Читать онлайн Избранное. Приключения провинциальной души бесплатно
От редактора
“Fuimus…”
Бессмертие души, как я это понимаю, заключается в том, что идеи, мысли и чувства человека, покинувшего этот мир, продолжают жить в других людях, будучи ими восприняты и воспроизведены. Мысли эти и чувства адаптируются, частично растворяются, какие-то из них развиваются, образуя новые непредсказуемые структуры. Так продолжается жизнь человека разумного. Люди не всегда помнят, откуда пришла мысль, да это и не так важно. Мысль по праву принадлежит тому, кто её в данный момент думает.
К сожалению, рукописи горят так же хорошо как картины, храмы, музеи и даже люди. Михаил Афанасьевич преувеличивал бережливость мироздания. Людям надлежит самим позаботиться о сохранении того, что представляется им ценным. Мне дороги эти тексты, оставшиеся после Татьяны, и я хочу, чтобы они продолжали жить, а с ними продолжала жить её душа. Она была необычным человеком, обладавшим независимым и острым, часто ироничным, взглядом на окружающий мир и обострённым чувством справедливости.
Я читал, что в старые времена шахтеры брали с собой в забой клетку с канарейкой. Канарейки очень чувствительны к наличию метана в воздухе. Они умирают при концентрации, которую человек совершенно не чувствует. Когда шахтеры видели, что с канарейкой что-то неладно, они уходили из шахты, и это спасало их жизни.
Чувствительность людей к добру и злу очень различается. Есть люди, чувствующие зло задолго до того, как оно начинает ощущаться большинством, не принимающие фальшь в любых её проявлениях. Это дар, но это и мука. Повышенная чувствительность влечет беспокойство, которое часто раздражает окружающих вполне разумных и благонамеренных людей. Люди ищут покоя и не любят, когда их тревожат по пустякам. Мне выпало прожить жизнь рядом с таким чувствительным человеком. Татьяна покинула этот мир, сохранив до последнего дня присущую ей остроту восприятия жизни, и оставила нам пожелания удачи и свои необычайно живые и искренние тексты.
Татьяна не была профессиональным писателем. Она писала только тогда, когда не могла не писать и только то, что не могла не написать. Это была её форма самовыражения – способ общения с миром.
Я постарался собрать здесь всё то, что мне представляется целесообразным сделать общедоступным. Большая часть этих текстов была опубликована в разное время в Интернете и различных периодических изданиях.
С уважением и лучшими пожеланиямиЛ. Ахтман
Жизнь и приключения провинциальной души
«Скучна, как истина, глупа, как совершенство»
А.С. Пушкин
В начале
В начале было слово. Потом я вышла погулять в заснеженный дворик. Из закоулков между самодельными сараями, из пещеры под глухой лестницей, ведущей на террасу второго этажа, вытекали сумерки. Я покопала лопаткой нависшие брови сугроба, и у него стал удивлённый вид. Волна тени холодно лизнула моё лицо, тихо сместились, приблизившись, стены, и я увидела себя на дне синего колодца отражением слабой звезды. Вспомнила всё, но не словом, а теснением души и побрела прочь от двери дома, скользя варежкой по снежным перилам – прочь. Обо мне вспомнили совсем поздно и нашли дремлющей в объятиях старого сугроба – из тех, что последними отдают весне свою несложную жизнь.
Опять не знаю, возвращаюсь в точку, сжимаюсь в мысль, и синею звездой рассеянно свечу себе самой в незнанье безграничном. Свечей ли в Храме, огоньком болотным, свечу, морочу ли себя, других – не знаю…
Родители пережили войну, и, как казалось тогда, победили. Они были не юны, красивы, как любимые актёры той поры, и хотели счастья. Она была врачом, он – инженером. Когда Сталин умер, она ощутила потерю, а он – облегчение. Она плакала, а он говорил ей, что эта смерть – спасение, но они не слышали друг друга. Они были очень разные, но не знали этого и верили, что все люди – одинаковые, продолжая жить вместе и страдая от чуждости. Как вдова погибшего комиссара, мама получила квартиру, из которой пришлось выселять Варвару Степановну – мою будущую первую учительницу.
Отец сказал: «Решай сама» – и мама пошла через сквер к роддому номер один, где работала акушеркой её старшая сестра. Красивая голубоглазая блондинка решительно шла по пустому заснеженному скверу «Пионеров» мимо гипсовых барабанщиков и горнистов. Тётя Аня убедила оставить ребёнка: «Если ты хочешь сохранить семью…» – произнесла нехитрую фразу, принятую в подобных случаях, а жаль: подавленный протест проникает в жизнь, как это случилось с нами.
На белый свет я появилась задком, должно быть, сопротивляясь своему рождению в сплетённую без меня паутину жестокостей и безумств. Впрочем, теперь прошлое уже не кажется мне столь выдающейся драмой – обычная провинциальная женская судьба второй половины двадцатого века.
Вначале я протестовала бурно. Вся улица знала, что Таню ведут, вернее, тащат волоком в детский сад, из которого я сбегала, как потом из пионерских лагерей, с уроков, лекций, «работ»… Теперь, когда марафон позади, смотрю на свою фотографию в восемь лет. Я помню, как мы зашли с папой в фотоателье на углу Ленина и Чекистов рядом с Большим гастрономом. Папа долго причёсывал мои буйные кудри наверх своей круглой без ручки пластмассовой щёткой, и я терпела и терпела – на фото вышла с гладкой гривкой: милое, открытое лицо. Тогда же меня приговорили к чему-то «хроническому», и все каникулы я проводила в больнице, где работала мама, в палате для «своих» вместе с товарищем по несчастью – сыном маминой коллеги. Тихий рыжий мальчик лежал по другой статье, видимо, более лёгкой и не предполагающей пыток. Мой же диагноз требовал проглатывания длинного резинового шланга с металлическим наконечником. Приближение пыток я чувствовала по мельтешению фальшивых улыбок. Потом меня переставали кормить, затем заставляли выпивать стакан горькой соли и, наконец, тащили, дрожащую и мокрую от ужаса, в пыточную – к койке с рыжей клеёнкой. Там начиналась возня и крики: "глотай, дыши" – сестры знали своё дело… Но помню, как однажды, оттолкнув стакан с горечью, я выскользнула мимо белых халатов и, вбежав в туалет, закрыла дверь на швабру на долю секунды раньше, чем на неё обрушилась погоня…
Я вглядываюсь в семейное фото. Слышу шум облавы, ужас, возбуждённые крики, угрозы, страстное желание исчезнуть – не быть… Лица мужчины и женщины на фото приветливы и хороши. Все в зимних шапках, улыбаются, нежна большеглазая девочка…
Фиговый листок
Первый этаж дома, где была наша квартира, был основательный, дореволюционный и сохранил достойный вид даже после того, как пристроили на него беспородный второй этаж и прибили железку "ул. Свердлова". На фасаде было крылечко и семь высоких окон со ставнями. Пять из них принадлежали нашей квартире, вход в которую был со двора через железные ворота, мимо страшной, особенно по вечерам, подворотни с покосившейся туалетной будкой – уборной, в которую отец, в ответ на указ о сдаче личного оружия, бросил свой именной пистолет.
В доме жили шесть семей. Три еврейские – кушающие и три русские – пьющие. К «кушающим» мне разрешали ходить, и я видела дни их жизни, кипящие как сытная похлёбка, которую неустанно готовили и съедали. Все семейные события, разговоры, планы, мечты, казалось, подчинялись служению еде. У «пьющих» мне строго-настрого запрещено было бывать, и я знала только, что дома они «пьют», и так себе и представляла, что и они, как первые, ходят по очередям, возятся на кухне, но варево – жидкое, как вода. За столом можно обходиться без вилок и ножей, и это плохой пример для детей. Все были в хроническом перемирии, прерываемом запойными приступами с декларациями в адрес "жидовских морд" и яростным побитием своих – родных. В дни погромного зуда еврейская половина прекращала ехидничать друг с другом, пакостить, сплетничать и демонстрировала коллективную мудрость и выдержку. Пока у соседей зеленели, желтели и бледнели морды, наши мужчины встречались за шахматной доской, и я стояла рядом в ожидании сбитых фигур, которые одевала в припасенные лоскутки. Но вот, опухший враг вежливо стучался и просил занять рубль, перемирие смещалось в межнациональную сферу, а между нашими женщинами словно чёрная кошка пробегала – они ссорились, переставали разговаривать, и шахматы надолго переходили в моё владение – до следующего запоя.
Недавно смотрела по ТВ советскую хронику пятидесятых, то есть, приблизительно того времени, к которому относятся мои воспоминания. "Новости дня" показывали в кинотеатрах перед началом фильма, и их никто не принимал всерьёз. Там, в однообразном сером мельканье суетились передовики и ударники, сыпалось зерно, аплодировали стоящие в зале человечки. И вот, я впервые вглядываюсь в лица и руки тогдашней жизни. Молодые работницы какой-то новой автоматической линии, не прекращая что-то там хватать и переворачивать, улыбаются в камеру. Должно быть, им кажется, что в ней живёт сверкающая птичка счастливого будущего, и их улыбки добры, горды и нежны как отблеск их несостоявшихся судеб. Улыбки, посланные в никуда – отнятые у младенцев, как и молоко, сгорающее в перебинтованных грудях Мадонн-великомучениц. Улыбки, замученные за решётками из серых морщин, платьев, волос. Автоматические линии по пересылке улыбок в вечность…
В нашей семье жили домработницы. Это были беженки из гибнущих деревень. Они за еду и ночлег нанимались в прислуги к горожанам, которые запутались в послевоенном бытие и, чтобы освободиться хотя бы от самой чёрной работы, с отвращением пускали в свои убогие «углы» чужих, пахнувших утерянной жизнью женщин. У нас домработницы не задерживались, и среди хоровода лиц я помню только тётю Полю – свирепую работящую старуху, которая держала в страхе всех, включая маму, и потому, должно быть, задержалась у нас надолго.
Население СССР состояло из москвичей и тех, кто мечтал о Москве и стремился в неё. «Союз» выживал, а Москва жила. В Москву ездили за колбасой и апельсинами, зрелищами, справедливостью, святыми местами, сексом, карьерой, авантюрами, знаниями – короче, за счастьем. В Москву ездили одеться. Одежда со времён Евы стала ближе к телу, чем собственная кожа, и раскрывает то «тайное», что может скрыть голый человек: свою способность увидеть себя со стороны. Фиговый листок, как материализованный стыд, возник раньше, нежели звериная шкура, спасающая от холода. Чтобы прикрыться фиговым листком, нужно увидеть себя со стороны – отлететь сознанием от созданных (Бог знает из какого праха) бёдер и плеч и на свободе увидеть себя. Одеваясь, человек обнажает свой внутренний мир, если он свободен, конечно, не в СССР, где хорошая одежда требовала отдачи всех сил и времени, погружения в хамский мир дефицита – подлый, жестокий. Помню, хорошо одетый мужчина (женщин я интуитивно прощала) вызывал во мне неприязнь, как принадлежащий к блатному миру, и так, скорее всего, и было. Можно было еще "по случаю" купить костюм, но чтобы ещё и подходящую к нему обувь – это уже должно было стать основным делом жизни. Безденежная система не прощала компромиссов – платили натурой: за одежду – душой, мыслями, телом; за сохранение души и свободных мыслей – нищетой, неустроенностью. Как на карнавальных ходулях, по улицам городов, в трамваях, больницах, школах и магазинах прыгали миллионы распятых атеистов. Мужчина «порядочный» презирал одежду, не знал шампуней и дезодорантов, как и его несчастная женщина, и они утешались презрением к "стилягам".
В 90х появились воспоминания «шестидесятников» – тех, кому в «оттепель» 60х годов было уже двадцать, и я узнала подробности бунта стиля. На моей памяти «стиляги» существовали в контексте "тех, кто позорит нашу молодёжь". И действительно, то, что могла видеть я в своём окружении, было уродливым: утрированным, гротескным. Если в Москве плечи стильных пальто были широкими, то у нас – очень широкими, если брюки узкими, то у нас – ещё уже… Провинциальные стиляги были убогой пародией на столичных, не имели живой связи с первоисточником – Западом – и, конечно, их отношения не прорастали тем новым, чему сопутствовала столичная суета со стилем. Впрочем, весна обманула всех – поманила и бросила. Оттаяли только те, кто смог удрать на реальный Запад или окопаться в переулках Арбата. А прочие физики – лирики: кто – помер, кто – опять заморозился, но уже в более комфортной упаковке – "под музыку Вивальди".
Должно быть, там – в раю – было две женщины. Должно быть, яблоко надкусила только одна, а другая не отведала от плода познания, потому что ей было безразлично от чего вкушать, лишь бы было сладко. Но изгнаны были и умница, и дурочка, потому что Шестой День истек в свой срок, и человеку, каков он ни есть, пришло время спуститься с небес на землю – хочет он того или нет. А там уж – жить ли, выживать ли, быть или не быть – это уж как кто сумеет. Вот такую сказку придумала я для себя, и она смиряет меня, пересылая часть моих претензий к жизни за пределы моего ума. И на этих каторжных пересылках матереет душа, а моя философская ипостась, получая во владение идеальную бесконечность, свободно кувыркается в волнах вечного потока мыслей и прекращает терзать свою хозяйку. И, пожалуй, мне довольно – достаточно. Я долго-долго шла к этой достаточности – прочь от гибельного обмана об утерянном рае.
Помню, к нам приходила, озираясь, женщина с кошёлками, которую называли спекулянткой, и, вытаскивая шерстяные кофты, потряхивала ими, как это делают с драгоценными мехами. В пору конфликта ума и одёжки, она была презираемым и вожделенным пришельцем из другого мира, и с ней были связаны надежды на тряпичное чудо. Я, как могла, боролась со своей одеждой. Широкая ночная рубашка из полосатой бумазеи была короткой – чтобы зимой её можно было поддевать под коричневую школьную форму. Нижний этаж моего «Зимнего» занимали красные шаровары с начёсом. На них школьные учительницы реагировали наиболее доброжелательно. В почёте были и линялые толстые чулки в гармошку, а, вот, вишнёвый в горошек капроновый бант, чудом возникший однажды на моей голове, был в первый же день сорван добросовестной мстительницей Варварой Степановной.
Конечно, я была серьёзно отравлена своей одеждой, но не смертельно. Я боролась и иногда побеждала. Красные шаровары снимала, выходя из дома, и прятала их во дворе в укромном месте. С рубахой было больше возни. Однажды, когда нам объявили медосмотр, я бросилась домой (три квартала по улице Дзержинского) и взломала, резко дёрнув, мамин полированный шкаф. Там лежала моя розовая комбинация – "на выход" – шёлковая, с кружевцем поверху. Я успела отдышаться и зайти в медицинский кабинет, где ещё понуро стояли девочки в унылых исподних, увидеть их взгляды на моём розовом трофее и одобрительную улыбку на лице незнакомой докторши. Это происшествие стало моим посвящением в Евы. Я совершила тогда поступок, вернее, проступок против насилующего меня бумазейного урода и прислуживающих ему людей, не знающих, что есть добро и что зло. И они слепо гнали меня, а я бежала прочь, падая и цепляясь за недосягаемые идеи – прочь…
"В человеке всё должно быть прекрасно…" – тупо зубрили коричневые формы. Я десять лет проучилась в одном классе и знаю судьбы многих бывших одноклассников – ни одного счастья. Позади толпа знакомых, сослуживцев, соседей – нагромождение обломков из беспокойных лиц, напряженных глаз, запутанных отношений, бессильных слов, изболевшихся душ, вялых мыслей и тесных жилищ, среди которых застряли колыбели, брошенные на произвол счастливого будущего…
Не знаю спокойного дружелюбия. Правда, был дядя Миша. Меня часто оставляли у тёти, и я очень любила бывать у них. Мне было там легко. У тёти Шуры было больное сердце, и мама часто спасала её, делая укол в вену и снимая приступ. Но их отношения были мучительными. Тётя с семьёй жила в маленькой квартирке "без удобств" – в одноэтажном муравейнике с разномастными жилищами и лепящимися к ним пристройками, высокими заборами, заплатами крыш, частоколом печных труб и трогательными цветочными клумбами. В квартире у тёти было две маленькие, уютные комнаты. В одной из них стояла этажерка с книгами и керамическими зверушками: собачками, курочками, слониками. Тётя пекла коржики – сердечками, ромбиками, кружочками. Мне было очень хорошо там, и до сих пор воспоминания окрашены в светло-зелёные тона. Она была детским докторам, а её муж – бухгалтером. У него были сильные очки и дергающиеся, стремящиеся закрыться веки. Потом я узнала, что дядя Миша был сыном раввина, знал иврит, имел два университетских образования, считал себя толстовцем и совершал паломничество в Ясную Поляну. Видимо, тётя не могла простить ему непротивление убогому быту, и я слышала, как они ссорились.
Со мной дядя Миша был внимателен, добр, серьёзен – единственный, кто видел во мне человека, и потому, должно быть, и я в минуты нашего общения отзывалась, как человек, и в безграничной смутности моего тогдашнего осознания жизни яркими, чёткими картинами возникают наши встречи. Помню счастье нашей прогулки вдвоём по казавшемуся мне огромным лугу в сине-зеленом смешении травы, небес. Над головой и под ногами плыли белые узоры. Я жмурилась и жалела, что нет у меня ста глаз, что, задирая голову вверх, пропускаю земные чудеса. Потом дядя Миша открыл сумку и разложил на расстеленном полотенце печку – игрушечную какую-то печечку и такую же сковородочку. Я опустилась на колени и вся превратилась в глаза. Он достал большие белые таблетки, чиркнул спичкой, и они загорелись под сковородочкой. Затем появилось яичко. Дядя, не торопясь, аккуратно разбил его, и оно, улыбаясь, плюхнулось в уже шипящий кусочек масла и расплылось там жарким солнышком. Это солнышко навсегда осталось со мной – светило, грело, спасало… Помню, когда мы возвращались, я прижалась к дядиной ноге, должно быть, была ещё совсем маленькой. Когда я по дядиным представлениям превратилась в барышню, лет, должно быть, в пятнадцать, он стал говорить мне «Вы», но человеческое достоинство тогда само «просило подаянье» и ему было не до меня.
Я сидела за столом у тёти Шуры над тарелкой золотого бульона с макаронами и косилась на маму. Я ждала, когда она, наконец, попрощается и уйдёт в свой театр. А я займусь бульоном, то есть, стану через белую макаронину потихоньку втягивать его, наблюдая, как круглая блестящая лужица жира станет вытягиваться и плыть в мою сторону, а в последний момент я дуну на неё и она – ах – взмахнёт крыльями и улетит к себе на лампочку под оранжевый абажур.
Мама всё сидела, выдерживая положенные для приличия минуты, чтобы не просто так, мол, забежала оставить ребёнка, а нанесла визит. Все уже тяготились, стыла моя золотая птичка, и тут я ощутила смутное страдание – страдание прозапас – на тот чёрный день, когда сумею осознать его, но уже ничего не изменишь. Мама нервно принюхивалась, подрагивая тонкими ноздрями, озиралась с брезгливой гримаской. Эта пантомима означала, что она, в своём вечернем платье, страдает от близости дворового туалета, который, кроме неё, похоже, никому не в тягость – и как только неприхотливы люди…
Я видела, как каменели лица дяди и тёти, чувствовала, как каменеет моё лицо, и что я сейчас сделаю что-то ужасное, чтобы все-все закричали, и прекратилась бы эта мука. Наверное, в эту ночь у тёти Шуры был опять сердечный приступ, и мама бежала к ней делать укол, а мне снились мёртвые птицы…
В последние годы дядя Миша стал рисовать акварелью. Это были тщательно выписанные пейзажи. Помню один: поле подсолнухов и вокруг одинаковые пятиэтажки, внизу надпись: "Город наступает". Однажды принесла ему своё стихотворение:
Как жаль, что люди не цветут весною. Представьте, что от лба и щёк до самых плеч роскошных грив разнообразье, в тени которых можно лечь, закрыть глаза и хоть на миг представить цветущий луг, жужжащих пчёл, почувствовать тепло травы и запах, и ощутить покой, которого лишён. Людей цветенье моде не подвластно – оно питается из наших душ и сил, и странность внутренних противоречий в себе бы каждый человек открыл. Наш тайный мир бы дерзко обнажился, но, наспех обрывая странный цвет, стремимся от других не отличаться, от призрачных себя спасая бед.
Дядя сказал: "Это нельзя… такое не печатают…" Вот и всё.
Чистая сила
Свой крест несу наперевес. Как слон в посудной лавке, крошу, любя, тебя… себя…
Грустная семитская физиономия выплыла из июльского зноя лета начала семидесятых в центре города Энск и причалила к столику на веранде кафе «Снежинка». Бледный молодой человек был в чём-то одеждообразном: светлый верх, тёмный низ, карие глаза изливали осторожную печаль, причём, правый – больше, чем левый. Я пригласила двух школьных подруг отпраздновать окончание института. Мы пили шампанское, когда подрулил разбитной Лёвка – рыжий с… грустным. Теперь, спустя двадцать пять лет, сидя у компьютера и набирая эти строки в ожидании, когда моя машина времени, отзываясь на движение пальцев, причалит прорастающими воспоминаниями к этому далёкому дню, чувствую прикосновение спасения, еще без времени и пространства – для закрытых глаз, бессознания, обмана, веры – не всё ли равно… – спасения.
