вы бы поняли, какое это наслаждение. Но вы упрямая. Вы железная. Вы выбрали нищету и смерть. Ну и все тогда. Прощайте.

Шаг назад от нее, еще шаг, еще шаг.

– Кто вы?! – крикнула Тамарочка в ночь.

Из тьмы донеслось:

– Вам не надо это знать, мадам. А вот я про вас все знаю. Вы умрете после большой войны. В день, когда война окончится.

Лунным светом блеснул из тьмы гладкий, мертвый котелок.

Тамарочка схватила на руки Риту и побежала по лестнице, будто за ней гнались.

Весь вечер продрожала. Пила бром.

К полночи пришел домой Ваня. Он дежурил на электростанции.

Потребовал супу горячего. Хлебал ложкой шумно, с присвистом.

Тамара сидела рядом и глядела, как он ест.

Спрашивала себя беззвучно ледяными губами: а ты хочешь быть богатой?

Фотография третья. Парад

Риточка на даче в новой матроске.

1935 год

Мамочка, а мы сможем купить мне белые танкетки?

Тамара Анатольевна приподнимается на локте, лежа на диване, тянется к ридикюлю, вынимает старинное польское портмоне из телячьей кожи.

Считает деньги.

Виновато поднимает глаза на Риту.

– Ритэся… знаешь…

– Мамочка! Мне на первомайский парад! На Красную площадь! Нас – весь класс записали!

– Парад… Первомайский… Да…

Мямлит. Слова ищет. Рита глаза – виновато опускает.

– Хорошо, мамочка. Я что-нибудь придумаю!

– Я уже придумала, ― говорит Тамара Анатольевна тихонько. ― Накрась свои холщовые тапочки зубным порошком. И будут тебе белые танкетки.

Рита хлопает в ладоши. Прыгает восторженно на месте, будто через скакалку.

– Да! Да! Как ты здорово придумала!

«Какой она еще ребенок. Как ей мало надо для счастья».

Весь вечер Рита разводит в воде зубной порошок «С добрым утром». То недоложит порошка, то переложит. Целую коробку извела. Получилась белая замазка. Ею Рита густо намазала тапочки из серой холстины. К утру замазка засохла, чем тебе не белые туфельки!

Встала рано, в пять утра. Долго гладила белую майку и белые шорты.

Мама Тамара пила сердечные капли, умиленно смотрела на дочку. Худышечка, а хорошенькая! На парад сегодня пойдет! Руку – в салюте вскинет!

Рита и красный галстук прогладила. Ни складочки. Ни сучка, ни задоринки.

Перед зеркалом стояла, галстук, морщась, завязывала.

– Дай я завяжу, ― слабо, задыхаясь, предложила мать.

– Не надо, мама, лежи! Я сейчас тебе кофе принесу! И бутерброды с творогом!

Несла в постель матери на мельхиоровом подносе: чашку кофе с молоком, по-варшавски, молока больше, чем кофе, два куска ржаного хлеба намазаны белым творогом и чуть присыпаны солью.

«Замазка из зубного порошка», – подумала Тамара Анатольевна и прижала руку к губам.

– Мамочка, тебе плохо?! Тебя вырвет?! Ох!

Ринулась за полотенцем на кухню.

Вернулась – мама Тамара лежит без сил, глаза ладонью прикрыла.

– Ничего не хочу, детка. Ни кофе… ни бутербродов. Поставь все на стол. Я подремлю. Ты на парад уйдешь – я сама встану и поем.

Утро, ясное майское утро! Улицы Москвы запружены народом. Все идут глядеть парад!

Рита бежит в школу, опоздать боится: выход назначен на восемь утра.

Еще издали, пока бежала, увидела: стая белых голубей, да на земле!

А это девочки их школы – в белых майках, в шортах снежно-белых.

Резвая, веселая юность страны!

Сейчас молчи, кто недоедает, у кого в семье родных – в тюрьму – забрали. Забрали – значит, за дело! Молчи о плохом! Надо только о хорошем. Цены снижаются! Продуктов в магазинах все больше! Вон, народ наш, счастливый, идет под красными, прекрасными флагами! К новой жизни, к счастливой, идет!

Рита ежится в легкой майке. Ветерок-то прохладный. В конце апреля только снег сошел. Обнажился асфальт, умылись солнцем дома. Много в Москве новостроек! Растет город!

«Любимый город, любимый», – сами шепчут губы.

Музыка звучит со всех сторон. Школьников выстроили попарно, учитель географии, Валентин Авдеевич, командует: вперед!

Из репродуктора раздается – на всю ширь улицы, над усыпанными липкой первой зеленью тополями:

  • ― Холодок бежит за ворот,
  • Шум на улицах сильней…
  • С добрым утром, милый город,
  • Сердце Родины моей!

Рита поет вместе со всеми, в разноголосом ребячьем хоре, стараясь не сбиться с ноги:

  • ― Кипучая, могучая,
  • Никем непобедимая!
  • Страна моя, Москва моя,
  • Ты самая… лю-би-ма-я!

Солнце восходит. Утренний холод разгоняет. Листва тополей тени на солнечный тротуар бросает. Лучи – в лицо ударяют.

– Дети! Крепче за руки держитесь! Не теряйте строй! Подходим к Красной площади! В колоннах – строиться по восемь человек!

Ими умело дирижируют. И они – слушаются.

– Маргарита Гусева! Левее, левее! На левый фланг!

Рита послушно делает шаг влево.

Над их строем взвивается, разворачивается на ветру огромное красное знамя.

Древко держит в руках ученик их школы – Максим Савенко.

Тяжелое знамя, Максим под его тяжестью шатается. Но держит.

И – улыбается во весь рот.

«Вот он зубы точно сегодня порошком как следует начистил».

Идут колонны. Вздымаются, летят по ветру знамена. Не только красные. Белые, голубые, зеленые – знамена спортивного общества «Трудовые резервы». Смех, улыбки. Ветер дует в свежие юные лица. Честь и молодость страны! Юность Москвы! И Рита среди них! И она – поет! И рука вскинута над гладко причесанной русой головой – в радостном пионерском салюте!

Они идут мимо трибуны Мавзолея и отдают честь.

Глядят во все глаза на красный, кровавый гранит.

На трибуне – товарищ Сталин и товарищи из ЦК ВКП (б).

Сталин улыбается. Рита различает отсюда, издали, с площади, цвет его боевых, бодрых усов. Он улыбается в усы – и поднимает руку в приветствии, почти в салюте.

Сталин приветствует свой народ – и ее, Риту Гусеву!

Пока колонна идет мимо Мавзолея – Рита глядит на Вождя, повернув голову, не отрывая от него глаз, а в них – синий, небесный восторг.

Сердце встрепенулось птицей. Какое у них будущее! А настоящее – ведь тоже счастье! И плевать на бутерброды с творогом! Какая разница, что ты ешь! Вон в Елисеевском сколько роскошной еды – завались! ― и шпикачки, и колбаски охотничьи, и севрюга, цветом краснее знамени красного, и виноград навален синими, зелеными гроздьями, ― и что? Они еду в Елисеевском не покупают. Мама Тамара в самый дешевый магазин ходит. И все больше крупы берет, чтобы каши варить. И что? Они с каши, что ли, хуже стали? Нет! Еще лучше!

Папа Ваня на Риту дивится: что за девчонка, вобла астраханская, каши ест-ест, и все никак не поправится! «Тамусик, на дачу бы ее вывезти! И тебя вместе с ней!»

Прошли Мавзолей. Исчез Сталин. За спиной уже – голубые ели.

Гремит музыка. Марш – ярче знамени! В ногу, в ногу, Рита, в такт!

Домой с парада явилась – отец на ноги Ритины воззрился:

– Это еще что такое?

Рита глянула: весь высохший мел слоями осыпался с тапок, и они пятнистые, будто пошитые из шкуры леопарда.

Рита на корточки села, разрисованные тапочки ладошками прикрыла.

– Это парад!