К своему совершеннолетию я получила классическое советское образование, то есть, была бессвязно нафарширована таблицами умножения и Менделеева, пятилетками, образами Наташ, Павок, дубов, Тань и прочего оптимистически народного. Я знала, что "рождена для счастья, как птица для полета" и не знала, как происходит зачатие. Знала, что покидая институт, должна забыть все эти кошмарные сопроматы, которые ни к чему теперь. Семейное воспитание обогатило меня чувством необъяснимой вины и безразмерного долга. Был и другой источник образования – художественная литература. Я зачитывалась книгами. Мощный поток прозы естественно и просто промывал мои замусоренные школой и институтом мозги, и они хранили пустоту. Стоило мне, в надежде заслужить одобрение ближнего, с усилием соорудить приличную советскую пасочку, как её лениво слизывала романтическая волна, и я оставалась с пречистым сознанием, гладким, как место, где прежде был нос у майора Ковалёва – жуткое зрелище. Я жила в мире из бестелесных улыбок и слёз, и из тел, неспособных улыбаться и плакать.
Это была эпоха субтильных шербургских зонтиков. Я была немного длинновата для тех времён, но вполне сочетала заграничную бестелесность с отечественным тяготением к крутому бедру. Как-то мне передали, что мальчики нашего институтского потока решили, что у меня лучшая среди девочек фигура. Мне пошили тогда (помню, что проявила упрямство) вместо обычного мешка, синее "по фигуре" платье: отрезное по талии и с мини-юбкой "по косой". Однако, я была болезненно застенчива, пугающе романтична, насмешлива и серьёзна одновременно, вела себя не по правилам, не отзывалась на принятые тогда позывные, не имела «компании». Меня можно было брать на опыты в те вселенские лаборатории, где на никелированных распятиях нанизаны Евы-лягушки.
Однажды, на втором курсе института, я возвращалась домой, и на проспекте Ленина ко мне подошёл молодой человек. Красивый, высокий, в отличном сером костюме – короче, принц. И я пошла за ним – к лодке, увитой цветами, которая должна была отвезти нас на корабль под Алыми Парусами. В тот вечер я стояла в тесном кружке, который обходили бутылки с вермутом, на городской свалке возле Дубовой Рощи. Когда бутылка дошла до меня, я, светло улыбаясь, произнесла: "Благодарю, я уже ужинала" – в моё лицо дул лёгкий бриз…
Мальчики и девочки искали счастья и любви, обещанных им родителями, но не находили. Одни ожесточались и разрушали всё без разбора, другими овладевало равнодушие, третьи находили прибежище в иллюзиях. А в конце восьмидесятых всех смыло исторической волной, и обломки судеб пристали к иным берегам.
Рыжий Лёвка ходит теперь в синагогу в Австралии, куда привёл его собственный сын – рыжий Боря. "Боря делает карьеру раввина" – звонят нам с далёкого континента. С Лёвкой у меня было шапочное знакомство. Он учился на вечернем факультете, знал, что я еврейка из порядочных, то есть родня. Был он крепыш небольшого роста, очень энергичный, ругал всех «хазерюка», мог за Сион дать в ухо, обожал пышных блондинок, которых называл «блонды». Однажды, мы каким-то образом очутились вместе в кино. Скорее всего, встретились в очереди у кассы и купили билеты рядом. Это был фильм Феллини "Ночи Кабирии". В сцене у обрыва, когда героиня ещё счастлива, я прошептала: "Неужели он её обманет?", и Лёвка ответил: "Конечно, он же мужчина".
Лёвкина мама – целеустремлённая суровая женщина – истово кормила сына. Она ходила за ним по пятам с пирожками и котлетами, возникала в разгар футбольных потасовок и всовывала ему в рот куриную ногу, ловила в школе, на дворовых сборищах и вмазывала в сына кусок медовой коврижки. Маленький, худой Лёвка злился и сопротивлялся, но годам к тринадцати окреп, смирился, проникся уважением к несокрушимой материнской воле, и «идише-мама» стала слонами и китами его мироздания. Женился он не на блонде, а на молодой идише-маме. Котлеты укоренились, дали мощные побеги и плодоносят теперь в Австралии кошерным урожаем. Пишет нам Лёва письма. Ругает австралийских хазерюк и мечтает о встрече в хронически незабвенном Иерусалиме.
Думаю, человек рождается со своей судьбой и волен лишь в том, чтобы осознать её, Мир, в котором очутился, и связать в «Я» эти данности. Вот и книга, которую пишу теперь. Не знаю, есть ли она в моей судьбе, как мой дом, моя эмиграция… Мне кажется, что есть, я чувствую её, без неё судьба моя кажется мне ущербной как, если бы, я была бездомной или не смогла бы начать новую жизнь в Израиле. И вот, ищу слова, пытаюсь освободить их из небытия, перенести на белые листы, совершить то, что, быть может, положено мне по судьбе. И тогда, возможно, я и сама стану свободней и полнее почувствую свой дом, сад, яблоки в траве, серьёзного пса в будке и почтальона, принесшего смешные письма от моих детей из их судеб, в которых летают на Боингах и назначают встречи под парижскими каштанами.
* * *
Одноклассник Вадик был далёким родственником. Он был неглупым, добродушным, открытым парнем. В классе его звали Слон – Бог знает почему – и он злился на кличку, хотя, по-моему, не было в ней ничего обидного. Лично меня звали «Лесок» от ничейной фамилии Лесовская, которой папа заменил свою несносно еврейскую, прожив с ней сорок два года. Должно быть, меня пожалел. Потом он говорил, что хотел взять «Ларин», и тогда я была бы Татьяна Ларина, а мой брат – Шурик Ларин. В школе меня бы дразнили Таня Ларина, и я бы, наверное, злилась, как Слон.
Теперь я понимаю, что «оттепель» побывала и в Энске – просто, мы были ещё молоды и безнадёжно глупы, чтобы заметить её. Она пришла к нам маленьким молодым учителем математики Владимиром Ароновичем по кличке Арон. В лютый холод он ходил без шапки и являлся в класс с пылающими ушами и пугающе белыми кулачками. Мы – безобразные акселераты – беззвучно тряслись от хохота, размазывая чернильные разводы по необузданным физиономиям. Мы любили Арона. Он философствовал с нами и водил к реке и в лес. Потом он исчез, и больше никто уже нас не очеловечивал, но осталась какая-то канва бесед "о смысле жизни". Брошенные, мы не справлялись с ними, но последним, пожалуй, сдался Вадик.
Вадик был… Нет, это бог знает что… Его отец работал на советском «Мясокомбинате». Мне не приходилось там бывать, однако я, как и всякий советский инженер, посещала овощную базу, где участвовала в триллере в жутком обличье, который в складчину разыгрывали все близкие и знакомые в соответствие с коллективным сознанием того времени. Центральным номером мероприятия было уворовывание чего-нибудь: морковки, капусты или лука – что попадется в сетку, с которой советский человек никогда не расставался, как с надеждой. Фирменная вещь в наполненном виде казалась настолько социально близкой для тамошней охраны, что не ловилась её органами чувств.
Так вот, представьте, похожее учреждение, только вместо подстилки из гнилой морковки под ногами и текущего сока давленых слив – истерзанные останки того, что Бог создал на пятый день, и в центре этого беспредела папа Вадика – иудей, оптимист и образцовый семьянин. Мясо через проходную проносили на теле под одеждой, пеленаясь в него. Тело у папы было обширным, и он снабжал многочисленных родственников этой манной небесной по умеренной цене, и никто не считал это катастрофой.
Да, замужество… Родители решили нас поженить и так, без особых хлопот, решить кучу проблем. Так сказать, у вас товар (не бог весть), у нас купец (как-никак) и, посемейному, договоримся.
Меня в это время не брали даже на работу. Я мечтала уехать, и по распределению попала, к своему счастью, в другой город… Но вот, мои документы возвращаются с отказом принять меня на работу и правом самостоятельного трудоустройства. Всё было просто: фото, которое получили в далёком строительно-монтажном управлении, где нужен был мастер-электрик, сулило трагические перспективы, так как та, что смотрела с него, и сама была не жилец, и других ввела бы в грех. У меня есть это фото – могу показать. Оно – на удостоверении народного дружинника – прекрасно сохранило для истории выражение идиотской наивности и беспомощности юной провинциалки начала семидесятых.
Сватовство набирало обороты. Парочку несчастных придурков заботливо подталкивали к брачному месту, где они, к облегчению родных и близких, благополучно бы изнасиловали друг друга, смирились бы – слюбились и стали бы выживать – проживать, коротать и что там ещё… Меня отправили на семейное застолье к Вадику, на котором я, при виде мясных деликатесов, заботливо придвигаемых ко мне со всех сторон, упала в обморок.
Бедное моё сознание бежало от жуткого вида оживших на блюдах языков и колбас – членов большого благодушного семейства, устроившего мне смотрины. Я бежала, а Вадик остался. Я встретила его потом – лет через десять, и едва узнала в незнакомце с несуразно сложившейся жизнью, о которой охотно рассказывал с насмешливым равнодушием. Он был искренне рад автобусной встрече, а я вышла на остановке – словно выпрыгнула из поезда, несущегося к катастрофе…
Должно быть, моё сознание вообще пребывает в постоянной готовности слетать куда-то: то ли посмотреть, как выгляжу со стороны, то ли отвернуться и сделать вид, что не имеет ко мне отношения, то ли просто кувыркнуться в обморок. Когда очевидное становилось невыносимо, то только меня и видели: начальник ещё орёт – распинается, а я – уже в свободном сползании на пол, где всё тихо и мирно…
* * *
Грустный молодой человек был безработным владельцем диплома физика-теоретика. После университета его отправили в армию, где он два года наблюдал цепную реакцию распада Хомо Сапиенс. А потом пошёл вон по отделам кадров родного города Энск начала семидесятых, где в евреях-физиках чуяли врагов на атомном уровне – и не зря: адское пламя Чёрной Полыни осветило их затылки, удаляющиеся на Ближний Восток, а энчане остались расхлёбывать катастрофу.
Он сказал мне, что я была похожа на солнечный зайчик и выглядела так невозможно, что постарался, было, забыть. Но потом, в случайной встрече на улице, был потрясён тем, что я признала его, поздоровалась, как со знакомым, а значит, оказалась реальностью одного с ним мира. Мне так хочется довериться словам "солнечный зайчик". Да, да… Всё так… и не было железобетонного бокала, на донышко которого я падала в единственно возможном мне свободном движении – в обморок – прочь от осознания мира, в котором жила.
Мы любили, родился мальчик, а потом ещё мальчик. Отец был Пьером Безуховым, а мать – пляшущей лужицей тёплого света на стене комнаты – нашей комнаты, где поселилась чистая сила. Да, да – в городе Энск в начале семидесятых появилась чистая сила и поселилась в доме по улице Красногвардейской, в однокомнатной квартире на четвёртом (последнем) этаже.
Познакомились мы значительно позже, почти через четверть века, в Израиле, где, преломляясь в немыслимом географическом компромиссе, воспроизводится человеческая история и возникает шанс услышать слово, что было в начале – не во сне и не в обмороке. Мы мучительно возвращались в сознание, приходили в себя и искали друг друга. Болели ампутированные иллюзии. Материализующийся мир был пугающе незнаком, мы боялись смотреть друг другу в глаза.
Не бойся, муки больше нет, чем страх внушать. Опять тонуть, опять бежать. Так страшно видеть позади твои глаза и в них себя не узнавать.
Я заболела. После работы ноги несли меня на базар, и я в тоске бродила по рядам, помня лишь, что должна что-то купить… Потом покупала нечто бессмысленно дешевое и тяжелое и дальше уже, страдая от неудобства и тяжести сумок, спасительно тупела и механически перемещалась к ночлегу.
В то время мы жили уже в небольшом городке неподалёку от Иерусалима. Вернее, не жили, а встречались иногда, потому что муж нашёл работу инженера на юге и снимал там комнату, старший сын был в армии, а младший – в школьном общежитии. Квартира была пустой и холодной. В большой комнате стояли подобранные на свалке стол, диван и ёлка в ведре. На стене висел портрет Жанны Самари Ренуара, с которым я не расставалась много лет.
Мы были похожи: Жанна, я и моя бабушка, что умерла родами за тридцать пять лет до моего появления, а мне достался её портрет с лёгкой улыбкой понимания и достоинства, которой так не доставало мне. В те дни я попыталась забрать себе улыбку Жанны. Я нарисовала её губной помадой на чистом листе в ореоле розовых бликов румянца, платья, облаков, цветов и унесла с собой. Я хотела владеть ею. Моё собственное лицо со сломанной улыбкой, расползалось в гримасе отчаяния.
Постель лежала на полу в маленькой комнате и пахла нежитью. Я грела на газе кастрюлю воды, поливала себя из кружки, последнюю кружку заваривала чаем, выпивала с таблеткой снотворного и уползала в сырые одеяла. Будильник звонил в пять, я натягивала джинсы, свитер и мчалась к автобусу. Лицо, потерявшее улыбку, катастрофически рвалось на лоскутки – я не владела им больше и стала бояться зеркал. Но зеркала, как убийцы, преследовали в витринах, туалетах, автобусах, и из них я молила о смерти.
Молчу, болтаю, путаю, играю словами, выраженьями лица. Я виртуозно в речь вплетаю сложность в компании скучающих невежд. Таращусь простодушно с недалёким, поддакиваю важно всем, кто ждёт. Я отражаю лики (верно – криво) случайно пришлых и во мне живущих, плутая в отражениях, пугаясь, увидеть, вдруг, опять незащищённым, своё лицо.
Мысль о смерти овладела мною полностью. Я думала о ней, как о спасении, со всей оставшейся во мне страстью. Засыпая и просыпаясь, в автобусе и на работе за микроскопом. Я искала способ бесследного самоуничтожения, но чтобы смерть была зафиксирована страховой компанией, и семья получила бы страховку.
Появились ошеломляющие головные боли. Муж приезжал поздно вечером в четверг, я сбегала вниз, садилась рядом в его старенький жучок – это были четверть часа отдыха между страхом, что он не приедет и страхом, что не придёт из армии старший сын и не отпустят на выходной день младшего.
Все химеры из прошлого, от которых спаслась в бес-сознание, дождались своего часа, и я принимала их, стоя обнаженной на возвышении, в центре огромного зала, залитого светом без теней. Бесконечным потоком шли уже почти истлевшие проклятья, сплетни, злобные взгляды, стоптанные каблуки, дырявые колготки, хамские окрики, мертворождённые предательства…
С сосны и крыши полнолунья свет стекал в мой дворик. Лунные капели в безмолвии струились и белели у моего окна. В янтарной глубине волшебных фонарей, в немыслимой дали протянутой руки – вновь Каин. Немилосердие приходит в срок – двенадцать раз в году платок – и мне, и Фриде… Чем совершенней, Господи, твоя Луна, тем безнадежнее моя вина – один ты – один ущерб у всех…
В январский, особенно ветреный и слякотный вечер я застряла в луже по дороге домой. Тропинка шла через свалку и в дождь превращалась в болото. В свете молний были видны скелеты старых машин. В руки впивались мешки с мятой хурмой. Танкообразные боты рванулись в последний раз и стали. Меня окружала абсолютная темнота, затем вспыхнул свет и осветил комнату, стол с книгами, за которым сидели мои муж и дети. В углу лежала раскрытая солдатская сумка с прислоненным к ней автоматом. Нужно было стирать – теперь долго сохнет. Я вышла из кухни с горячей кастрюлей фасолевого супа. Сидящие за столом ожили навстречу.
Сынок, не нужно меня жалеть: я – это не я. Должно быть, я – погонщик волн. Поверь, бывает и так. Я дразню штиль, покалываю его красными каблучками, щекочу подолом царского платья, которое, помнишь, ты так любил… Которое и теперь на мне… на дне.
О-кей, буду считать, что я умерла и не живу, а просто… ещё немного помогаю своим детям. О-кей, какая удача: больше я не на донышке жизни, а высоко-высоко над ней и не отражаюсь в зеркалах. О-кей, я варю суп моим голодным мальчикам, и это получше, чем маленькая страховка, которую ещё получить надо, а все так заняты…
О-кей… и я умерла.
Фамилия доктора была Пушкин. Он был в чёрной кипе, упитан и подозрителен. Я предположила, что истощена и плохо сплю оттого, что слишком устаю на работе. Пушкин брезгливо объяснил, что так не бывает – кто много работает, тот хорошо спит и ест. Образ Пушкина троился в моих глазах: он говорил одно, думал другое, делал третье – видимо, был из идеологически подкованных… Жаль, что мой папа не взял фамилию Ларин, и встреча Пушкина с Таней Лариной так и не произошла в поликлинике на земле колена Дана, куда я принесла подготовить своё тело для сверхзадачи.
- Я сижу на колене Дана…
- Нет, это звучит игриво —
- ни одно колено в мире не выдержит моей пустоты.
- Я сижу на земле Дана – были такие люди.
- Говорят, всё им было мало, наверное, я не из них.
- Мне – всего много: излишние сини,
- обнажённые пестики маков, готовых к любой весне,
- десять сортов кефира…
- Я бежала, чтоб быть свободной.
- Я, должно быть, своё получила.
- Я свободна от всех надежд.
Маятник
В восьмидесятом году мы переехали на окраину города. Это была новостройка на правом берегу Реки. Природа ещё не пострадала тогда от надвигающегося города, и первое лето мы были счастливы от её близости. Мы нашли пляжик, где в будни не было ни души. Я пошила себе сарафан из вишнёвого ситца, на мальчиках были оранжевые в горошек трусы, и рано утром мы, почти не переговариваясь, чтобы не нарушить важности происходящего с нами и не спугнуть обыденностью сборов ждущее нас чудо, сбегали по тропинке вниз.
Светлая заводь, тени стрекоз, замок песочный, башни в зубцах, мост нависает над рвом, и вода льётся из детских ладошек туда… Стены в ракушках, вал крепостной, наездник со шпагой мчится лихой. Струйка песка от тяжёлых копыт, мост осыпается, лошадь храпит. Пёстр и наряден речной перламутр, створки распахнуты – милого ждут… В замке волшебном принцесса живёт. Всадник приблизился, громко зовёт. Солнце в зените и тень коротка. Мальчик уснул. Тихо дышит река…
Муж пропадал на работе с утра до ночи, а я была с детьми. Старшему было шесть, младшему – четыре и, конечно, нужно мне было быть дома, но жить на одну зарплату стало невозможно. Мы совсем обнищали. Я перешивала одежду детям из старых вещей, и мальчики ходили зимой в розовом и голубом. Куртки были драные и в пятнах, которые невозможно было отстирать. Но самое печальное было с обувью: старший донашивал сапоги сердобольной бабушки, а косолапый малыш сминал в лепёшку новые ботинки за месяц, а затем бодро передвигался на подмятых голенищах, и зрелище это было – не из лёгких.
Я устроилась в проектный институт, который был далеко от дома – на другом берегу реки. Детей мы определили в садик, и продолжилась нормальная советская жизнь…
Однажды, в конце декабря, промозглым слякотным утром, забросив детей в садик, я бежала через пустырь к автобусной остановке. Звуки, силуэты проносящихся мимо людей, искаженные чёрным туманом… мне показалось, что я – в царстве теней. Зачем я вытащила своих сопротивляющихся тёплых сонных мальчиков в ночь – зачем бегу по чавкающей грязи всё дальше от них, цепляюсь за железный бок автобуса… Нет, это не может происходить со мной… – это… просто… волшебный фонарь – я делаю фильм. И то, что происходит в этот момент – съемки на натуре… Туман прекрасен – он слегка серебрится в предчувствии утра… камера плывет к лицу, и видно, как непросто мне бежать по ледяной каше и думать о новогодних костюмах для мальчиков, и что, должно быть, монолог о заячьих ушках из накрахмаленной марли – в мире теней – потрясет зрителей – все заплачут и мир станет лучше…
Я не сошла с ума – произошла обычная вещь: жизнь становится невыносимой, и человек уходит в иллюзию… Я сумела найти вполне безобидную для семьи форму своего ухода, слава богу, некий холостой ход для своей души, сознания… Хотя всё происходящее казалось отражением в разбитом зеркале, я не могла позволить себе игру с осколками – увлечь детей во взрослые фантазии… Часто думала: а если бы у Маргариты был ребёнок… или у Иешуа? Я позволила себе мироощущение сказки, в которой жили стойкие оловянные солдатики, и от слёз Герды таяла льдинка в сердце Кая. Я была абсолютно свободна в своём творении и иногда счастлива, а иногда не становилось сил. Иногда я владела массовкой, иногда – нет – и тогда меня опрокидывало, выбрасывало в беспредел реальности, и я, вступая с ней в контакт, всегда только теряла. Даже река и балка отступали в своё небытие, и тогда я верила, что и у них есть своё зазеркалье, и оно спрятано в моём волшебном фонаре – присутствием, которое ощущала только я.
Теперь мы живём в Израиле. Жесткий марафон позади, и постепенно материализовался мир моих иллюзий. Чувствую себя колдуньей – иначе как могла возникнуть моя комната с компьютером и окном в свой двор, где растут сосны и начинают цвести в конце декабря алоэ, а у забора перед пустыней стоят эвкалипты, и дальше – за далёкие холмы, по вечерам, на розово-голубых волнах уплывает солнце.
Шатры в пустыне. Негев рыж, как древний истоптанный ковер – Извечного Жида наследный замок, облагороженный фамильной тайной и призраками праотцев. Палим огнем соперника – восточного владыки, тирана Солнца. Сам упрям и дик – парадоксальный иудейский Храм. Покоится на зыбкости – пучине горько соленых вод. Невидимого Бога рыжий отблеск… нагромождение камней, как вызов суетному барокко, рококо и готике надменной… Мой Негев за калиткой, где стоят два старых эвкалипта – дар чудесный их тень и аромат.
* * *
Быть может, тот пляжик, что мы облюбовали много лет назад, чудом сохранился в своей тогдашней прелести на больной теперь чернобылем и разрухой Реке… Все эти годы мне кажется, что в полнолунье там возникают тени: моя и моих маленьких сыновей, какими мы были тогда – во времена первозданного речного рая, хранимого теперь только нами. И исчезни я… мой фильм… ряды сомкнутся, как и не было, – хлынет нежить горьких воспоминаний о насилии, оскорблениях прожитых лет, как это бывает в минуты слабости… и исчезнет под железобетонным хламом чистый песочный островок, захлебнётся в сточных водах русалка…
Я не была оторванной от жизни. Напротив, мало позволяла себе свободы в повседневности – покладисто бежала в своей упряжке: семья, работа. Правда, однажды отправилась на поиски моря – вдруг стало страшно, что нет его вовсе. Я взяла три дня отгулов (выплакала у начальника – подлеца Серёни, которого все терпели и даже любили за то, что раз в году на день электрика он напивался, вставал перед коллективом с бокалом и говорил: "Я – г…но!").
Отгулы были за субботы на овощной базе, где при минус десять – под снегом без навеса – мы вытаскивали из мёрзлой кучи стеклянные капусты, обрубали по непонятной схеме и бросали в новую кучу – в свежий снег… Так вот, я бросилась на вокзал, приехала в курортный город и вышла на берег, похожий на постель в публичном доме… Села на катер, отправлявшийся прочь, и сошла в посёлке с названием «Морской». Затем от причала ушла на восток – мимо базарной площади – туда, где за виноградником виднелся скалистый мыс, и за ним угадывалось море – настоящее, великолепное, лазурное и чистое, каким и создал его Господь – я видела это…
В начале девяностых действие моего фильма переместилось в Иерусалим. Мы попали туда случайно – не по рангу – не будучи ни сионистами, ни религиозными, ни богемой, ни столичными людьми. И всё же мы были редкостью этой эмиграции – мы признавали себя беженцами. Опять происходило великое переселение народов, и мы были в процессе. Пульсировали страны, шевелились границы, непрерывно хлопали двери, летели, ехали, плыли люди. Но всё это они проделывали сидя и даже лёжа в креслах, и потому слово «бег» не возникало, как не возникало и слово «трагедия», и только я, быть может, тащила в себе эту допотопную пару.
Мы висели в крохотной кабине лифта между этажами, как в точке отсчёта, когда мир делится на то, что было прежде, и что будет, а остановившееся мгновение ужасно – прошлое затягивает первобытный туман, где с трудом различимы контуры моего я, а впереди ждут бездомность, унижения, болезни, предательства…
За нами не гнался багаж, и здесь нас никто не ждал. Мы поместились в маленьком гостиничном лифте – вся моя семья с чемоданами и гитарой. Мы висели, оттолкнувшись от прошлого и не коснувшись будущего, без связи со временем – пусто… ноль… но ноль, тяготеющий к плюсу, хотя бы потому, что прошлое я определила, как минус…
Я – сама – своими руками разорила всё, что составляло прежнюю нашу жизнь: продавала, дарила, пока не остался один час до отъезда, семь чемоданов в углу и последняя вещь, которую ещё предстояло отдать соседке – карамельно-жёлтый телефон. Я лежала на полу, на старом полотенце, совсем без сил и смотрела на часы. Без сил и почти без надежд уползала со своего минуса, чтобы добраться до нуля, где можно было бы оставить детей одних в безопасности нормальной связи времён.
В первые дни в Иерусалиме мы искали квартиру – кружили по одним и тем же улицам религиозного квартала на северном полюсе столицы, где собраны, несколько пристрастно, все прелести человеческого жилища: красная черепица, веранды и балкончики, кружево решёток, палисадники, дворики, лесенки, полукруглые и стрельчатые окна, фонари и цветы, цветы… С толстых деревянных балок свисали сетки с цветочными горшками. Глиняные кувшины с геранями и кактусами выставлены на подоконниках и у дверей. Дома здесь поднимаются на холм террасами и оплетены розами и бугенвилиями. Сияет сине-зелёное смешение травы и неба, апельсиновые и лимонные деревца изобильны, как на старинных натюрмортах. Наше появление было здесь предопределено, и без нас бы пропали все эти прелестные декорации, как пропал бы без Адама речной рай, лунный от серебра плакучих ив.
* * *
У магазинов и на столбах были приклеены листочки о сдаче квартир. Мы находили там цифру «3», что означало три комнаты, и списывали телефон. Нас не брали – мы были иначе одеты, не соблюдали обычаи – чужаки.
Однажды вечером, поднимаясь по переулку, я увидела чуть выше глаз освещённое окно-фонарь комнаты, в которой по периметру стояли полки с книгами, а у компьютера, лицом ко мне, сидел отрешенно сосредоточенный человек. Лицо его было освещено то ли светом экрана, то ли счастьем умиротворения. Он был благообразно бородат, в белой рубашке, какие носят здесь религиозные евреи. Мы прошли мимо на расстоянии вытянутой руки… невидимые из его волшебного фонаря, как тени – не всё ли равно – из сейчас, было, будет… Так могли пройти здесь тени праотцев или его собственная тень с автоматом из прошедшей или будущей войны.
Этот человек переживал прекрасное остановившееся мгновенье, принадлежащее только ему. Никогда – ни прежде, ни потом я не чувствовала бездомность так полно: острой тоской рук, глаз, души по своим стенам, книгам, чашкам. И прежде и потом одиночество являлось своими бесчисленными ипостасями, но уже укрощённое, измеренное библейским «йовом» – единицей одиночества, принятой мной тогда у волшебного фонаря с картинкой из чужой жизни.
* * *
Я не переношу беспредела. Мне необходимо знать границы своего «Я», и потому приходится всё время самой кроить мироздание, ограничивать безответственный рок, предугадывать траектории кем-то брошенных судеб, опасных, как Летучий Голландец. Иногда чувствую себя Джокером в колоде карт…
Очерчен мною круг. За ним подробность, которой я, пренебрегая, не знаю. Как одиночество её я вижу – всё ближе…
У Иова был Бог, который знал больше, был сильнее и которому он верил, даже потеряв детей. Мне дано иначе: входить в детскую, затерянную на окраине империи зла, в ситцевом сари с красным пятнышком на лбу и рассказывать очарованным мальчикам восточную сказку, а потом утащить их на реальный Восток. Увы, в своей бездомности я была не одинока. Я решила так: пять лет будет длиться мой марафон и возникнет свой дом, а эмиграция останется в волшебном фонаре. В его луче фигуры мужчины, женщины и двух мальчиков будут казаться статической частью сцены из чудесной сказки, которую можно смотреть у себя дома… среди своих чашек и книг.
Цветы и бабочки, зелёные лужайки, львы, томные от неги куропатки – всё в утопическом экстазе не-бытья – шарманки механической фигурки, заведенные мастерской рукой. Всё: щебет, крик диковинный и запах, блеск звёзд морских, сиянье лун в движении застыло и плывёт корабликом в потопе, фонарём волшебным, где замерли прекрасные мгновенья в предчувствии всех будущих грехов.
Через пять лет я уволилась со своей последней (по каторжному списку) работы, и возникла запись в дневнике: "Я сижу в белом пластиковом кресле, завернувшись в вишнёвый плед, на своей веранде. Рядом, в глиняном кувшине распускается давно ожидаемая светло-золотая роза. От стебля протянулась к толстой деревянной балке нежнейшая паутинка, и слово «деревянный», безусловно, пишется с двумя «н». Паутинка – от осени, «нн» – от правил грамматики, а квартира со своим двором, в котором растут сосны, кактусы, эвкалипты и розовые кусты в кувшинах – от судьбы, в которой прилежно убиралась все эти годы».
Жаль, в Израиле нет крыжовника. Я предпочла бы розе куст крыжовника. Он, пожалуй, родней, что ли, и, потом, тарелка спелых ягод… после всего пережитого… Тридцать лет тому назад я получила пятёрку за сочинение, где досталось от меня чеховскому обывателю. Не маячила ли тогда рядом моя, укутанная в вишнёвый плед, тень…
Я пёстро прожила эти годы в поисках заработка и понимания мира, в котором очутилась. Дурные сны белых гор из рубашек, которые гладила в домах ортодоксальных привидений; ночные костры на военных капищах, где мои дети давали присягу; одиноко висящие под небесами Самарии поселения с несостоявшимися европейцами, ждущими прихода Мессии; обшарпанный школьный класс с двадцатью подброшенными Россией подростками, недоверчиво слушающими мои рассказы о еврейской истории, и, конечно, бесчисленные лики наших на разных стадиях переодевания, осмысления и отупения. Кривое зеркало зла разбилось… и каждому достался осколок, попавший в глаз или сердце…
Сохранилось первое, самое сильное впечатление об Израиле, как о заповеднике всех природ, культур, вер, социальных структур, сознаний, характеров, этносов, одиноко сосуществующих в терпимости, словно в смирении перед вечностью… Израиль уходит – последнее царство четырех тысячелетий еврейской истории. Восток сомкнёт ряды, поглотив всё не самостоятельное, слабо мыслящее, как уже поглотил Хевронские могилы Авраама и Сары, и их посмертное перемещение – тоже – великое переселение народов… и мы – в процессе…
Пророчество невыносимо – может каждый из правды вырвать клок и, как палач, толпе представить тусклые глаза гармонии умершей. Но незримо, уже иная, словно бы из пепла, в обличии ином воссоздаётся и правит миром, несколько иным, свободная от всех пророков суть. Свободная в подъёме и в паденье, готовая исчезнуть без борьбы, из ничего возникнуть, просочиться по капле в бисер, годный, чтоб метать его ловцам извечных истин…
Кривое зеркало зла разбилось, и каждому достался осколок для одинокого осмысления – покаяния: исхода, который невозможен в толпе. Вся человеческая история – осознание одинокости диалога Человека с Богом. Израиль моего века – материализованный блик из зазеркалья, последнее усилие иудейского Бога, сделанное им за пределами обещаний своему народу – нечто из области милосердия для "посетивших мир в его минуты роковые". Страна одиноких… Государство для беженцев, с законом… из поправок к… скрижалям? Мерно качается маятник компромисса между выживанием и бытием, между нежеланием принять земных царей и невозможностью сохраниться иначе. Столетие единого царства династии Давида, взорванного изнутри… Тридцать лет царства Иошиягу… восемьдесят лет Хасмонейской династии, десятилетие "Золотого века" Александра… Государство Израиль, в котором мои дети, спасшиеся от советской армии, взяли автоматы… – пятьдесят лет? сто?..
Думаю, эмиграция – это страна, наподобие летающего острова Свифта. Пожалуй, она – самая нормальная в мире. Главный её закон, возможно, в том, что выжимать из себя раба нужно не по капле – здесь нет безбрежности, и даже пустыня кажется кипой, которую после церемонии кладут в карман. Должно быть, рабство – в отказе от мысли из-за страха не выжить, поняв Мир таким, какой он есть. Раб может существовать не думая, отказавшись от своего человеческого предназначения, которого он тоже… не знает, а значит и не жалеет, как будто… Спрессованный страх неведенья превращает человека разумного в кролика перед удавом мучительной и, всё же, желанной Жизни. Судьба становится злой хозяйкой и жестоко бьёт глупого раба, бросившего себя самого на произвол неосознанных чувств и обстоятельств – добровольно отказавшегося от дара разумности – ответственности за себя, своего прошлого и будущего – от свободы…
За эти годы я прочла много книг, прежде мне недоступных. Мир стал понятней. Приблизилось и перестало пугать одиночество… Теперь поняла, почему прежде бежала в свой фильм – почему прожила жизнь беженки. В "Империи Зла" материя и сознание препирались в условиях узаконенной коммуналки, рассчитываясь на "первый – второй" в несуществующей иерархии, и неспособные на эту противоестественную склоку, вынуждены были бежать в поисках пятого угла, исход из которого был только в небытие бессознания. Компромиссом было искусство – искусственный мир. В России воздушные храмы волшебной красоты строились на крови – не из мишуры и папье-маше, а из живых людей.
Какое благо в рифме утонуть, довериться причудливым теченьям, реальность потерять и с нею боль – хотя б ненадолго забыться, отдохнуть, в своё творение от Мира убежать. Блуждаем в поисках дурманов, забытья, иллюзий грубых и искусных ухищрений. Из звуков, красок, запахов и ласк, из дыма сигаретного, камней, песка, огней в дрожащем танце, вод, из душ, случайно встреченных – живых – ещё свой круг вершащих… Из себя – из тела своего, из голосов и рук, из мыслей и душевного недуга – всё на костёр всегоуничтоженья, забавы злой – Последнего Суда.
Поэт, актёр и любой человек искусства в России – "больше, чем поэт" – властитель душ, не способных на создание собственных иллюзий. Мир искусства стал искусственным миром, в котором обретались бездомные души, пока их брошенные тела выживали кое-как. Увы, "властителями дум" были лицедеи, не осознающие своей миссии. И зрители – паломники в «храмы искусства» – не осознавали условности искусства, отождествляли себя с чужой судьбой… Помню, как горько плакала на опустевшей после начала спектакля площади перед Театром на Таганке, когда не сумела купить билет на "Мастера и Маргариту". Шел снег, я окоченела, но не могла уйти. Что ж, на войне как на войне – и моя ожесточённая душа выставила на московский мороз в худом пальтишке уставшую после дня командировочной беготни хозяйку. До сих пор помню своё отчаяние… – в один фальшивый йов.
Ищу слова. Я живу на грани реальности и иллюзии, не смея сойти, и, должно быть, есть слова, которые могли бы описать происходящее со мной… Видимо, моя судьба – видеть… понимать движение маятника. И я принимаю своё – смиряюсь перед судьбой по своей воле, дабы избегнуть насилия, кажущегося роком.
За окошком расцвёл куст розы. Кошка рыжая ест траву. Вчера был хамсин до ночи, и дождик брызнул к утру. Моё кресло – перед окном. Для меня окно – как кино.
Рабыня
Рабыня была не молода и не обучена, но любой товар шёл в ход на невольничьем рынке Иерусалима конца третьего тысячелетия от начала династии Давида. Как рыба на нерест шла долгожданная алия из России, и дешевой прислуги не было только у самых ленивых. Закончился месяц Элул, прозрачный серп цеплялся за башенки Старого Города. Начался Тишрей 5751 года с шестого дня творения, и горожане праздновали день рождения Адама. Не купленным рабам оставалось дожидаться, когда окончится чужой праздник, откроются двери контор и продолжатся торги.
Женщина знала свою цену в пять шекелей – меньше запрещал закон: "Как-никак, мы – в демократической стране, и права человека…" – слова поднимались к синим небесам Вечного города и возвращались неловкой паузой…
Это случилось со мной? – со мной. Обычно с ними: семья обнищала… искали работу… пришлось съехать… заложили в ломбард… голодали…
– А теперь с тобой, – подтвердили небеса голосами Диккенса и Достоевского, – Помнишь, мы рассказывали о муках голода, о бездомности и равнодушии благополучных людей?
– Да, помню… кажется, там было ещё… что-то важное… страшное… для меня теперь…
Женщина бесцельно поднималась по улице, кажущейся ей обжорным рядом, и вдруг увидела своего сына. Он рано утром, ещё в темноте, ушёл на сбор апельсинов, но запутавшись в чужом календаре, опоздал на место. Высокий подросток стоял у витрины обувного магазина и рассматривал сказочные богатства. Мать испытала боль, похожую на удар в солнечное сплетение, и, задохнувшись на миг, тихонько застонала от жалости к своему мальчику.
Он был одет как клоун – бродяга. Видимо, спросонья натянул что попало: из-под коротких штанов младшего брата, виднелись голые икры и спадающие на калошеобразные туфли самосвязанные салатовые носки. Волосы непричесанны и сбиты набок. В руке болталась оранжевая кошёлка. Женщина подошла и тронула сына за руку: "У тебя будет сколько угодно самых лучших ботинок, штанов, машин. Ты будешь богатым и удивительно счастливым". Он ответил: "Конечно, мама". Боль от удара утихла, но не прошла совсем, а так и осталась, даже когда сын надел нормальные кроссовки, сел за руль машины. Потом она поняла, отчего не излечилась – не услышала в ответ тогда, перед шикарной витриной с отражением двух нищих: "У нас всё будет, мама".
Кажется, случилось то важное, о чём предупреждали её литературные голоса, и что выпрыгнуло перед ней вдруг, и о чём лучше забыть, иначе не будет сил жить. Не всегда есть силы осознать своё одиночество, особенно – перед временем, когда прошлое – это то, от чего бежал, а будущее, которое было связано с ребёнком и потому казалось обжитой вечностью, становится, вдруг, недоступным…
Временные обстоятельства, которые она хотела принять почти как приключение – "представьте, одни, голодные, без языка, искали работу и, надо заметить, весьма профессионально" – не сдерживаемые будущим, о котором мог свидетельствовать только сын, обрели постоянство – данность, ограниченную теперь только малозначащей датой, связанной с собственным дыханием и биением сердца. В этой данности реальностью могла быть, разве что, зубная пломба с гарантией на год. Вот, пожалуй, соломинка в один год для утопающей в стихии времени, не сдерживаемой условностью искусных календарных табличек. Казалось, всё было то же, но не совсем. Да, что-то случилось с Миром, потому что женщина увидела себя в октябре 1990 года в центре враждебно незнакомой истории и географии. В этом календаре близился карнавал Советской Революции, но окунуться в него было уже невозможно, а не произнесённое сыном «мы», не позволило довериться начавшемуся Тишрею шестого тысячелетия. И женщина вспомнила то, что читала прежде о других, и что теперь случилось с ней и увлекло из гаваней множества календарей в открытый океан времени: "Да, да помню – конечно… не сказал "мы будем" – не стало завтра… мгновение остановилось и застало врасплох, протянутая к сыну рука слепыми пальцами тронула горячий воздух.
Принять за данность хаос – выше сил. Стремление к нежизни в этом мире, как главное движение приму. Шар – в лузу, горы – в море, краски – в ком тускнеющей палитры, где живут последней мыслью серые глаза.
Женщина вспомнила пережитое уже однажды и легкомысленно забытое в годы её двадцатилетнего семейного царства: "Да, конечно, так было уже – была свобода от «мы» – дикая вольница времени, сметающая границы между прошлым, настоящим и будущим". И, как и тогда, захлебнувшись в подхватившем её потоке, ухватилась за сгустившийся в иерусалимском полудне фантом: "Будет, что за безумие зависеть от двух коротких слов – почти восклицания. Он сказал: "Конечно, мама" – он согласился, доверился мне… мой мальчик, заброшенный на пересечение неверных календарей. Я – сама – и есть «мы», и пока люблю – свободна от одиночества: любящий принимает «мы», как данность."
- Пускай в любви мы сущее Одно,
- Приходится признать, что суждено
- Нам испытать quinta essentia мгновенья
- В трагическом различье Откровенья.
Думая так, женщина потихоньку успокоилась, осваиваясь и обживая своё спасение, свою новую жизнь, свой незатейливый календарь, где точкой отсчёта опять стала её любовь, когда не жаль себя, в открытость души запросто входит милосердие, и там возникает дом в яблоневом саду; у окна на столе ваза с цветами, стопка школьных учебников, белая чашка, тикают ходики в едином ритме с усмиренным временем.
Рисунок диковатый – белый с синим – на вазе с жёлтой, чуть усталой розой. Загадок полон дворик за окном, необитаем стол, и занавеска неслышно дышит. В лёгкой тишине значительны минуты, вещи, звуки.
"Календарь от прекрасного мгновения" – и время обессилело, подчинившись незатейливой выдумке – так матёрый волк отступает перед красными флажками и бежит, не в силах выбраться из мистического круга.
Я остановилась на Перекрёстке Мира и посмотрела на позолоченные часики завода «Чайка». Скорей, иначе включится красный светофор, и я не доберусь до тротуара. В центре Иерусалима – на перекрестке Кинг Джорж и Яффо – начертана фигура, по сложности своей не уступающая Маген-Давиду, и по ней прибоем, глядя в никуда и не сталкиваясь, устремляется увлекающая меня иерусалимская толпа.
Автобус, зевая, вяло полз по затерянному миру чёрных лапсердаков, пейс и париков квартала Меа Шаарим – безысходного "города ста ворот". Жизнь в нем расписана, как ноты в механической детской шарманке, чья музыка слышна по всему миру: «Ла-лала-лала». Плывут пыльные витрины с иудейскими лебедями, толстые и худые человечки в мятых футлярах выглядывают на белый свет, как рыба из заливного.