– Это не парад, а нищета, ― жестко вымолвил отец. ― Но вы потерпите. Меня на Станкозавод Орджоникидзе инженером берут! Вот заживем!

Папа Ваня, лицо-осколок, суровый рот, глаза синим огнем пылают. С такими лицами – в бой на конях скакали, в гражданскую, шашками рубились; с такими лицами…

«Я – горе России», ― написано у Ивана Гусева на лице. И чаще, чем смеется, хмурится и злится он.

А когда добрый – Риту на коленки острые сажает, припевки поет: «По кочкам, по кочкам, по маленьким дорожкам, в ямку – бултых!» С годами чернеет лицо, щеки вваливаются, мешки повисают под глазами. Еще молодой, а уже старый. Зеркало, не отражай беду. Когда-то был красив и статен, на хищного молодого волка смахивал. Мама Тамара гордилась, когда рядом с мужем под ручку по Тверской вышагивала.

Теперь Тверская – улица Горького, великого пролетарского писателя.

У Гусевых дома, в шкафу за стеклом – полное собрание сочинений Горького, тома в черном переплете. Рита всего Горького перечитала. Не понимала, но жадно глотала: засасывало. Иногда дрожала от страха. Особенно любила четыре толстых книжки ― «Жизнь Клима Самгина»: нравилось читать про старую Россию, про революцию.

Как хорошо, что войны и революции все кончились!

Сталин говорит – навсегда.

Теперь – мир, и мирное строительство.

Какие у Сталина рыжие усы!

Рита осторожно отодвигает стекло, опять лезет в шкаф. Вытаскивает том, где «Старуха Изергиль».

Забирается в ногами в старое кресло бабушки Ольги.

Света много жечь нельзя – папа Ваня запрещает, платить нечем. Когда смеркается, Рита зажигает керосиновую лампу.

На кухне, в бутыли темно-алого стекла, еще есть керосин. Встряхнешь бутыль – булькает. А так не видно.

Красный огонек разгорается, становится темно-желтым. Буквы на странице различить можно. Писатель пишет сказку, а кажется, что это быль.

А на другой день Рита идет петь в школьном хоре.

У нее очень высокий и звонкий голосок. «Хорошее сопрано», ― говорит руководитель хора, товарищ Яблоков. Не сопрано, товарищ Яблоков, а колоратура, поправляет его заносчивая Зинаида Щелокова. Зинаида учится музыке, ходит в музыкальную школу при Московской консерватории. Играет на виолончели. Иногда выступает на школьных концертах – приносит виолончель, вынимает ее из футляра. Дети подходят, гладят темно-вишневые, гладкие бока. Суют пальчики в фигурные дырки в деке.

Колоратура так колоратура. Рита задирает подбородок, когда поет. Голос вылетает из нее, и она летит вслед за голосом, и теряет вес, печаль, чувство тела, чувство времени.

Когда поешь – времени нет. Зачем счастью время?

Петь – счастье.

«Мама, я буду певицей! Я буду петь в Большом театре!»

«Чтобы стать хорошей певицей, надо долго учиться!»

«Я в Консерваторию поступлю!»

«Сначала – школу окончи!»

Дома, на бабушкином рояле, разучивает арию Виолетты из оперы «Травиата», сама себе аккомпанирует – неумело, робко, смешно. А голос летит, и стекла в квартире звенят. Соседка Розалия ахает: «А Риточка-то настоящая певичка, таки да! Изабелла Юрьева будущая! А может, Лидия Русланова!»

Школьный хор, локти друзей. Товарищи все, и нет врагов. Риту все любят. Мальчишки ее защищают. Никогда не дразнят. Девчонки опекают: им, красивым и рослым, наверное, просто жалко маленькую тощую белую мышку. Угощают Риту персиками, яблоками, французскими булками: давай, налетай! Рита отказывается – обижаются. Приходится есть, давясь, на переменке, на салфетке. Школьный завтрак уже в глотку не лезет: опять каша, как дома, и называется ― «Дружба», пшено с рисом пополам! И со сливочным маслом!

Продолжить чтение