Где-то здесь, в святая святых добровольного рабства, маленькая кондитерская, где, может быть, купят и меня, ослабевшую от голода и, кажется, на всё согласную беженку. «Ла-лала-лала» – какая славная мелодия. Я буду печь булочки за 4,5 шекеля в час плюс харчи и чистые объедки, которые можно брать домой и варить суп, суп… суп… лала-ла…
- Ну, кто-нибудь, пожалуйста, молю, скажите мне, молю,
- в чём виновата?
- Я карандаш взяла и лист пустой – судите:
- сил нет не знать, что для меня – не жить…
- Скажите, в чём виновата?
- Может быть, горда, и скромность – паче гордости?
- Судила? Да, но я не убивала – понять хотела,
- уходила – в том вина?
- В недоубийстве? Слишком я любила? Не точно мыслила?
- Стихи писала? Предала… с детьми своими, с речкой и
- стихами?
- Я верила: мы заодно с русалкой и с клёном в огненной короне,
- и свечой, и музыкой
- – никто, никто не скажет, не жду…
- Никто и никогда, ни прежде, ни теперь не прикоснётся,
- ничего не скажет, ни в утешенье, и ни в осужденье.
- Не жду, не верю, нет надежд, живу.
- Должно быть, приговор суровей, чем просто смерть,
- чем просто небытье…
Круглые шарики из теста катаются парами – двумя руками. Это не просто: берёшь два кусочка, отрезанных Шломо от пухлой колбасы, и быстро уминаешь подушечками на ладонях у большого пальца. Правая рука крутится по часовой стрелке, а левая – против. У двух Моше всё мелькает, шарики выпрыгивают из рук и сами собой укладываются на противень. А я отплясываю Святого Вита и, стыдясь, подсовываю в общую кучку кособокие пасочки.
Коллеги демонстрируют бесконечное великодушие. Похоже, они не против, чтобы я сидела себе в сторонке и смотрела на них преданными собачьими глазами. Видимо, эти подвижные, похожие на среднего возраста Хоттабычей, пекари видят во мне печальную приблудную суку диковинной породы и, пытаясь откормить, подсовывают съедобные кусочки, огорчаясь, когда я не сглатываю на лету. Ещё они учат меня выполнять команды. «Кемах» – звучит выпадающий из общей тональности глас вопиющего, и я приношу, как раз, наоборот – «Хему», а в компенсацию изображаю такую сцену раскаяния, что ошеломлённые зрители забывают про свои шарики. Ошеломляющее впечатление производит на них, когда мне удаётся произнести всё же слово на иврите. Это вызывает у них мистический восторг, азартное хлопанье в ладоши и, возможно, почтение к далёкой великой России, посылающей своих дочерей…
Главный кондитер Моше любит философствовать. Он, действительно, классный мастер, и хозяин, рыжепейсая двухметровая бочка, считается с ним. Моше держит в голове сотни рецептов, у него глаз – алмаз и всё остальное тоже. Моше работает как фокусник, и вообще, он – не из Меа Шаарим, и кипу надевает, как каску – только на работе. Потому, если Моше остановился пофилософствовать, то это его право, и даже хозяин не смеет перебить и ждёт с приятным лицом.
Два Моше и Шломо вот уже четверть часа пытаются объяснить мне что-то для них очень важное. В ход идут рисунки на муке, пантомима и многоголосье, где, поначалу, понятно для меня лишь слово «Израиль». Ребята очень стараются – похоже, они хотят посвятить меня во что-то глобальное. Долго ли, коротко, мысль, индуцированная Моше, приобретает доступную для меня форму и потрясает своей силой и простотой: "Израиль, бедная Тания, это – мусорное ведро, куда ссыпают со всего мира разную дрянь".
В подсобке стоят пирамиды маргаринов, бочки с орехами и шоколадом. Но меня, почему-то, тревожит метровая стопка яичных лотков. Возможно, из-за узнаваемости ячеистых подносов из серого картона – совсем как в гастрономах: по тридцать штук. Яйца бесхитростны и беззащитны передо мной, смущают простотой и доступностью, и я уже третий день смотрю на них вначале задумчиво, а затем азартно. Мне кажется, все заподозрили недоброе и провоцируют меня, оставляя с ними наедине и всё чаще посылая в кладовку. Все знают и ждут, когда я цапну то – покрупнее, и ворвутся с рыжепейсым, и закричат "Каха?!", что означает всё, что неописуемо словами.
Кровь новая, вульгарная, струится по старым жилам. Черных лун, страстей пора – метаний толп, себя не видящих, глаз жадных, несытых ртов прискорбного конца тысячелетия последнего. В смятении душа и мысль, в разрухе плоть, и вер неясный лепет слаб, почти не слышен. Вновь, утеряна в мой старый сад калитка, где среди лип столетних утонула в листве осенней мокрая скамья.
Тряпичная голубенькая косметичка проглатывает яичко и становится похожей на сытую жабу. Я дрожащими руками укладываю её на дно сумки, притряхиваю вещичками и в полуобмороке выхожу на публику. Хохочет, хлопая себя по тощим ляжкам, Антон Павлович, Лев Николаевич угрожающе размахивает косой, блудливо отводят глаза Шломо и два Моше. "Ну же, ну, господа, где ваше "Ка-ха?! Ату, меня, ату. Ну же, где разверзшиеся небеса… на помощь, мама, пожалуйста, мне так плохо… я потерялась…"
"Отпустите эту женщину, Мессир" – вздохнула Маргарита, и я на негнущихся ногах отступаю под барабанную дробь ошалевшего сердца и – ап! – кладу яичко на прежнее место…
Шарманка
Только что я подавилась обидой, как глотком яда, сжигающим все росточки сентиментальности, которые так тщательно выращиваю. Опять я на донышке, вокруг – тусклый блеск сужающегося кверху бокала, и толпа небесных зевак отрешенно созерцает, как буду плести слова и карабкаться по ним прочь… Многоглазые небеса сонно моргают высоко на галёрке, партер недобр, а в царской ложе – моё напряженное лицо. Я не слышу суфлёра, несу отсебятину: от себя… себя… я… лишь бы не хлопнула дверь в высокой ложе… и там не возникла бы пустота…
- Вновь настигла тревога, и чаша простыла.
- с ещё не допитой судьбой.
- Дорога вела вдоль солёного Мёртвого моря,
- где лучше назад не смотреть,
- но я не смогла,
- и подёрнулась пеплом белесым больная душа.
- Настала луны половина,
- Млечный Путь над Содомом застыл,
- словно грешников вечных толпа,
- и усталость всех тысяч веков настигает,
- теснит грудь, виски…
- Пальцы, веки сковало кристаллом
- из библейского моря упавшей зачем-то звезды.
Открыла томик Цветаевой. Неловко за клише "Ахматова – Цветаева"… "Вам кто больше нравится – Ахматова или Цветаева?" – спросил меня организатор какого-то коллективного творческого процесса… "Сравнительный образ Натальи Ростовой и Татьяны Лариной" – действительно, кто бы из них лучше работал на Каве?
Середина девяностых годов, пустыня, свежеиспеченный прибыльный заводик на дешёвой земле, рабочей силе и хитроумной налоговой политике. Огромный ангар, колючая проволока с видом на горизонт – классика. Работаю по 12 часов на "каве", то есть конвейере, где люди сидят в затылок (чтобы не разговаривали – не отвлекались), выполняя в общем ритме каждый свою операцию: пайку, сборку, упаковку. Каждый последующий проверяет работу предыдущего и об ошибке докладывает надсмотрщику – единственное позволенное отвлечение от остервенелого дерганья в машинном ритме.
Разумеется, доносы превращается в самоценность. Кипят страсти вокруг интриг местных злодеев. Русский язык в запрете. Впрочем, запрещено любое свободное общение. На Каве работают не евреи и не израильтяне, а непримиримые русские и марокканцы. Надзиратели – из марокканцев, что усиливает межнациональную рознь. Зона перевыполняет план: яростно падают гильотины электрических отвёрток, дымят крематории раскалённых паяльников, захлопываются крышки ящиков, хозяин считает денежки… Многорукий Кав – отвратительный, шипящий от ненависти, робот-самоубийца. Кав – экспозиция «мы» в израильском музее социальных структур. Пока Кав на глазах потрясённых зрителей переваривает мышцы, кости, лёгкие, глаза и прочее, что Бог дал, я пишу: "цветы и бабочки… зелёные лужайки…" и думаю: "Мог бы работать на Каве Антон Павлович?.." Я открываю единицу человеческой устойчивости в один "Кав".
Александр Сергеевич, могли бы Вы работать на «Каве»? Сколько пришлось Вам терпеть? Я старше Вас и мне неловко за своё многотерпение – стыдно изображать в моё время Таню Ларину и тихо, благоразумно… писать письма: "…львы, томные от неги куропатки – всё в утопическом экстазе небытья, шарманки механической фигурки, заведенные мастерской рукой…" – записываю на обрывке упаковки от диодов в туалете под звуки спускаемой воды, чтобы Кав не догадался.
Мне – Тане – легче. Я умею создавать свои иллюзии и исчезать в них. Куда хуже Вашей Наташе, Лев Николаевич, с её живостью и обнаженностью, когда всё на поверхности, и каждый косой взгляд ранит душу, заставляет биться сердце, задыхаться, краснеть, бледнеть и плакать. Вы, Лев Николаевич, непрофессионально косили сено, и это осложнило жизнь Ваших читателей. Вам не следовало отлынивать на росистый лужок, а следовало домыслить: как это можно не противиться злу насилием. Формулу или хотя бы простенький алгоритм для бедных птичек: как же не клюнуть, если злой мальчик мучает тебя в клетке? Мол, он в тебя тычет палкой, а ты ему, тихо улыбаясь: «Формула Л.Н.», и он, пристыженный, открывает клетку и уходит косить сено и читать книжку.
– Ты увлеклась – недовольный смешок, вишнёвый плед скользнул с плеча, был пойман и одёрнут зябким движением. Ты – просто невежда и повторяешь пошлое клише из школьной хрестоматии про ошибки Толстого. Лев Николаевич додумывал, и это гнало его вон из европейского платья в холщовую рубаху, от монологов Пьера – к азбуке… в поисках истоков, аксиом… здоровой российской системы… идеи… внятной простоты, но мысль тонула, не находя опоры, безбожно. Была "Ясная Поляна" – не было "Ясной России" – его профессиональному уху была невыносима фальшь, смутность – Россия, как ненастроенный инструмент, роковым образом искажала гармонию партитуры. Рукопись была совершенством только на рабочем столе в присутствие автора, несущего, как крест на Голгофу, систему координат России.
– Ну и зря. России его сизифов труд не пошёл на пользу. Незачем человеку таскать такую тяжесть. Что хорошего? Почтенный старик, вельможа, литератор – хиппует, как подросток, бежит из дома. Мудрец, прекрасно произнесший, что мир можно улучшить только через себя… суетится до последнего вздоха. Нет, граф не сумел бы работать на Каве как я – не отождествляя себя с ним.
Этим летом я тоже сбежала из дома и неделю жила, снимая койку – забавно, что не скажешь «кровать» – у нечистоплотной и вздорной старухи, которая пыталась при расчёте взять с меня больше денег, чем договаривались, но это отдельный рассказ… Сидела я тогда утром в сквере Беэр Шевы, и увидела старика – бомжа. Выглядел он чрезвычайно жалко. Должно быть, спал под кустом и теперь пытался умыться у фонтанчика с питьевой водой. У него была баночка из-под йогурта, которую он подставлял под струйку и сливал на руку, хотя удобней было просто подставить под струйку руки… Видно, и прежнюю свою жизнь этот человек строил с таким же пониманием вещей. Лицо у него было отчуждённо суровое, как на портрете старого Льва Николаевича. Я достала зеркальце и заглянула в него – не видать ли уже следов всех моих побегов…
У Сонечки-беленькой (её так и прозвали «Соня-беленькая», в отличие от "Сони-рыженькой") немного детская фигура, милое открытое лицо, прелестная улыбка, чуть лукавая от сознания того, какая она хорошенькая. Глядя на неё, незлому человеку хочется улыбнуться, а злому – задеть, чтобы не нарушалось абсолютное безобразие Кава. Сонечке за тридцать, но выглядит она совсем юной. Недоразумения по поводу возраста превратились для неё в спасительную игру, которая обезоруживает атаки Кава. Ошибка в десяток лет заставляет расплыться в улыбке самую тупую физиономию, и потом эту улыбку нельзя уничтожить даже последующей свирепой гримасой – она остаётся сама по себе и гуляет по Каву, как нос майора Ковалёва по Невскому проспекту.
Сонечка прожила свою затянувшуюся молодость беспечно и приятно, не утруждая себя, радуясь и радуя своей нестервозностью. Она без особого усердия в образовании и прочих интеллектуальных хлопот причисляла себя к интеллигенции и была, в главном, права – чтобы считаться интеллигентом в восьмидесятых, достаточно было иметь корочку диплома.
Жить с родителями было не радостно. Мама Сонечки ребёнком стояла в толпе расстреливаемых немцами евреев у вырытой могилы, чудом спаслась и прожила пришибленную жизнь, раздражая дочь хроническим непротивлением злу, которое само становилось злом – злила безропотность перед убогим бытом, хамством, болезнями. Бесило вечное ожидание беды, побитый вид, уродливая одежда, запас мыла и соли, упрямое смирение перед самой злостью: скандальными интонациями в голосах детей, которые не могли принять свою короткую – в два поколения – родословную, начавшуюся в братской могиле.
О том, что было прежде, о дядях и тётях, дедушках и бабушках, Израиле и его двенадцати сыновьях, об Аврааме и Саре, Симе, Ное, Адаме и Боге – Сонечка не знала ничего, как не знала и её мама, как не знала я – всё сгинуло в той могиле, и наступили времена катастрофы – безумия забвения. К концу восьмидесятых запасы непротивления совсем иссякли. Национальным героем России окончательно стал турецко-поданный мосье Бендер, духовным спасителем – Вельзевул, пришествие которого было описано в московском завете. А Родина виделась, как "вечный приют… дом… каменистый, замшелый мостик… венецианское стекло и вьющийся виноград, поднимающийся к самой крыше" – там… – в Америке… в Иерусалиме… Замученные российские мастера тысячами потерянных душ шли за пособием от дьявола, отдавая Каву своих Маргарит. Звучал хор: "До встречи в Иерусалиме". Сонечка вышла замуж за энергичного и чрезвычайно уверенного в себе молодого человека, увлекшего её обещанием всем задать, и молодые стартовали в Шереметьево-2.
Первый год прошел в привычном тусовочном ритме. Все были ещё «свои», но где-то под ложечкой уже росла тошнота от хлипкости новой жизни. Сонечка устроилась на работу – пришла к Каву, как слонёнок Киплинга к крокодилу: "Здравствуйте, уважаемый Кав, очень хотелось бы знать, что едят Кавы за обедом". Ну, и далее, по сценарию: "Га-ам, Кавы едят за обедом Сонечек". И в слезах потёрла укушенность Сонечка, удивляясь злобности и хищности Кава, а потом… задумалась, запечалилась и больше уже ничего не спрашивала.
Соня-беленькая и Соня-рыженькая были моими подружками. Нас сближала травоядность и, разумеется, поиск смысла жизни на Каве. Я ощущала себя бывалым каторжником, заматеревшим на пересылках, и учила молодых и неопытных Сонечек "никому не верить, никого не бояться и ничего не просить".
Соня-рыженькая была порядочным человеком, и сменить в одночасье порядок ей было не просто. Поэтому ей пришлось жертвовать себя и Каву, и бесчисленным родственникам и близким, густо исходившим из деградирующих Энсков. Помощь энчанам казалась естественным порядком вещей – исходила община, а Соня была устроена: работа, квартира, машина. То, что это "машканта", "Кав" и "овердрафт", воспринималось как и сотни других чужих слов – новый порядок не осваивался в коллективных зубрёжках: "Мы не рабы, рабы не мы". Упорствующие в этой абракадабре, не задерживаясь в стране, текущей молоком и мёдом, отправлялись на круги Вечного Кава.
Из горестей двух счастья не собрать. Две бедности в достатке не пребудут. И одиночество лишь полное наступит – из половинок одиноких. Вдруг – толпы доверчивые веры не обрещут – их смертны идолы. И простодушие – знак, скорее, не души – ума простого… О, не взыщи за тон мой поучительный, скорее, сама перед незнанием робея, у рифмы я ответ ищу. Из слов, в стихах запутанных, прочесть пытаюсь смысл… Как на кофейной гуще угадать тень скрытого от прочих диалога. Зачем? – Да так, игра: как будто слышу что-то и отвечаю – будто… и не одна я вовсе – во всей вселенной…
Собственно, Кав был каторгой не для всех. Естественные его обитатели – придонные жители Израиля, отнюдь не были мучениками и, традиционно тасуясь между хилыми зарплатами и пособиями по безработице, были тоже порядочными и законопослушными относительно их порядка, который нарушила иммиграция из России.
Придонные жители были замечательно невозмутимы. Как правило, это были молодые женщины восточных корней с неспособностью к абстракциям, не преуспевшие в знаниях таблиц умножения и Менделеева, а также римского права и прочих европейских выдумок. Зато они умели вести себя независимо, раскованно, терпимо, умели говорить «нет» и владели придонной философией. Их мужчины работали в мастерских, полиции, торговали – «крутились» и не очень рассчитывали на заработки своих жён, что хранило семейный очаг. Большая их часть приехала в Израиль из Марокко в пятидесятых годах и, изрядно намучившись и не преуспев на европейский манер, освоила чрево Израиля.
И вот, настают девяностые, и господь насылает "тьмы и тьмы… азиат"… Золотыми зубами еврейские русские перемалывают свиные сосиски, проклиная безденежье, покупают дорогие машины, израильтян называют аборигенами и, что самое ужасное, – вкалывают, как автоматы, выкладываясь на полных оборотах, остервенело следя, чтобы и другие рядом не отлынивали. Готовы работать семь дней в неделю – без выходных и праздников, по 15 часов – за гроши и… гордятся (!) этим… Вот именно – эти люди каким-то дьявольским образом связаны с Кавом помимо денег – внутренней зависимостью… Они твердят о культуре, образованности, но ничего не знают о жизни и о себе… Они отдаются насилию "по любви" – со страстью, как не станет это делать последняя шлюха! Дикари или безумцы, но им удалось нарушить заведенный порядок рабочего дня – ужесточить его, подкрутить гайки на наручниках и кандалах, завести пружину на новый виток агрессии.
Русские оказались золотой жилой. Дармовые рабы редкой выносливости терпели всё и были смышлеными: знали устный счёт, быстро запомнили десяток основных инфинитивов, отзывались на любые клички. Ими было невероятно легко руководить. Они сами охотно и умело вязали себя в Кав, как дети верили обещаниям прибавок к зарплате, улучшению условий работы, а если им не обещали, то они сами придумывали добрые слухи, чтобы было во что верить. Пустячному подарку к празднику радовались, как чудесному подтверждению своей веры в Кав. Вера была в основе их жизни. Верили, что хозяин – добрый; верили, подписывая векселя под высокий процент, что как-то образуется и кредитор простит. Но при этом не верили своим близким, подозревая в обмане и хитрости своих детей, родителей, мужей, жён и потому, при столь щедрой вере, носили жесткие и угрожающие лица.
Новые придонные были больны безумной верой в равенство, братство и счастливое будущее рабов.
Кто был никем, вновь стал никем, так ничего и не поняв, продолжая жить на манер, как будто был всем, выкладывая перед каждым встречным свои амулеты: дипломы, магендавиды, кресты и медали, фото и мифы про свою духовность, интеллигентность, былое величие и победы. К счастью, их никто не слышал – все были заняты собой: своими диетами и распродажами – и не обращали внимания на десяток инфинитивов, произносимых страстно и невнятно, словно в бреду…
Зинаида была из профкома Заэнска или даже Подзаэнска, что в смысле профкома было ещё лучше. Она заматерела на своём поприще и Израиль «имела в виду». Поэтому по приезде подсуетилась взять все ссуды, а их было немало вместе с бабушкиными, и скупилась на полную катушку. В подробности ссуд они с мужем не врубились, так как муж тоже был из профкома. Когда долги превысили банковский минус, супруги решили извести бабушек, потому что слышали, что и бабушкины долги хоронятся здесь бесплатно. Только было приступили с профессиональным размахом, как новый слух, мол, это относится только к молодым бабушкам до пятидесяти лет – вроде самой Зинки. Супруги тормознули насчет бабушек, приносящих, как выяснилось, чистый доход в виде пенсий, и, стараясь не брать в голову, что было привычней всего, разбрелись по Кавам.
Не иначе, как сам Кав вселился в Зинку. Видно, вся её не растраченная на бабушек энергия явилась рабочим энтузиазмом. Казалось, у неё четыре руки и все вращаются, как лопасти вечного двигателя, и растёт гора готовых деталей, с которыми не справляются сокавники, и Зинка вначале шипит на них тихо, а затем всё громче и яростней. На "русское чудо" пришел посмотреть Хозяин. Действительно, измождённая старуха в яркой вечерней косметике, в невиданном темпе расправляется с деталями и тычет ими, матерясь, в отстающих. Зинку похвалили, назначили Лучшим по Каву, и она испытала знакомый по профкомовской молодости восторг власти и острое желание поймать и поцеловать дарящую счастье руку. Денег, правда, не прибавили, но Зинка уже слышала медные трубы. Хмель избранности закружил Зинаиду – она делала карьеру. Ей охотно давали дополнительные часы, оплачиваемые на два шекеля больше, а по ночам – на целых четыре. Через три месяца Зинаида отдала Каву душу – с глухим стуком упала прямо на рабочий стол… Не стало Зинаиды, но её дело – новый порядок Кава – живёт и побеждает!
Фрида родилась и прожила всю жизнь в Прибалтике, работая там в статистике – сказочном мире, наподобие балета "Лебединое озеро" – красивом и, казалось, вечном. Родилась она в конце сороковых, перевалив за черту, делящую жителей на коренных и пристёгнутых. Таким образом, милая еврейская семья, могущая украсить собой любую европейскую столицу, оказалась вне закона на родине, как выяснилось, не своих предков. Законопослушные незаконные собрали чемоданы и, чтобы больше не промахнуться, уехали на свою историческую родину, предоставив прибалтийским отцам свободно объедаться кислым виноградом.
Огромный ангар в пустыне. На перекрёстке дорог, через который проходит развозка, среди стрелок – указателей есть название «Содом» – библейский город грешников, ставший теперь такой же реальностью, как и колючая проволока вокруг барака, где работает теперь Фрида, как и кроссовки хохочущей негр-девицы, громыхнувшие на обеденный стол рядом с Фридиным стаканом чая. Фрида отодвигает стакан, её лицо невозмутимо приветливо, в глазах, обращённых на пустыню за колючей проволокой, отражение готики.
…Маргарита работала на Каве несколько часов. Её поставили на упаковку, где нужно было прибор положить в коробочку, закрыть её, затем коробочки сложить в большую коробку и запечатать. Она оглядывалась нервно, недоверчиво, движения были неловкими, затем встала, сняла рабочий халат и, не объясняясь, ушла…
Что ж, у неё не было детей…
Суета
Каньон в Бэер Шеве – средоточие вселенского вокзала. Все пришли за счастьем – продаётся счастье: платья, конфеты, прохлада, шум, невесомость, безразличие, защищённость, соучастие, ритм, движущиеся лестницы… Присела к столику и заказала кофе. Слегка приглушила вселенную, заткнув уши свёрнутыми в шарик бумажками, оторванными от пакетика с лекарствами (от мигрени, бессонницы), немного убрала свет, прикрыв ладонью глаза. Теперь можно сосредоточиться и постараться понять, как быть…
Принесли стакан с кофе и молоко в отдельном кувшинчике. Теперь можно здесь сидеть сколько угодно и, для начала, вспомнить историю моих побегов. Рядом сладкая лавка: орешки, конфеты, финики и много ещё чего. Всё время кто-то таскает – пробует. У молоденькой продавщицы напряженные глаза. Нет, я ни за что не хотела бы работать там – о-кей, из сладкой лавки я уже сбежала – чудная страна, здесь можно легко сбежать! Правда, до отдельного номера в гостинице я не дотянула и сняла комнату у двух стариков из России. Вчера ложилась спать и, вдруг, показалось, что не было двадцати пяти лет, и я опять в квартире у родителей: то же отчуждение, у женщины жесткий взгляд, а у мужчины его вообще нет – слишком долго отводил и однажды взгляд не вернулся.
Жаль, что так и не выбралась в гостиницу – не сумела себе позволить. Духу не хватило (или его в избытке?), но тело осталось за порогом. Так и протопчусь всю жизнь на пороге своей комнаты, не сумев крикнуть: "Это моё".
Приятельница, с которой делимся своими обидушками, воспламенилась в мою пользу: "Позвони немедленно домой и крикни: "Это моя квартира! Чтобы духу вашего не было!!!" О-хо-хо, господа, был бы там дух – не сидела бы я с бумажками в ушах, не писала бы историю своих побегов… Господи, неужели это со мной? – вот именно, обычно с ними: "Позвольте, как же это?.. Меня заставляют играть в какой-то пошлой комедии, играть роль какой-то бутафорской вещи! Не… не понимаю… Ведь это что же такое! Ведь это глумление над личностью! Это что-то невозможное… первый раз в жизни вижу!"
Увы, Антон Павлович, я, похоже, только это и вижу и, вот, всё бегу, бегу… Вся жизнь – история побегов, и теперь этот каньон, кстати, на чьём колене он стоит, то есть, из двенадцати колен Израиля… Господи, при чём тут это…
Итак, история моих побегов – не всё ли равно от чего, и какой сюжет послужил очередным пинком… кто что сказал, сделал или не сделал… Главное, одни бегут, другие догоняют, а затем – наоборот, и каждому его бег кажется "глумлением над личностью", должно быть. Плачет бедная Лиза, не догнав любовь, рыдает красотка в перьях, перегнав своё счастье, роняет слёзы загнанная прачка, бежит к пруду графиня…
Тело, вытеснившее меня в каньон, про мои духовные старания сказало, что, мол, описываешь, какая ты несчастная. А я: "Позвольте, как же это? Вся мировая литература за исключением шлягеров про вечную весну – о человеческих несчастьях. Например, прошу внимания: "Быть или не быть – вот в чём вопрос" или, там, "у попа была собака", или "ко мне пришёл мой чёрный человек". Но за этим нечто иное, уважаемые, этическое… о смысле жиз…" – бормотала я вслед угасающим глазам – не догнала: не догнала, перегнала… бежала – не всё ли равно: "Назовите меня каким угодно инструментом, – вы хоть и можете меня терзать, но играть на мне не можете." Вот именно: "No! You cannot!" – шуршат в ушах бумажные шарики, тоненько льётся молоко в стакан с моим кофе…
"Электричка в Разумовку отправляется со второго пути". Сидела я тогда в своей круглой шляпке на вокзале и писала, как и теперь, мол, у попа была собака… Вокзал был маленький, не центральный – что-то вроде моей шляпки, и публика была, конечно, не такая вальяжная, как в каньоне. Там мало было отъезжающих за счастьем – так, выживающие: пьяные мужики, бабы в коротком ситце на мощных рейтузах с начёсом. Мода тогда была такая – весной семидесятых – для баб деревенских: ситцевый мешок для торса с отверстиями для конечностей и головы дополнялся ватником, платком и иными утеплителями, спасающими в мороз. Жить во всём этом можно было только растопырив ноги, руки, пальцы и рты, но, всё же, спасало как-то… от чего-то, должно быть: от быть – не быть в далёком и несчастном датском королевстве, где нет вечной весны.
Не быть мне было никак нельзя, даже при гарантии прелестных снов в небытие. И явись мне хоть ангел с билетом в рай – мне нельзя – мне надо быть, так как секунды моего свободного побега на исходе, и пятилетний старший, должно быть, уже отобрал сахарницу у трёхлетнего младшего, спрятал её, и тот, в энергичных поисках, конечно, перевернул весь дом.
Но как быть, если у попа была собака, он её любил, она съела кусок мяса – он её убил!?!
Не всё ли равно, как обхамили… Графиня бежит изменившимся лицом пруду, а я тащу своё семейство прочь – в коллективном побеге – прочь; от притеснителей – в исход – к Новому Храму. Думаю, два Храма – достаточно для одного Бога. Разрушение первого воспринимается, как случайность, второго – как-то настораживает. У меня хватило энтузиазма на третий, и вот, безо всяких "Мене, мене текел"… впрочем, спаси Бог от световых и прочих эффектов: отрекаюсь, господа, ещё не сформулировала от чего, но оно, кажется, мне не по силам…
Банальности пугающие тени в моих стихах. Всё сказано в начале, но выносит неведомым прибоем мысль и бьёт в бессилии о берег незнакомый, иль отрешённо лижет обжитой. Банальности желанно постоянство в конце дорог моих. Степи однообразие, и в небесах, как и вчера, луна… И ключ в замке, и синий язычок под туркой с кофе, и лёгкость в невезенье, и утра, как прежде, благодать – до откровения, как прежде…
Я сдуру показала однажды свой текст одному советскому литератору. Он сурово нахмурился: "Вы какие стихи любите?" – "Пушкина А.С." – увяла я, оглядываясь на дверь и напрягая мышцы ног. "Так вот, где вы там видели такое? Что там, у вас, например, "синий язычок под туркой?" – "Ну да, – бормотала я на бегу – это у меня там турка повесился, и у него, естественно, язычок – синий"…
…Так, от чего я всё же отрекаюсь – от Третьего Храма, кажется? Чтобы не орать на всю вселенную: "Мой Храм! Вон!!! Чтобы духу вашего…"
О-кей, ещё один побег. Стемнело. Ночь присела на Энск. Я со стёганым ситцевым одеяльцем (весёленький такой ситчик – метр на метр) спускаюсь по невидимой тропинке – в балку – ночевать. Страшно… мерещится нечистая сила. Кинула в какую-то ложбинку одеяло и свернулась на нём, закрыв голову руками. Жутко, от реки ползёт сырость…
Однажды мне дали посмотреть в прибор ночного видения. Человек в нём выглядит совсем беззащитно. Уверенный, что он один-одинёшенек, перестаёт нести себя в массы, и похож на любопытного суслика, оставившего норку – "Точка, точка, огуречик – получился человечек" – похожий на детский рисунок в зеленоватом свечении и с крестиком для прицела – замечательно приготовленный для окончательного побега от датских проблем… добрый Хомо-человечек.
Я потащила своё одеяло вверх, домой. "Ты чего там, трусила его, что ли?" – спросил Пьер Безухов. "Вам виднее, товарищи, с вашими хитрыми приборами" – не донеслось от мойки с горой храмовой посуды.
О-кей, вперёд, ещё забавней, обхохочешься – про то, как Солнечный зайчик сменял ещё один свой побег на здоровенную солёную рыбу с поминок по начальнику КГБ. Была зима. Поздний вечер. Автобус увозил меня на другой берег, и я слепо смотрела в тёмное окошко с бегущими огоньками и думала, что вот бы так всегда – мимо, мимо, не задевая – прочь… На площади «Металлургов» стояла небольшая очередь, и я послушно стала в хвост. Безумное везение – давали невиданное – деликатес по-дешевке: благородные красные рыбищи по цене рубль с копейками за кило. И очередь была не серьёзная – человек пятнадцать, и денег у меня было рублей пять, и время ничейное – из свободного побега…
Я пристроилась – будто пристанище себе нашла, почти Родину. Действительно, чем не обретённая, пусть на время, но Родина, приютившая ничейную дочь. Есть всё, необходимое для достойной жизни, чего так не доставало без неё, родимой: есть закон (по-очереди, по-одной в руки, по рубль тридцать), есть народ, объединенный этим законом и общей идеей… Есть, наконец, вера – вера в Рыбу, подкреплённая чудотворной бочкой, возникшей в металлургических дымах и газах пред глазами всего народа. Мой новый народ казался культурным. Очередь возникла в необычном месте и времени и потому была похожа, скорее, на очередь в театр. Завсегдатаи давно отоварились и перерабатывали продукт на местах, а здесь собрались случайные люди, скорее всего, такие же беженцы как и я. Народ был законопослушный, не агрессивный и даже творческий, судя по красивой и величественной легенде возникновения Родины. Легенда гласила, что бочка с рыбой возникла в честь поминания умершего начальника КГБ тов. Андропова. Разумеется, моя личная жизнь, мой опыт, моё прошлое… мешали мне вполне отдаться плавному движению очереди. И вера моя была еще слаба. Ну, ладно, селёдка иваси, ладно – жирная и в банке, но красная рыба? Ну… не тяну я на красную рыбу, ладно бы, иваси… Когда продавец запустил руку за моей рыбой, я ждала появления урода с вырванным боком, но возникло нечто идеально совместимое с моими возможностями тащить, платить, и я, в первый и последний раз в жизни, испытала всю полноту счастья состоявшегося гражданина прекрасного отечества. Отечество образовало меня по части рыбы. Я знала, что её нужно повесить на крюк, что и было сделано в коридоре за шкафом с величайшим почтением и любовью, а я, умиротворённая, стояла рядом в своей самой устойчивой ипостаси "кушать подано."
Что прежде занимала суета, там место пусто – свято не бывает. Там властвует и давит пустота. Ни слова божьего, ни искры… В пустоте зияют выбитые чувства, грёзы, мысли… В безмолвии надежды, в забытье воспоминанья добрые, не чисты там помыслы и редкой страсти всплеск – не солнечный… – подлунный: миром здесь луна владеет – скорбным миром всех бесплодных лет. Теней минувших бед, угасшей суеты, подлунной пустоты бездарные цветы.
Сын попросил нарисовать наше генеалогическое древо. Бедная моя дворняга: уши и хвост – твоё дерево. Ну, да ладно, тебе как? С корнями или так, веточек подбросить? С шестого дня творения – от Адама? Или твоего прадедушки Соломона, от которого сбежал его сын Наум в университет: из синагоги – в лютеранство? Или от праотца нашего Авраама, почтенного жителя вавилонского города Ура, который сбежал от богов своего отца в Израиль, как и ты, малыш? Давай с него.
Род наш древний и благородный. Если бы я придумывала герб, то это были бы ноги, мой мальчик, потому что праотцы наши и отцы были отменными ходоками – мы наследственные бегуны. Помнишь, наш отдых в Друскининкае – снимали комнату в доме посреди яблоневого сада у литовки Дануте?
Так вот, её генеалогическое дерево – яблоня, а наше – перекати поле. Растение это древнее, благородное, хотя на взгляд простака – так себе, не симпатичное. Но, сынок, это не просто пыльный шар, гонимый ветром и летящий в степное никуда – нет, у него есть удивительная тайна: если распутать его клубок во всю длину, то выйдет четыре тысячи лет марафона, а если расправить, наподобие дерева, обнажив ствол и расположив вокруг крону, то это кружево покроет собой всю западную цивилизацию, наподобие сетки дорог, и можешь не сомневаться, сынок, все они меряны-перемеряны твоими упрямыми прадедушками – праспасающимися, прадогоняющими. Так что ты не сомневайся, мой милый: мы с тобой – наследственные беженцы.
Наше с тобой дерево удивительно и тем, что само по себе, не имея корней, – может укорениться любой своей точкой, способной прорасти на земле под небесами. Условие одно для всех и навсегда: нужно иметь ещё что-то, кроме резвых ног, Малыш. Что-то, что нельзя изобразить на родовом гербе даже великому мастеру – не говоря уж о мазиле, специалисте по рисованию идей и духов, похожих на окорока и колбасы.
Сегодня ночью я молилась: плакала и шептала, карабкаясь мыслями вверх, как котёнок по сетке от комаров на нашей двери. Помнишь, мы не хотели впускать приблудившегося котёнка, а он залезал на самый верх и отчаянно орал? Было невероятно жаль его, себя и того, что ни впустить, ни утопить, а как бы хорошо, чтобы само собой всё как-то обошлось… Я молила о капельке ума и души, чтобы прекратить безумие изнурительного бега, бесконечную суету ног, чтобы можно было прорасти однажды простотой яблони, и весной белить ствол, а осенью варить варенье и так… из века в век.
Дедушка Копель в семнадцать лет бежал из Польши от фашистов и очутился на лесоразработках за Уралом. Там он схоронил своего отца, женился на Дине – беженке со сложной траекторией: Украина-Узбекистан-Урал-Энск и родил твоего отца, тяготеющего к оседлости. Вскоре семья переехала в Энск, где субтильный, по-польски щеголеватый еврей, стал главным инженером крупного строительного треста. Однако цена яблочного варенья оказалась семье не по карману, потому Дине пришлось покончить с собой за тридцать лет до собственной смерти, а тебе так и не удалось познакомиться со своей бабушкой, преданно любившей математику и балет.
Мой папа – твой дедушка Йосиф – на семейном фото 1911 года сидит на руках у няни и выглядит счастливым, как положено дитяти из семьи с корнями, стволом, ветвями и яблоками, которые вкушают всей семьёй, с каждым кусочком понимая всё ясней, что есть добро, что – зло, что хорошо и что плохо. Действительно, его отец – мой дед Наум – был ближе всех к возвращению в Рай. Он бежал из общины хасидов, чтобы получить естественное образование и самому встать на ноги. Выучившись на врача, он поступил на службу в царскую армию, а затем, получив практику, обзавелся семьей. Но пришли войны – с погромами, революцией, разрухой. Не дожив до тридцати лет, умерла его жена – моя бабушка Галя, портрет которой висит в нашем доме и хранит улыбку понимания и достоинства. Смутное время втянуло семью в пропасть равенства, где нет ничего своего, не за что ухватиться, не на что опереться, и… сломался наш саженец, сынок, прости. Смотри теперь сам, какое дерево тебе нужно и каких плодов ты хочешь отведать.
Наум учился в университете немецкого города Кенигсберга, за который во время Второй мировой войны сражался его сын: капитан советской армии Иосиф. Наум учился, зарабатывая на соляных копях, и ранки на коже его ног до конца жизни требовали ухода. И у Иосифа тоже до конца жизни побаливали ноги, отмороженные в окопах под Сталинградом. И отец, и сын пожертвовали ногами, но по-разному: первый продавал их, чтобы учиться, а второй пожертвовал за общее дело, что в корне противоположно. Потому прадедушкин плюс да дедушкин минус создали тот исторический ноль, в котором мы и зависли в 1990 году в лифте гостиницы Иерусалима.
Не суетны деревья. В их объятьях земля и небеса. Под тенью их хранима, я в ладонь ветвей боль прячу. Дарована им жизнь без перерыва уродливого тленья. Даже пни и мёртвые иссохшие коряги несут в себе таинственную прелесть и новизну грядущего рожденья. Я лягу на живот и окунусь лицом, душой в цветущее забвенье блуждающих огней из мира грёз. Подножие чуть тёплого гиганта, несущегося ввысь, я обниму. Руками расцарапаю там ямку – в укромнейшем из мест во всей вселенной – и прошепчу туда свою я тайну, которую доверить не могу молитве даже.
Иллюзии
Перламутровая муха дремала в солнечной ванне на уровне моего носа. Выше располагался белый свет, а ниже – густо-зелёный, скрывший мои коричневые сандалики и белые носочки. Надо мной раскачивались вишнёвые колокольчики и тусклые ворсистые листья. Цветы были нанизаны на сочные светлые стебли, из которых текло липкое белое молоко. Медленная капля приминала коротенькую блестящую тропинку и повисала, густея и теряя белизну. Обычно я ловила её ещё в пути, забирая на кончик пальца и осторожно слизывая. Но в тот август, среди пляшущих полуденных бликов, мне было горько и терпко от совсем иного: я всё меньше верила, что заросли на грядке у сарая, которые всё лето менялись, росли и казались мне живыми, видят меня так же как я их – с моими бантами, ссадинами, куклами; что слышали они меня всё это лето – мои "доброе утро", «извините», мои тайны; и что мухи бывают в передничках и пьют с гостями чай из самовара. Безразличное крылатое существо в ложбинке листа не было похоже на Цокотуху в ситцевом платочке. Где-то внутри стало плохо, и я растерянно поплелась домой, не зная ещё, что болит не живот – грустит душа, впервые потерявшая прекрасную иллюзию.
С тех пор утекло много иллюзий, одна прекрасней другой, и я знаю все оттенки боли потерь – и едва ощутимую прохладу предчувствия, когда ещё можно успеть подоткнуть одеяло обмана, и белую холодную вспышку ясности падения в бездну, когда чувство приходит после знания, не заглушая его и не давая забыться. Не помню, откуда возникла в голове фраза: "жизнь – расставание с иллюзиями" – где-то слышала, или прочла, или придумала сама – не всё ли равно – жизнь продолжается теперь, когда мне отвратительны манящие болотные огни, плотоядные цветы и ядовитые дурманы.
Сосна за моим окном прекрасна сама по себе – без мишуры. Но если я наряжу её в блёстки и зажгу свечи, то лишь потому, что хочу этого сама и сама уберу игрушки, когда мне наскучит играть – до следующего карнавала по моему сценарию. Я знаю теперь, что одна-одинёшенька, слава Богу, языческая мистерия «мы» – позади, и я более не отождествляю кого ни попадя с собой – вселенской идолицей. Я жила непрофессионально, а теперь, когда у меня своя комната и своя книга… или это новая иллюзия?
- Не знаю, одарён иль обречён на зазеркалье —
- так дано… мерцаний, таинственных огней лишённый мир,
- как в дни творения прозрачен, прост и ясен.
- Свободен от двусмыслиц и притворств;
- риторики, двуличья, поз искусных,
- излишеств хохота, избытка шумных слёз,
- любовий роковых, неискренних сочувствий…
- Актёрство невозможно без зеркал —
- без отражения бессильно лицедейство,
- прекрасен ясный миг, безгрешна нагота
- и нет злодейства…
- Калейдоскоп не множит суеты —
- толпа не знает зрелищ,
- и плоды на яблонях свободно поспевают
- и падают в росу земной травы.
О-кей, "сам гуляю, сам пою, сам билеты продаю". Что там осталось – в сундуках под баобабом? Ящик Пандоры – настежь – так и думала: он полон детских обид и страхов… Стыдно, мне, Хомо неразумной, уж, слава Богу, не мало годков, а всё продолжаю истерику по Цокотухе. О-кей, покаялась, как будто… Больше не буду, господа, стану паинькой. Думаю, говорю, действую в до мажоре или ля миноре – не важно, какую мелодию сочиню из доставшихся мне нот – пусть это будет гамма одним пальцем, но только, ради Бога, в достойном исполнении.
Книгу "Мастер и Маргарита" мы купили за сорок рублей у соседа – спекулянта. На эти деньги можно было жить неделю до зарплаты, но мы, видно, уже не могли жить без Воланда, и он услышал и надолго вошёл в наши молитвы.
Мы, как раз, только достроили свой Второй Храм на берегу Реки, пережили летний расцвет и начали различать некоторые признаки упадка. Нищету, например, которая обнажилась зимой и которую не прикроешь ситцами, а надо по-осени строить пальто с воротниками и шапками, шубы с сапогами. А мы все деньги просадили на Храм Речного Приволья и, вот, сирые, пожертвовали и последние сорок рублей…
Ещё одна подробность заключалась в том, что Храм наш разрушался энчанами – потомками ассирийцев и вавилонян с римлянами. Наследственные любители жареной на палках свинины жгли костры, не замечая, как пламя охватывает разнотравье и тает в огне последнее облачко степного ковыля. В отчаянии мы обратились к темным силам…
Соседи по Первому Храму – на улице Красногвардейской – были пьяницами и скандалистами, и я так страстно мечтала о новых – хороших, что в упор не видела истины, размноженной в шести экземплярах под копирку, включая двух злобных жирных псов. Истина враждебно взирала на нас маленькими, погребёнными в плоти зеркалами души из приоткрытой напротив двери. Густо пахло жареным смальцем. "Ах, сколько у вас книг – лепетала я – Как, у вас нет стиральной машины? Ах, ах – возьмите, возьмите, добрые люди, нашу – новую. Чудо, как хороша. Да, и половые дорожки в сальных пятнах и собачьем дерьме тоже, верно, стирает – я не пробовала, правда, мы, простите, не гадим".
Соседи кормились от перепродажи книг, продолжая русскую крепостную традицию подушных – налога с ещё живой души в пользу мёртвой. Сэлинджера мы купили за двенадцать рублей, Булгаков шёл дороже Дюма.
Думаю, что я послана на грешную землю по особому тайному заданию, каким-то образом связанному с хомо вавилонско-энской породы. Иначе зачем небесным начальникам так пристально следить за тем, чтобы вокруг меня не было ни души… Не знаю, оправдала ли я космические надежды, но материю на живую нитку, похоже, собрала. – для первой примерки сойдёт, и довольно с меня. Впрочем, есть, кажется, один готовый анекдот…
…Однажды, в пятилетку Второго Храма, к нам пришёл сантехник из ЖЭКа – это такой Хомо, который должен был устранять неполадки империи зла в области канализации. Так я про него и думала, но минуло мне к этому дню уже тридцать годков, и я слышала от других взрослых, что сантехнику нужно на прощанье… налить. Вяло копошились нежизнеспособные мысли о бренном: "Налить… жидкость… два пишем, три в уме…" – багровела и пульсировала, перенапрягаясь, височная жилка…
Сантехник изумлённо попятился, увидев счастливую поселянку, входящую в метровый клозет с изящным под-носиком в японских золотых рыбках и хрустальной рюмочкой. Хомо из жека автоматически сообразил рукой, мгновенно опрокинув налитое в ротовое отверстие, а потом страшно перекосившись, бросился мимо – в дверь, и исчез из моей жизни навсегда, оставив свою сумку с инструментами. Потом я узнала, что, не разбираясь в мужниных погребах, налила настой чистого спирта на горьком перце…
Должно быть, кому-то этот анекдот может показаться смешным. Мне даже послышался тогда чей-то хохот. Возможно, это был звёздный час моей ипостаси кушать подано – лебединая проекция моей космической роли… и сгинувший без вещей работник ЖЭКа кубарем ввалился на тот свет – прямо в залу, где закусывают амброзией благодушно аплодирующие профи.
* * *
По осени маленькие энчане поджигали беспомощно высохшие травы, отдавшие свой сок зёрнам в хитроумных колыбелях, которые должны были спасать, но не спасали… Чернели, обугливаясь, распахнутые ладони склонов нашей балки. Живьём сгорали беременные травы, хранящие слово с четвёртого дня творения и пепел стучался в слепые окна многоэтажек. Я плакала и цеплялась за мужа. Горячо и бессвязно молила его совершить шаг… – вон из предающего бытия – довериться полёту… вместе.
А он мрачнел, замыкаясь всё больше, изнуряя себя работой на своём деградирующем заводе. Приходил всё позже, пропадал. В ванной комнате висела его старая оранжевая футболка, и сын мечтательно сказал однажды: "Когда я смотрю на эту футболку, мне кажется, что это папа висит, и мне становится хорошо на душе".
Мы перестали слышать и понимать друг друга без посредников. Лишь отражаясь в одних и тех же зеркалах, могли видеть себя вместе: в потоке второго концерта Рахманинова, на улицах фолкнеровского городка – только бы не потеряться навсегда в безумном мире, сжигающем свои травы…
Тогда, в начале восьмидесятых, я стала делать свой фильм. Время дармовых иллюзий прошло, и я принялась создавать свои – из тела своего, из голоса и рук, из мыслей и душевного недуга… стала Шехерезадой, чувствуя, что жива, пока нравятся мои новые сказки. А не жить мне было нельзя: не быть…"в ответе за тех, кого приручила"…
По вечерам приходила к мальчикам в ситцевом сари с пятнышком на лбу, рассказывала сказки и… прощалось на этот раз. Я говорила: "мотор, снимаем" – и ответственность за всё происходящее, снималась с меня. Какая-то женщина с огромными сумками торпедировала автобусы, тащила по зимней слякоти упирающихся детей, стирала, убирала, чертила лабиринты электрических проводов, пропалывала километровые грядки – это было не со мной – не могло быть со мной…
И только спустя десять лет, в Иерусалиме, покаялась: "Да, это было со мной. Я прожила жизнь в отражении чужих зеркал и теперь нужно продать то, что осталось, чтобы выкупить себя – сделать это, освободиться хотя бы напоследок – в здравом рассудке и памяти, чтобы суметь хотя бы точку поставить самой».
Точка – знак огромной силы. Она похожа на сжатый ноль, в котором есть начало… Поставленная разумно – вовремя и на месте – она может изменить весь текст. Точка может стать поступком, влияющим на судьбы детей.
Опять не знаю, возвращаюсь в точку, сжимаюсь в мысль и крошечной звездой затеряно свечу себе самой в незнанье безграничном…
Я не могла отказаться от иллюзий сразу – никто не может. Тогда, в Иерусалимском полудне, на перекрёстке Кинг Джорж и Яффо – в точке пересечения Запада и Востока, я остановила мгновение, чтобы начать отсчёт времени – от своей любви. Я знала теперь про иллюзорность своего календаря, и это знание стало моей свободой от чужих зеркал. Но этого было недостаточно – мой остров не был необитаемым, и нужно было понять иллюзию толпы, превратившую её в народ – израильтян.
Народ мало был похож на народ. А для толпы выглядел как-то неоднородно и слишком целеустремлённо – люди шли в хорошем темпе, не сталкиваясь и, похоже, не видя друг друга. Казалось, что именно это их и объединяет, и я постаралась дать своему телу цель и ускорение, чтобы тоже ощутить невесомость неизвестной мне стихии.
Лекции по иудаизму и еврейской истории велись в русском культурном центре. Полгода я раз в неделю приходила слушать о невидимом создателе, Ханаане, Торе, царствах, пророках и катастрофах. В то время я зарабатывала, утюжа одежду в религиозных домах, и мои многочасовые упражнения с утюгом имели, благодаря новым знаниям, весьма конкретное место в генеалогии от Адама.
"В середине пятьдесят седьмого столетия рухнула коммунистическая империя, основанная на самой коварной из иллюзий – вере в равенство между людьми, всеобщее счастье и светлое будущее детей. Как и положено в эпоху исторических катаклизмов, началось великое переселение народов… и я – в процессе – у гладильной доски. Моё «Я» определено в пространстве у корзины с рубашками в центре Иерусалима в четырёхтысячном году от исхода Авраама и шести месяцах от собственного исхода из сорокалетнего обмана" – что-то в этом роде.
Хозяева, покупающие меня в рассрочку: Сары, Ривки и Ицхаки – кружились вокруг меня в фантастическом шоу из своих имён, одежд, обрядов, и я понимала, что эти люди пребывают в снах, в которых я кажусь им… русской гладильщицей белья Таньей.
Теперь я научилась не замечать календарей. Я говорю: "Слушай, уже две недели он не звонит" – летоисчисление от сына… Все равны перед вечностью – все хотят чуда, вместо того, чтобы просто позвонить и утешить родителей… Что, так сложно подойти к телефону и произнести простенькую молитву, мол, всё хорошо, помню, люблю, верю? Какие, чьи страдания искупят муки ожидания одного слова по телефону? Кому хорош календарь от ужасного мгновения? Что было с Марией у ног распятого сына? Не помните… не знаете… – нехорошо, господа супермены… ох, нехорошо в нашем датском семействе.
Я поглядываю на часы в надежде на свои минуты… Император Август, говорят, оттяпал себе лишний день – тридцать первый. Должно быть, был понаглее прочих – как говорили в Энске: "Умел жить".
В шкатулке лежит календарик за девяностый год, похожий на отстрелянную гильзу. Да, ну и времечко было тогда – ужо нагулялось в дикой вольнице, сметая условности и порядки, играя границами и судьбами. Тысячи ошалелых энчан приземлялись с желудками, переполненными дармовыми самолётными обедами, не понимая, что в Иерусалим нужно восходить, оставляя у его подножия старые иллюзии. "Мы, Хомо Сапиенсообразные, с давними традициями несения культуры в массы, будем учить вас жить, а вы помогите нам материально". Впрочем, все хороши – перед вечностью.
Я утюжила рубашки в маленькой, похожей на тупик, комнате. Рядом, в кроватке лежал на животе большой флегматичный младенец. Он, бедняга, утопал в лужице из своей слюнки и тихонько поскуливал от безнадёги. Его мамаша и папаша дрыхли уже третий час, зарывшись в несвежую берлогу, и "от сытости и лени, превозмочь себя не мог", возможно, спросонья зачинали нового младенца: десятого или девятого – не всё ли равно… перед вечностью, истекающей слюнкой…
Семейство жило в лучшем районе Иерусалима – в старой тенистой Рехавии. Теперь здесь еще обретались немногие из оставшихся пионеров-сионистов с квартирующими внуками, но преобладали евреища из бруклинского филиала местечковой эры. Мой ранний иерусалимский период был с видами на тот же Энск, но в неком историческом контексте. Со смотровой площадки у утюга было видно откуда бежал мой дедушка Наум и почему он не спас меня от печальных размышлений у гладильной доски.
Хозяйка Сара смотрела сны со своим Хаимом, перевязанным святыми ремешками. Я, жалостливо вздыхая, ставила утюг и вела осушительные работы у молодого сородича по камере. Квартира была в трёхэтажном доме. Вход – в салон с американской кухней, то есть, помещение, объединяющее коридор, гостиную, кухню – короче, полезная площадь, где при случае можно ещё потесниться, чтобы найти местечко… Далее – коридорчики, через которые можно пронести только складные кроватки в спаленки, в которых матрёшечное семейство собирается в своей наиболее совершенной ипостаси – во сне.
"Сарка – жуткая неряха" – звучал в моей голове припев к философским куплетам. Действительно, то, что я утюжила щербатым «Филипсом» на плешивостях паленой и кособокой доски, не имело ни формы, ни цвета – только запах: пахло убожеством души и нищетой мыслей.
Универсальная американская идея совмещения плиты с телевизором – для Хомо, переваривающего информацию с помощью желудочного сока, материализовалась в праотечестве частично: недоставало, например, светильников на потолке – на шнурах болтались лампочки, вздёрнутые под потолок в чёрных пластиковых патронах. Они безжалостно освещали улепётывающее в иллюзорные норы еврейское местечко.
Наконец, выползла из перин опухшая молодка Сарка и, вытащив из аквариума младенца, загукала на иврите с немецко-английским акцентом: "А где наш папа? Папа-папулечка, где ты? Доброе утро, а вот и мы" – на часах было пять вечера. "Вот это кульбит! Вот так ловко!" – мстительно ухмылялась я в лицо нокаутированной вечности. Папуля, страшно почёсываясь и зевая, вышатывался навстречу заходящему утреннему солнцу. В пролетарской душе честно зарабатывающей на хлеб гладильщицы зрел антисемит. Захлопало, затопало, заголосило, ожили и зажурчали сливные бачки, радуясь новому дню. Семейство засобиралось сумерничать. Извлекались нарезанные батоны и мазались хумусом и джемом. Дети были похожи на советских школьников – из тёмного низа выбивался светлый верх и безнадёжно заправлялся опять. Должно быть, они были обречены на жизнь по звонкам и вечную телефонную верность родительскому о-кей.
Вечный приют
Приснился сон, будто пришла пора рожать, и я в комнате – тихой, чистой, просторной, с высокими потолками и белыми стенами. Вместе со мной ещё одна женщина, уже родившая ребёнка. Она не молодая и не ухоженная – видавшая виды, а младенец – чудесный и даже, как будто, светится. Я любуюсь им и верю, что и у меня будет такой же. Собственно, я уже принесла его, и нужно только правильно совершить церемонию рождения. И вот приходит акушерка – милая, добрая, всё понимающая, и мы приступаем… Но тут распахивается дверь и вваливается толпа орущих, ругающихся людей. Они торгуются о чём-то, толкаются, подминают собой всё здесь приготовленное – такое важное… Акушерка исчезает, и я кидаюсь выгонять их. Кричу чужим голосом, делаю свирепое лицо, как дети корчат страшные рожи. Наконец, они обращают на меня внимание, мол, это ещё что? Куражатся, специально разбрасывая моё… Тут я кричу ещё страшней, глядя на себя со стороны с изумлением, и они, похоже, пугается, отступает, все теснятся в коридор, и тут я теряю своего ребёнка, бросаюсь на них, и главный говорит, мол, ладно, бери – и протягивает мне свёрток…
Потом сон сминается в другой, и в нём я – на крыше высокого дома. Площадка крыши – метровый квадрат, и дом качается, как стебель на ветру, и я знаю, что спасение – в полёте. Знаю, что умею летать, и нужно только вспомнить, сосредоточиться и не бояться, как в воде… Я отталкиваюсь от крыши и опираюсь на волну воздуха. Она не так ощутима, как вода, но я чувствую её, и это чувство – единственное, что держит меня высоко вверху. Я, как будто, слышу воздух, страх проходит совсем, и я, вначале неловко, а затем всё уверенней управляю полётом, стремясь подальше от людных мест. Светает, я покидаю город и спускаюсь к лесу, который кажется мне большим и дремучим…
Необитаемый, почти круглый песочный островок в обрамлении серебряного свечения ив, лунного даже под полуденным солнцем, возник вопреки, как и всё хорошее в прежней моей жизни. Добираться нужно было двумя автобусами. Первый долго полз между бесконечными пыльными заборами заводов к центру, где асфальт дымился с утра, а навстречу ему дымилось рыжее металлургическое небо. Второй был ведомственный, то есть, не для нас (обычные автобусы ходили только на городской пляж – металлургический). Мы отрешенно просачивались внутрь и усаживались пирамидкой даже если рядом были свободные места, и я сосредотачивалась на обмане в случае облавы: «Мойсупругизведомства». Дети сидели на мне тихо-тихо, под ногами съежилась сумка с черешней. Но вот, автобус закрывал двери и трогался, пирамидка на коленях тепло тяжелела, две доморощенно стриженые головы довольно утыкались носами в стекло, и я привычно пробиралась подо лбами рукой, чтобы не бились на ухабах.
В будние дни на нашем пляжике было безлюдно. У него была сложная география: в центре дюны рос букет высоких трав, с одной стороны в реку уходила золотая песчаная коса, а за ней был глубокий залив, и там, в естественной гавани, мы строили укрепления и помещали свой флот.
Однажды мы купили резиновую лодку. Это был второй личный транспорт, после санок. Мы надули лодку посредине комнаты, я уселась в неё с детьми, взяла вёсла и помахала сидящему на диване мужу. Мы распевали неаполитанскую песню про лёгкую лодку с большими вёслами, за окном падал снег. Летом наша лодка была спущена на воду, и речное зазеркалье стало ещё прекрасней. Мы проникали в глубину плавней, в лабиринт речных протоков – влажных туннелей, сплетённых из зелёных лиан и птичьих криков. По воде плыли лилии, мы висели между отражениями воды и неба, теряя грань между воздухом, водой – становясь одним, чувствуя невесомость, мудрея пониманием полёта, умением отдаваться миру так, чтобы он… принимал.
Милосердие – единственное, что поддерживает в жизни, когда нет опоры для ног, и шаг в никуда неизбежен; когда изверилась, и не на что надеяться, когда жалость к себе становится сильней, чем к тому, кого любишь, я покидаю предавшее бытие и доверяюсь милосердию невесомости. Спускаю поводья и иду ли, лечу… или замираю без движения, прислушиваясь к слову.
И оно возникает в сознании, увлекая к счастливым мгновениям, которые сумела осознать однажды – когда не наблюдала часов, не замечала хода времени, и оно сливалось в единый миг, объединённый мною, биением моего сердца, ходом моих мыслей, попавшими в такт жизни вселенной. На острове своего прекрасного мгновения я нахожу пристанище, отдых и силы, чтобы продолжать жить и понимать. Когда островов становится много, то возникают материки и океаны – становится видна моя планета, летящая среди иных.
Должно быть, у каждого есть свой сундучок счастливых воспоминаний и свой "Ящик Пандоры", где хранятся жуткие привидения. Теперь, когда мой марафон позади, когда за окном моей комнаты всё та же сосна, пытаюсь… убрать свою планету, протереть влажной тряпочкой свой баобаб, перетрясти сундуки, данные мне в наследство и те, что набила сама доверху кое-как – в спешке марафона. Не хочу завещать своё добро… и зло… неприбранным, сваленным в кучу, как получила сама, и как получили мои мама, папа и мои близкие, пережившие катастрофу забвения.
Должно быть, чтобы разминуться с иными судьбами, не умножив зла, не достаточно просто перестать звонить или приходить на могилу. Должно быть, нужно понять границы своей судьбы, чтобы суметь хотя бы сторониться, не вовлекая других в беспредел своих переживаний и не позволяя безответственно увлечь себя из своей судьбы. Так я понимаю "не убий" – в осознании себя – своей природы и судьбы, когда физическая жизнь – только частность, не исчерпывающая целого – с его баобабом и сундуками – планеты, летящей среди иных.
* * *
Мы сидели по горло в воде под перевёрнутой лодкой, устроив себе волшебный грот, из которого можно было вынырнуть под ослепительное солнце, а можно было вернуться в зелёный сумрак и прохладу зазеркалья. Поднырнуть и восхищённо распахнуть глаза, обращённые друг к другу в общем понимании. Мы были счастливы тогда вместе.
Прошло много лет и много мучительных недоразумений, когда мы надолго переставали понимать друг друга, но островок, где мы были счастливы, остался. Теперь это наш вечный приют, куда можно прийти врозь или даже всем вместе и отдохнуть от одиночества, неизбежного для осознающих себя. Вечный приют… – без Воланда, созданный нами, материализованная иллюзия, наше творение, когда, быть может, мы сумели ощутить Божий замысел.
* * *
Впервые прочесть роман Булгакова удалось, когда мне было почти тридцать. Прежде перепадали лишь какие-то самодельно отпечатанные отрывки вперемешку с невнятными слухами. Тогда мы читали Фолкнера, Воннегута – всё, что печаталось в журнале "Иностранная литература", который переплетали, превращая в домашнюю библиотеку. Из «иностранки» узнавали фамилии, как-то пытались искать литературу, плохо понимая, что руководит нами – просто потому, что иначе "не может быть никогда".
Книжные страсти в начале восьмидесятых достигли своей кульминации. Художественная литература резко подорожала и исчезла с прилавков. Единственным источником стали спекулянты и «макулатура», то есть ненужная бумага (20 кг) менялась на талон в специальных пунктах, и по этому талону можно было купить определённую книгу. Страну охватила макулатурная лихорадка. Всё катилось к чёрту, а народ азартно охотился за талонами, пересчитывался в очередях, перетаскивал на себе кипы бумаги, безропотно принимая всё более изощрённый информационный беспредел. Помню, у четырёхтомника Джека Лондона было два вида обложки: серая и голубая. Возможность выбора множила страсти, которым взрослые и очень занятые люди, обременённые множеством проблем, отдавались куда полнее, чем их дети, собирающие «плиточки» – керамические квадратики, которыми облицовывали дома – тогдашние заменители фантиков. В особой цене были книги Дюма и плиточки глубокого фиолетового тона.
В то время я работала в электроотделе «Гипрометаллург». Нас было около двадцати женщин и начальник – подлец Серёня – врождённый предатель, трус и профессиональная шестёрка. В молодости он на чем-то играл, но не удержался в музыкантах, и какой-то дядя пристроил его сутенёром к инженершам. В электричестве он ничего не понимал и просто валялся на столе, подрёмывая и покрикивая что-то вроде "пошевеливайся".
Подружка, бывшая соученица по институту, что привела меня устраиваться на работу, сделав круглые глаза в сторону Серёни, шепнула: "Это наше г-но". И новые мои коллеги, соседки по кульманам справа и слева, тоже, представившись, каждая, с видимым удовольствием, представила и начальника: "А это наше г-но." И я, придя домой и рассказывая о своих первых впечатлениях, в нужном месте сделала круглые глаза и сказала со значением: "А начальник там – г-но." – выговорив новое в моём лексиконе слово с запинкой, как выговариваю и по сей день…
Я влюбилась в это слово. Оно несло правду жизни и позволяло не входить в подробности неразрешимых обстоятельств. Оно заменяло собой недосягаемый этический пилотаж о добре и зле. Было понятно, что серёни – г-но, а несерёни – наоборот, и то, что делают серёни – зло, а несерёни – добро, и с этим можно жить, то есть, работать в «гипрометаллургах», бегать по магазинам и отдаваться макулатурным страстям. Тогда, нокаутированная обстоятельствами, я обрела свой первый спасительный этический компромисс. Родившись с неким психическим отклонением, я, например, не переношу матерщину. Так, о существовании феномена мата лет до двадцати просто не подозревала. Видимо, избирательность моего слуха и, вообще, восприятия мира была врожденно бескомпромиссной, и любезный моему сердцу и разуму компромисс благоприобретён в мучениях и потому претендую на взаимность, что опять ведёт к одинокости…
Так вот, я долго просто не слышала мата. Однажды мы устроились с подружкой на берегу речки Московки в Дубовой роще, когда к нам подплыла лодка с двумя мужиками, и они позвали покататься. Мы с Ленкой были глупы и склонны к авантюрам, но, слава богу, всё же отказались. Мужики продолжали что-то говорить, и я, не поняв, вежливо переспросила и опять, растерянно улыбаясь, сказала: "Простите, я не поняла, что вы сказали?" Мужики отчалили, Ленка с интересом смотрела на меня: "Ты чего тут изображала?". А потом, войдя в свою самую ехидную ипостась, загадочно сообщила, что дяди говорили очень плохие слова, которые нельзя повторять воспитанным барышням.
Короче, тогда, в свою эпоху нонконформизма, я возненавидела мат. Я была неспособна к нему органически, что не позволяло даже мимикрировать для общей пользы. Я никогда никому не делала замечаний, даже улыбалась, но при мне слова теряли свою лихость, в компании возникала неловкость – я удалялась, и меня не удерживали. Однажды, мучаясь своей чужестью, попыталась прорваться "в свои". Разогнавшись на "а вот у нас тут" начала, было, анекдот, где было нечто матообразное, но запнулась о физиономии слушателей, вытянутые в отраженном страдании, и смялась в неловкость. Жертвоприношение не состоялось, слава богу, и из этого «не», возможно, проклюнулась в дремучем моём сознании потребность компромисса, основанного не только на ногах.
Моя чуждость была столь естественна, что иногда даже не вызывала протеста, как это бывает в отношении с иноземцами, по понятным причинам не знакомыми с местными обычаями. В середине восьмидесятых я три года преподавала в ПТУ, и тамошние ученики, не знавшие иного языка, кроме мата, приспособились объясняться со мной «по книжному», и, пожалуй, это было моим единственным социальным достижением того времени. Впрочем, возможно, компромисс возник из моей общности с пэтэушниками: и я, и они – были маугли советских джунглей, но это иной рассказ.
Врождённое хамонеприятие, видимо, наследственное, должно быть, некий иммунитет психики. Никогда не матерился папа, а ведь он прожил свою молодость в самую трагическую четверть нашего жуткого века. Юношей учился в Ростове, зарабатывая на жизнь игрой на скрипке. Был он музыкант – самоучка, играл на всех доступных ему инструментах: пианино, скрипке, баяне, аккордеоне, гитаре. Увлекался боксом и умел драться. Говорят, был душой компании и пользовался успехом у женщин. Однажды, в молодости, чуть было не женился. Вернее, даже женился, но сбежал со свадебного стола, обидевшись на что-то, оскорбившее его, и больше не вернулся. В тридцать три года ушёл на фронт. Всю войну был сапёром в боевых войсках, остался жив, дослужился до капитана. Из Германии вернулся в сорок седьмом и привёз пианино.
Ребёнком я слышала, как он играл. На пианино – громко и весело, а на скрипке – печально и страстно, закрыв глаза на скорбном лице. Он совсем не умел врать – его сразу выдавала детская извиняющаяся улыбка. Был страшно обидчив, очень страдал от антисемитизма, не умел приседать перед начальниками и делать карьеру. Помню, что ночами он стоял, склонившись над чертёжной доской, двигая рейсшиной. Это была «халтура» – "левая работа", которую брал домой, пытаясь заработать, но его часто обманывали, и мама не прощала – у неё был больший заработок и беспредельные амбиции. Папу она считала упрямым эгоистом и энергично перевоспитывала до самой его смерти – одинокой и мучительной.
Папа сломался задолго до того, как мы могли бы познакомиться – мы разминулись. Теперь мы с папой сверстники, а тогда ему было сорок пять, мне – пять, и не было милосердия. Пытаюсь понять теперь, как выглядела папина планета. Наверное, там было множество замечательных вещей, лежавших небрежной яркой грудой: «Чардаш» Монти, трофейное пианино с бронзовыми подсвечниками, вкуснейшие горячие пирожки с горохом из ростовского НЭПа, моя бабушка Галя, похожая на Жанну Самари, и, может быть, я? Был ли у нас с ним вечный приют? Нужно вспомнить – воссоздать, иначе, угодим в Пандоров Ящик – тоже вечный, в который уносит в несчастливые мгновения душевной слабости. У меня есть из чего воссоздавать – папа оставил мне стихотворение, написанное им в войну:
"Ночь без сна, часы раздумья вяло, медленно текут. Тяжело оковы жизни душу пылкую гнетут. Вверх посмотришь – тихо, ясно звёзды блещут, вдаль маня – там тревога есть и радость – грязь и горе вкруг меня… Если б воля, если б крылья… но напрасно – тьма кругом. И для сердца утешенье остаётся только в том, что, быть может, в это время с той звезды, что так блестит, пылкий юноша – мечтатель в глубь эфирную глядит, и ему наш мир убогий, этот грязный ком земли тоже кажется светилом – блещет звёздочка вдали…"
* * *
…Макулатуру, в институте «Гипрометаллург», мы прятали у себя под столом, а начальница с подружками – в раздевалке за занавеской. Институт был большой, макулатурной интеллигенции было много, и раз в месяц грузовик из утильсырья приезжал к нам. Никто не знал, когда они приедут, и все опасались, что это произойдёт в их отсутствие. Потому у нас была круговая порука и сотоварищества на предмет "я сдам – за тебя, а ты – за меня". Периодически возникали макулатурные облавы "по причине повышения пожароопасности помещения". Тут, как раз, был незаменим наш гов. Серёня. Он оживал из-за стола, словно слышал трубы последнего суда, и лазал под нашими ногами, уличая и обличая. Невинными оказывались всегда только начальницы с подружками, потому что их добро-то, если помните, – за занавеской.
Слева от меня за кульманом трудилась Фаина. Это была полная крашеная блондинка, лет пятидесяти, с внешностью и манерами еврейки из анекдота – добродушная «несерёня». Как-то во время занятий по гражданской обороне нам велено было натянуть противогазы и простоять в них несколько минут. Мы уныло стояли вокруг стола начальника и смотрели, как Фаина выделывает какие-то странные па, а затем рушится на пол. Оказывается, она не открыла клапан подачи воздуха, на который и не претендовала, полагая, что противогаз – это устройство, чтобы не дышать. Фаина терпела отпущенные ей богом бездыханные секунды, как и положено советской инженерше, достойной стать эталоном доверия и терпения в одну Фаину. У неё был устроенный быт и красивые книги, которые она любила платонически. Я подарила ей стишок: "О, прекрасная Фаина, ну зачем я не мужчина – я б роскошно издалась, Вам навек бы отдалась".
Справа от меня сидела «Мушка» – Олечка Мухина – милый и безответный человек. Она всё никак не могла устроить свою судьбу, выйти замуж. Её всё время обманывали, и она или не замечала, или легко прощала, сама отыскивая мотивы, извиняющие её обидчика: почему и как он бедненький. Даже "наше г-но" выходило у неё бедненьким. Однажды я стала доверенной одного её романа, обещавшего так много и закончившегося разочарованием. Молодой человек был красивым, порядочным, вежливым, Мушка светилась и летала. Но потом возникло всё усиливающееся недоумение – он "не приставал". Мушка устраивала уединение и полусвет с музыкой, но он оставался красивым и вежливым. Я по заданию Мушки проштудировала главу «импотенция» в Советской энциклопедии, и мы обсудили план генерального соблазнения. Мушка забрала из "чёрной кассы" свой пай и купила французские духи "Мисс Диор" на все двадцать рублей, но порядочный не дрогнул. Мы приуныли, изверились и решили расстаться, чтобы не метать зря французский бисер перед… единицей в одну порядочность.
* * *
Советская трагикомедия летела к своему естественному финалу: макулатурное ружьё готовилось к выстрелу. Цивилизованный мир мыслил в компьютерном ритме, а мы строили муравьиную кучу, самозабвенно неся себя во вселенский утиль. Я стояла на автобусной остановке, окоченевшими пальцами впиваясь в сумки со старыми газетами, и взвешивала свои шансы попасть в очередной автобус. Без сумок шансы были, с сумками – нет. Попыталась, было, улизнуть на съемки фильма, но "не верила" – не верила, подобно великому режиссеру: всё было преувеличенно не смешно, не грустно, а просто безобразно – в миллионы серёнь… Ничего не связывалось – ну на что мне "Тёмные аллеи" Бунина, добытые так, когда я – сама – не женщина, а муравей с бумажкой… Я поставила сумки на тротуар и ушла домой. С этой минуты режиссерское вдохновение покинуло меня – иллюзии более не спасали, Энск стоял насмерть, и эмиграция была предопределена.
Живые души
Я всё не могу нарадоваться, что у меня есть своя комната. Острота владения не притупляется, а, напротив, растёт. Так бывает, должно быть, с каждым настоящим чувством, которое с годами становится только богаче. Моя комната не лжёт, не предаёт. В её периметре я чувствую себя надёжно. Я так долго мечтала о ней. Знаю, что есть люди, которые не выносят одиночества и тишины – не умеют оставаться наедине с собой. Возвращаясь из толпы домой, первым делом включают телевизор, звонят по телефону. Для них "на миру и смерть красна". Дома они «опускаются», а "на люди" выходят в полном блеске.
Думаю, внутренний и внешний миры у каждого человека – нечто, вроде сообщающихся сосудов, и жизнь заполняет один, когда скудеет в другом. Кто, каким образом подвесил эти сосуды, и что движет ими? Не знаю. Я представляю их чашами весов, похожих на те, что у Богини правосудия. Возможно, есть закон, который человек преступает в каждое время своей жизни, приводя в движение эти чаши. В своей комнате я живу так свободно, легко и просто, что чувствую уравновешенность. Окошко – продолжение моих глаз, и за ним сосна, глиняный кувшин с розой и деревянная балка веранды. Стол, компьютер, книги, кувшин с букетом ромашек, картинки на стенах, что нарисовала сама – всё возникло во времена уравновешенности, когда исчезали границы миров, и душа была доверчива как ребёнок, защищена родными стенами и гуляла на свободе сама по себе, трогая вещи и наполняя собой всё вокруг.
Думаю, что человек всё время воспроизводит себя, но, в зависимости от обстоятельств, его ипостаси выходят либо прекрасными, либо уродливыми. Должно быть, мудрость в том, чтобы как-то научиться выбирать обстоятельства, потому что выбрать «я» он не властен. Теперь моя комната – обстоятельство места, где не однажды отдыхала душой – мой вечный приют, как речной пляжик и детская, где рассказывала сказки детям. "Быть или не быть?" – спрашиваю я себя каждое утро – быть… моей комнате, сосне за окном, пониманию данности и компромиссу, достаточному, чтобы заплатить за съём экологической ниши с видом на "покой и волю"… мне довольно… Истина в том, что не хочу птичьего счастья и, вообще, ничего чужого. Я люблю свою сосну – она для меня так же хороша как Ниагарский водопад – перед вечностью…
Иногда мне не хватает общения; хочется поделиться мыслью или минутой. Но теперь я знаю, что для меня это роскошество, без которого вполне могу обходиться, как давно научилась обходиться без сахара в чае. Спрашивают: "Не любите сладкое?" – Да нет, люблю, но могу обойтись: «есть хочется, худеть хочется»… общения хочется, двумыслия не хочется…
Впрочем, слава богу, о каком недостатке общения можно тосковать теперь, когда оно разлито в воздухе, и слово материализуется чудесным образом, в сравнении с которым скрижали Моисея и тень отца Гамлета – детские игрушки. Я имею в виду ТВ, компьютеры и прочие электронные штуки, которые создают невиданную прежде информационную свободу, когда библейские яблоки протянуты из вечности каждому человеку, и есть или не есть – быть или не быть – решать самому в каждое время своей жизни.
Напрасен спор – кто прав, кто виноват – закон мы постигаем до рожденья. Затем забыть его дано и в муках осознавать, как будто, вопреки. Как в страшном сне, отчаянно спасаясь, стучим в ворота памяти и криком взрываем вечность: "Быть или не быть?" Не быть… вернуться… Лету переплыть… забыться в созерцании законов бессильных…
* * *
Впервые слово «информация» возникло в моём лексиконе в одном из самых безысходных тупиков Энска. Это была середина восьмидесятых. Мы тогда переехали на улицу Кремлёвская, пережили кошмар ремонта, и я на остатках энтузиазма повезла детей в Москву, чтобы… припасть… к чему-то, что должно было дать… нечто… чего не хватало, как будто…
В Москву! Мы вышли на Красную площадь и одиннадцатилетний сын ворчливо сказал: "Ну, и что? Это и есть твоя Красная Площадь?" Затем братья-нигилисты углубились в извлечение гвоздя, застрявшего между камнями мостовой. Кремль был похож на открытку и казался не настоящим. К мавзолею стояла длинная очередь. Привычные к стоянию в затылок дети потянули меня к хвосту, и тут я прорекла нечто, ради чего, может быть, и принесло нас к святым советским местам: "Нет, дети, мы не пойдём туда. Это – великий грех, и нам нельзя". Согласитесь, не так уж плохо – для начала…
Потом мы купили в фирменном немецком магазине люстру с густо красными плафонами за тридцать пять рублей и торт "Птичье молоко" за четыре двадцать. Дома оказалось, что кто-то уже успел съесть половину нашего торта, а люстру мы повесили, и по вечерам в нашем окне плотоядно светились три красных фонаря. Эффект ирреальности Красной Площади стал повторяться с мучающей меня настойчивостью, как будто сути вещей покидали свои земные воплощения и жили сами по себе, дразнясь и высмеивая брошенные чучела.
В то время я ненадолго возникла в шарашке очередного «ВНИИ». Это был метастаз, в котором нашли, казалось, вечный приют несколько жён партийных и комсомольских работников, пара функционеров в отставке, несколько случайных шестёрок и несгибаемая мать-одиночка. "От Москвы до самых до окраин, с южных гор до северных морей" – ехали и летели Хомо командировочные к нам за ехали и летели Хомо командировочные к нам за подписями. Везли бутылки коньяка и коробки шоколада, стояли в коридорах и скреблись в дверь. Куражился начальник – вселенское Хамо, коллектив изображал деловитость и бдительность.
Кажется, неблагодарная тема описывать теперь, после всего, советскую бытовуху – так много об этом сказано-пересказано. Так бывает, когда меняют старые деньги на новые. Старых монет так много, что выбрасываешь их, и кажется, что никогда они не исчезнут, но потом, глядишь – уже нет… и жаль, что не припрятал вовремя, чтобы сохранить старинную денежку.
По причине явной профнепригодности мне дали чёрную работу – толстые пыльные папки, которые я должна была листать и отмечать: то есть листнула – пометила и так далее. Я должна была создавать присутствие, движение и звуки, убеждающие ходоков в их ничтожности перед нашей всесоюзной миссией. Сплочённый коллектив ВНИИ мутировал на моих глазах. Мерещилась группа СС, загоняющая командировочных в газовые камеры и подглядывающая в глазок. Я листала всё хуже, пока не отправили меня в ссылку – разнорабочей на долгострой при институте – многоэтажный бетонный скелет, в котором, для придания ему признаков жизни, копошились несколько тянущих срок «химиков», да пяток ссыльных инженеров. К моему счастью, место это было близко от дома. Я могла продефилировать – туда-сюда – с парочкой кирпичей в руках, покрутиться у месилки с бетоном, а затем, огородами, домой – к хозяйству и беспризорным детям. За свободу платила своей бригаде домашними бутербродами, и так протянула еще пару месяцев недоразумения своей жизни.
Всё рушилось, распадалось, и я чувствовала, что нечто злое происходит со мной и миром, догадывалась, что нет и не было не только Мухи-цокотухи, но и берёзовых ситцев, докторов Айболитов, лихих зимних троек – вовсе нету… или только для меня? Вокруг всё враждебно и ненадёжно – всем? – или только мне? Зачем… живём так… странно… никчемно… нездорово? Мир был похож на собаку Павлова, которая выделяет желудочный сок по звонку. Люди с отвращением шли на постылую работу, ждали звонка, а затем с тоской возвращались домой – к неразрешимым семейным проблемам. Жизнь была лишена смысла, живого наполнения, внутренней силы и держалась на ритме: звонках, обрывках оптимистических песен, бое курантов, тиканье часов. Я всё чаще выпадала из ритма, все вокруг казалось мне фальшивым, и я сама несла чушь, чувствовала это и страдала.
В ту весну в Литературной газете появилась статья знаменитого режиссёра об экономике в театре, и я, прочитав, прошептала: "Это революция". Скоро взорвался реактор Чернобыля. В список дефицита прибавился йод. Фильм больше не снимался, макулатура не сдавалась, и даже святое святых каждой советской женщины тоже не вдохновляло – не консервировалось! (Кто не знает, это – занятие каждой порядочной советской семьи: летом и осенью превращать свою квартиру в небольшой консервный цех и проводить в нем вечера и выходные дни.)
Я стремительно теряла порядочность. Трудовая книжка пухла от записей. Работники отделов кадров суровели, и меня начали гипнотизировать развешенные на тамошних стенах плакаты с изображением противных крылатых человечков с подписями "Позор летунам". Я понимала, что это, и вправду, обо мне и радовалась, что хотя бы никто не знает о ночных полётах.
Мои претензии к работе формулировались, как мне казалось, всё проще: "Немного здравого смысла и чтобы начальник – не хам" Но, разумеется, я ошибалась принципиально и желала того, чего не было в советской природе. Я всё ещё верила, что мне просто не везёт – невезуха такая обвальная. Ведь я… такая хорошая в общем-то: сообразительная, исполнительная, вежливая – просто недоразумение какое-то. О-хо-хо, грехи наши… Я безнадежно выпадала из сплочённых рядов, пока не занесло меня в последнюю по списку тамошнюю иллюзию, за которую зацепилась, как за гвоздь в заборе.
Кампания по поголовной компьютеризации докатилась до Энска. Никто ничего не знал, но аппарат уже заработал. В школах появились уроки информатики, и понадобились учителя, которых набирали из преподавателей математики и инженеров. Появились вакансии, и я, наконец-то, сумела соответствовать главному требованию образовательного шоу – я ничего не смыслила в этой области и была полна энтузиазма, замешанного на неосознанном отчаянии – адская смесь, необходимая для революционеров, преподавателей ПТУ и прочих смертников. Меня взяли в последний круг родного ада, не подозревая, конечно, что я – Хомо сомневающееся, а значит еще живое и тем чрезвычайно вредное для советской системы образования. Действие моей трагикомедии с информатикой разворачивалось, как и всё, что припасено в моей судьбе – под куполом и без сетки.
Слово «информатика» звучит по отношению к своему смыслу – информация, подобно тому, как «иудаика» – к иудаизму. И в первом, и во втором случае, уводит Хомо доверчивого от сути явления. Потом, в Израиле, я прослеживала эффект подмены живой культуры иудаизма, мёртвым культом иудаики. Гениальное явление растворяется в собственной тени, где люди могут «не быть и видеть сны».
В середине восьмидесятых на шестой части суши из братских могил была извлечена кибернетика и сооружен Франкенштейн на устрашение всем, кто готов был предать сложение в столбик. Каюсь, я посильно участвовала в этой затее и благодарю Бога, что это была всего лишь компьютеризация, а не коллективизация, например, и мой энтузиазм реализовался без чернухи. Мой пэтэушный роман развивался, как у Мушки: от летания, свечения и генеральной битвы – до глубокого разочарования в потенциях объекта – информационного кладбища, на котором довелось родиться. Но суть открывающегося мне явления – слова, которое было в начале… длящегося во время моей жизни… потрясло. Конечно, от трагической наивности, в которой пребывала тогда, и до этой фразы – многолетний изнурительный марафон, как это бывает с теми, у кого нет своей комнаты…
Говорят, что страдания как-то особенно проясняют мысли. Не знаю, не уверена… скорее, они прочищают мозги, а это не одно и то же. Думаю, на этой грани жизненно необходима своя комната с закрывающейся дверью…
Слово застало меня врасплох – в глубине жизни, когда не выбраться, не переждать, и нужно продолжать тащить воз своего семейного подвига и образовываться, как Бог даст. Я пыталась вести себя разумно, но была мучительно несвободна… Ребёнком я думала, что ветер оттого, что листья качаются: в начале – один, от него – другой, и вот уже всё дерево, и то, что рядом; а затем уж и весь лес шумит. Приблизительно так же советские люди воспринимали «перестройку»: царь раскачал лодку, зашумело море и пошли клочки по закоулочкам. Вот и теперь, спустя годы, я слышу всё те же сказания о Гильгамеше.
Прочла однажды, что ещё в древней Греции некий интеллектуал, рассчитывая условия существования полиса, доказывал необходимость присутствия в обществе живых душ – тех, кто осознает Жизнь, без чего никому не выжить. Живые души спасут, если их не станут губить с особым усердием. Но их губят с неумолимостью капающего по звонку желудочного сока, обрекая на крестную муку осознания безумия.
* * *
Самое выразительное объяснение «перестройке» я услышала на открытом (обязательном для всех) партийном собрании ПТУ. Заместитель парторга, подполковник в отставке, преподававший гражданскую оборону, вышел к доске и попытался воспроизвести голосом и мелом то, что велено было ему полковниками. Видимо, он надеялся на авось, не понимая, чего от него хотят, чтобы он изобразил тут, про…
Подполковничья плоть рвалась, натягивая пуговицы, из формы – на свободу – к запотевшей бутылочке водочки, хлебушку с салом, лучком и огурчиком. Тучный седой мужчина в погонах со звёздами висел в позе «вольно», водил в воздухе слабой рукой, беззвучно разевал рот, загнанно глядя на тихо веселящуюся аудиторию поверженными глазами вечного двоечника, ждущего звонка. И вот, я думаю, а если бы, каким-то волшебным образом, этот подполковник вдруг… стал бы человеком – осознал себя? Увидел бы своё существо и смог узнать себя? Что сумел бы он изменить теперь? Может быть, пошёл бы странником по миру, впервые доверчиво рассматривая творение божье, страдая и радуясь, и стал бы похож на старого человека с непросто сложившейся судьбой?
Мне противна идея последнего суда – кого судить? Подполковников с полковниками, всё счастье которых в непонимании своего несчастья? Энчан, подобно кукушатам, выбрасывающим из гнёзд все, к чему прикасается их бессмысленно протестующая плоть?
Конечно, я не думала так тогда. Так размышляет моя благополучная ипостась, расположившись в белом пластиковом кресле на веранде у кувшина с розой. А тогда… мысли были похожи на чувства и не воплощались в образы и слова, из которых возникает понимание, как из островов самодостаточности возникает планета. Я хорошо помню себя тогда, живущей в хаосе неосознания, когда опорой может быть лишь мир предметов, и любая вещь владеет тобой: грязные парты, наглые выходки, шушуканье за спиной… Царь Соломон сказал: "Много знаний – много печали". Хорошо, я согласна.
Толпа
Происходит великая путаница понятий, смыслов: вавилонское столпотворение, и мы – в процессе. Так, должно быть, бывает всегда, когда рушатся безумные супербашни.
Сколько замечательных домов могли построить на берегах Тигра и Евфрата, в плодоносящей долине. С верандами и красными черепичными крышами, утопающими в садах и ленивом плеске равнинных рек. В долине самодостаточности, где было всё для счастливого человеческого детства: добрая зеленоватая река, песочные острова в окружении серебристых ив, лунных даже под блеском полуденного солнца. Можно было украшать дома пёстрым перламутром, расписывать глиняные таблички простодушными буквами: Д – дом, О – солнце. Буквы – птицы, буквы – деревья, буквы – впечатления, из которых возникали слова, наполненные ясным смыслом и тексты материализующегося в письменах сознания.
Должно быть, когда рушились стены Башни, и дождь хлестал по щекам, мешая забыться, люди кричали друг другу что-то очень важное и думали, что это вой ветра мешает им услышать и понять друг друга. Но потом, когда буря улеглась, успокоилось небо, настала полуденная тишина, и в ней возникли знакомые голоса. Вначале это был плач и причитания из стонущих гласных, затем все горячо заговорили, и воздух наполнился криками птичьей стаи. Испуганные люди трясли друг друга за плечи, впивались глазами в глаза и кричали, не понимая друг друга, одно и то же: "Господи, неужели это случилось со мной?!" Наступили времена катастрофы – забвения слова, которое было в начале.
Бедный Хомо, это случилось с тобой. Именно с тобой, а не со всеми. Нету «мы» – давным-давно рухнуло – и в Вавилоне, и в Энске, а ты и не заметил, что живёшь среди обломков: один-одинёшенек. Раньше случалось с ними – там, в предалёкой Месопотамии. А теперь – с тобой, говорящем на беспечальном языке перепутанных понятий, смыслов, когда слово может быть никогда не услышано в суете выживания.
– "Позвольте, как же это? Меня заставляют играть в какой-то пошлой комедии, играть роль какой-то бутафорской вещи! Не понимаю…"
– Увы, Антон Павлович, я понимаю. Да, именно так. О-кей, всё понимаю: связала причины со следствиями – всё замечательно сходится. Полная победа ума и ясность превосходная… Превосходность ясности… над чем? Что дальше? Достигла высот необыкновенных: покаялась, почистила зубы, помыла полы. Что мне за это будет?
– Ничего
– Позвольте, как же это?
Этот гриб в прелестной шляпке есть нельзя. Я не сказала уничтожить – он прекрасен – совершенство в своём роде, но не ешь – ты не осилишь. Твой желудок слишком нежен, и менять его не стоит из-за этого гриба. И заметь, я не сказала: "Сволочь – гриб" – я не судила. "Не суди, судим не будешь"… Впрочем, если хочешь – ешь.
* * *
Всё лето я готовилась читать лекции о компьютерах и обо всём, что с ними связано. Это была совершенно безумная затея – очередная вавилонская башня. Но, странным образом, мне дорога тогдашняя иллюзия, вернее, фантастический опыт мучительного отказа от прекрасной идеи сеять «разумное, доброе, вечное».
Мой фильм, должно быть, вырвался на волю – на сцену, к зрителям, к свисту и топанью ногами. Что-то произошло с сообщающимися сосудами: разбилось сердце или лопнуло терпение. Может быть, моя планета вошла в область метеоритов или пережила извержение вулкана… мне пришлось надолго покинуть её.
И вот, совсем недавно стихия угомонилась… и я, после долгого мучительного марафона, в своей комнате, у окна, за которым видна сосна, и дальше, у забора, на границе с пустыней, два старых эвкалипта…
Избавиться от мыслей я пытаюсь сонетом. Вернуться в сад, без знанья добра и зла – об этом все мысли. Замкнулся круг – и вечной чередой движенье лиц, рук…
Пэтэушники официально обретались на дне системы советского образования. Но в иных системах, например, в солнечной, занимали иное место – под солнцем – и мне каким-то мистическим образом удавалось быть… относительно – понимаете? Я в упор не видела советской башни вместе с её сияющей вершиной. А люди… казались мне людьми, словно и не карабкались вверх вопреки земному притяжению. И Марк Крысобой… тоже… казался мне добрым человеком. Идея равенства тогда трансформировалась в моём сознании буквально – на уровне "сравнительного образа". Любого Хомо я сравнивала с собой и Таней Лариной, и, обращаясь к среднеарифметическому в ожидании взаимности, мастерила бутафорские диалоги…
Заметьте, как независимы от прилагательных некоторые существительные – такие, как земля, дерево, дом, человек. Эти слова хранят изначальные сущности и своей мелодией, начертанием, неожиданными однокоренными связями молят об осознании заключенных в них смыслах. «Училище» звучит, как «чистилище» – воплощение идеи принуждения. Теперь, спустя годы неполучения зарплаты, выпускники училищ продолжают отлынивать от жизни. Они прячутся по притонам и стоят на панелях, настойчиво отдаваясь произволу.
Главной наукой в училище было преодоление природного отвращения к насилию. Тамошний преподавательский состав мастерски прочищал мозги и вытряхивал души, разделывая литературу на сравнительные образы, а историю – на пятилетки.
У меня обманчивая внешность божьего одуванчика. На базаре торговки уверенно кладут мне на весы самые скверные картошки – быстро-быстро. И не сразу замечают, что и я так же – быстро-быстро – выкладываю их обратно и заменяю хорошими. В результате этого стремительного блица уношу домой два кило вполне съедобного компромисса.
Но училище – место, где компромисс невозможен, и спаси боже от длительных партий – в затяжном обмороке душа гибнет, бросая своё тело на произвол чьих-то пошлых башен, и возникает системная плоть, воспроизводящая саму себя.
Не знаю, кому на Руси жить хорошо? Может быть, жителям Арбата, в лирических переулках которого не пропадали поодиночке больше чем поэты – чего уж больше? Арбат – рай, Евангелие – от Воланда, партия – честь и совесть, социализм… с человеческим лицом? Думаю, что тот, у кого всё это укладывается в его башню, определённо пребывает в аду, где на кругах – круговая порука и вечный приют для любителей дармовой выпивки из сообщающихся сосудов. А прочие – у кого всё рушится к чёрту и нет своей комнаты, пропадать или спасаться приходится поодиночке…
В училище попадали, в основном, наследственные двоечники по чистописанию – главному критерию всеобщей порядочности. Это были молодые Хомо, пребывающие в хронической, вялотекущей разрухе. Если бы каждого из них можно было вовремя прислонить к тёплой стенке на Нью-Йоркском авеню и подключить к искусственному сообщающемуся сосуду, то вышло бы вполне симпатичное Хомо-безвредное. Но в забытом Арбатом Энске пэтэушники были смертельно больны врождённым рабством. Им нечего было терять, кроме иллюзии своих цепей, и они заискивающе-угрожающе бряцали ими, напоминая о своих правах: дипломе о всеобщем, пайке в сообщающемся и пропуске в вечный приют за выслугу лет.
Всё лето я готовилась преподавать. В пять утра молилась: "Господи, спаси, Господи. Дай мне немного сил и ума, Господи, дай выбраться из шарашки, молю…" Я читала, писала, проговаривала слова, складывала из них тексты и зубрила наизусть. Мне нужно было преодолеть косноязычие и болезненный страх. Я исхудала, плохо спала. Моё семейство безропотно ело суп из горохового концентрата. За неделю до начала занятий завуч на ходу сообщил, что я буду читать ещё два курса: «экономики» и "автоматизации производства", а также должна подготовить класс – побелить стены, покрасить парты и пол, помыть окна, написать транспарант – эдакую цитату из компьютерщика в законе. Меня познакомили с коллегой по будущей воспитательной работе мастером Людой – бойцом а-ля Чингисхан.
Я продемонстрировала свой свеженаписанный наскальным шрифтом транспарант: "Компьютеризация поможет человеку при условии, что этика и культура будут соответствовать сложной технике" Н. Винер."
– "Кто этот Винер?" – спросили товарищи, зевнув странный текст (в том году было много странного, например, эстетика, которую должна была преподавать лейтенант милиции Капитанова).
– "Отец кибернетики" – радостно сообщила я.
– "А…" – сказали товарищи, оглядывая умытый моими слезами класс. – "Ну ладно" – успокоились начальники – перед ними вдохновенно светились ожившие мощи великомученицы, и беспечальное существование экономики с кибернетикой было обеспечено на ближайший учебный год практически на-шару. И откуда… ещё берутся такие… чокнутые?.. Ох, и богата мать – земля русская…
Славная была охота. Пятьдесят уроков в неделю, самосуды педсоветов, линчевания воспитательной работы, набеги Чингисхана сотоварищи, дружеские советы старшего лейтенанта по эстетике Капитановой "размазать всех по стенке"… Славная была сеча: кто кого крушил – не понятно, но все были в процессе, и остров советской самодостаточности процветал.
Но потом, через полгода, среди дыма и визга картечи до моих оглохших ушей стал доходить невнятный, поначалу, шепот. Я потихоньку приходила в себя и оглядывалась первобытными глазами. Слава Богу, в кадре проявилась не растерзанная плоть, а смертельно уставшая женщина, одиноко царапающая плохим мелом замысловатые знаки на грязной доске, перед вяло хулиганящим классом. Буйный период сменился лёгким помешательством с просветлениями. Я удивлённо знакомилась со своей историей болезни. Выяснилось, что больная является крупным специалистом по информатике в масштабах Энска… Страдает языком – изъясняется на литературном русском, что затрудняет общение с коллективом. Слабосильна на предмет физического воспитания – уклоняется от рукопашных схваток и плохо смотрится в строю: так себе – ни рыба, ни мясо – но жилы есть, и пока тянет, а там… видно будет.
Близилась весна. В моём расписании распахивались окна… и в них зовуще синела река. Появилась первая редиска. Снегурочка становилась всё печальней. Я недоверчиво вглядывалась в толпу, валяющуюся на партах, причудливо раскрашенную, дефилирующую без правил движения, невнятно жестикулирующую, издающую птичьи крики… Толпа жила скрытой от меня жизнью, и мне показалось, сдуру, что это – народ. И я… пошла в него, в чём была – будить, сеять, пожинать…
Начались суровые будни моего подвига: листовки, сходки, заговоры, слежки, террор, аресты, ссылки и побег в так кстати подвернувшийся Израиль. Это была классная буря в стакане воды, и я, должно быть, утонула бы на этот раз, если бы не вывел меня иудейский Бог на высылки – в Ханаан, как и праотца моего Авраама. Видно, и праотец наш, в своё время что-то не поделил с вавилонянами, должно быть, истину – и был сослан в чистилище Израиля.
И вот, только теперь, наконец-то, одумалась – опомнилась, покаялась, связала причины со следствиями, и, слава Богу, у меня своя комната, и я ищу слова: сама – себе. Калачом меня не выманишь. В каждый божий день своей жизни отправляюсь в прошлое и будущее, ворошу его, пересматриваю, чтоб не пропало, чтобы не завелись там привидения, и всё время нахожу что-то невероятно мне важное и думаю: "Господи, как же я жила без этого, как убога была моя планета прежде и как великолепна теперь, когда я раздобыла… была… была…"
Правда, правда – истина проста. Нужно только правильно найти точку – фокус, секрет которого прост… и неуловим…
Должно быть, я азартна особым образом. Вот, недавно, знакомая художница научила меня рисовать яйцо в рюмке. Господи, сколько тайных законов в его простой, казалось мне, сути. Там есть законы света и теней – собственных и отражённых; есть законы у принимающего его пространства. Теперь всё человечество делится для меня на тех, кто посвящён в тайну яйца и нет, кто соблюдает закон… и нет – на добрых и нет. Закон прост, как "не убий": "Вещи имеют сути, и человек свободен познавать их, но не волен владеть. За всё, чем владеет, всегда приходится платить, и цена неизвестна – сути вещей свободны от людского суда, и только Бог знает…"
– "Чего вы тут делаете?" – спрашивала я пэтэушников.
– "А Вы – чего?" – спрашивали они меня.
– "А я тут… зарплату получаю, и отпуск у меня два месяца, и ещё можно между уроками сбегать в магазин и домой – детей покормить, прибрать, то да сё по хозяйству. А вы? Ведь вы всё равно тут ничему не учитесь, весело, что ли?"
– "Да нет, чего там весёлого? На Вас смотреть? До смерти надоело. А что поделаешь, до восемнадцати на работу не берут, и без аттестата пропадёшь. Эх… жаль, что немцы нас не завоевали, жили бы теперь в Германии, жвачку бы жевали, джинсы бы носили".
– "Да вы что, пэтэушники, белены объелись? Да они бы нас всех в концлагеря посадили".
– "Сами Вы – пэтэушница, Татьяна Иосифовна, что ли, теперь не сидим? Вот, Вы у нас – надзиратель, а у Вас – завуч надзиратель, и вот доложим ему как Вы тут нам уроки – ля-ля-ля – ведёте, будет Вам и концлагерь, и какао с чаем".
– "А я вам двойки сейчас поставлю»
– "Не поставите – не положено, а то получите от завуча… парты красить".
– "Ну ладно, а чего вы хотите… кроме жвачек?"
– "Мы не знаем… а Вы чего?"
– "Я хочу жить на необитаемом острове… чтобы был у меня дом и сад, и не торчала бы я здесь перед вами пугалом огородным".
– "И мы хотим".
– "Что вы повторяете – это я придумала. Я там буду детям своим сказки рассказывать, а вы чего? Небось, съедите друг друга – недаром вас на жвачку тянет".
– "Нет, мы тоже хотим сказку…"
– "А вы не умеете. В пять утра не вставали, не читали, не писали, не проговаривали, Богу не молились… и туда же… Да у вас уже челюсти устроены не для сказок, а для жвачек. Вот, расскажите мне про курочку Рябу…"
– "Ну, блин… значит… эта…"
– "Садись, Хомо, три пишем, два в уме. Пока яичко не нарисуешь в фокусе, не видать тебе, простодушному, необитаемый остров…"
Разумеется, все эти разговорчики в строю и прочие фокусы в ПТУ даром не проходили. За удовольствие говорить, что думаешь, приходилось платить. Мой блиц с системой двигался к кульминации – битью по голове. Постепенно парторганизация с директором, похожим на крепкий кукиш, обнаруживали системный вирус.
Из нормальных классных комнат во время уроков доносились здоровая ругань и звон булатный, а из моего – нет. И на перемены я выходила без красных пятен на физиономии – главного признака честно выполняемого долга. Начальники не ошибались. Я смирилась с тем, что мои замечательные открытия информационных миров пока ещё преждевременны… для Хомо-пэтэушного, и с безумством храброго, стала искать искорки угасающего сознания, раздувать их, подбрасывая лучинки слов – рассказывала сказки – единственное, что могли они ещё слышать, и, таким образом, была предтечей постсоветской Санта-Барбары.
Кстати, думаю, что сериалы и реклама – данность безнадёжно полезная, как и оскорбляющая лучшие чувства постсоветских эстетов реклама гигиенических средств. Увы, как ещё образумить народ-мутант, приученный оберточную и туалетную бумагу перед употреблением марать типографской краской? Это тот самый летальный исход, когда приходится использовать высокую технику при низкой культуре, и оскоплённая в лучших чувствах интеллигенция, вынуждена пожинать плоды своей страшной близости к народу. Кап, кап – капает собачий сок из терзаемой любознательным Павловым дворняги. Клип, клип – клипает телевизионные памперсы замученное население. "У попа была собака, он её любил…" – страдает информатикой обделенное информацией училище.
В наш класс, на погребальный костерок пэтэушного сознания всё чаще наведывались начальники и терзали мне печень. Дальше становилось всё скучней – начался экшен с погонями и перестрелками, и это сто раз описано в лагерной классике. Чего-чего, а загонять и уничтожать в Энске умели не хуже, чем у людей… Так, за плохо покрашенные парты дают в лоб, а за сломанные стулья – по лбу. Для должного эффекта важен темп и глубокий звон: в лоб – по лбу, в лоб – по лбу – таким звоном и полна, матушка, земля русская…
Моя пэтэушная карьера двигалась к своему естественному завершению – аутодафе с увольнением по собственному желанию. Но напоследок состоялся прощальный бенефис, афиша которого украшает теперь мою планету. Завуч объявил мой открытый областной урок – то есть, аншлаг мне был обеспечен. Завуч был старым битым лицедеем с выразительной лепкой последнего предупреждения во всём облике и хорошо отрепетированной невнятной бурностью. По коридору он бежал, как падает в обрыв между скал раненный в бою сокол. Про учеников говорил: «континент» и нежно любил ловить рыбку. За тридцать серебряных линьков на зорьке продал бы весь континент оптом и в розницу. Для грядущего спектакля я выбрала группу электронщиков, которым рассказывала самого Бредбери. Они ещё проявляли признаки жизни и потому были в опале, но начальники их побаивались и вели себя осторожно – не зарывались. И мастер был… вполне – с ходу пасти не рвал. Сценарий у меня был давно: пылился на полке не хуже иных. И вот, наконец, такая удача – аутодафе…
"Любите ли вы театр, как люблю его я?" – одиноким творением диалогов, света, звуков, обещаний висящего на сцене ружья и декорациями из гениальных яичных теней… Группа актёров была чудной – прирождённые любители повыделываться. Я раздала всем бумажки со словами и велела откликаться только на мой голос и свои имена. Рассадила, прорепетировала – поселяне смотрелись убедительно и трогательно в своём стремлении к знаниям в области компьютеризации всей страны.
Народу привалило множество (манила весна, а наше училище стояло на берегу реки). Галёрка была забита, стояли в проходе. Класс был похож на пещеру дикого племени – его стены украшали мои самодельные картины со сценами охоты на информацию.
Это была показуха в лучшем смысле слова – попурри на темы не пройденного. Вначале мы поговорили о вечности, материи, энергии, пространстве, времени, Боге и о том, что мир несёт информацию о себе, но только человек разумный может воспринять её, осмыслить, понять мир и себя самого. О том, что понимание и есть человеческое предназначение – смысл жизни и условие гармонии в мире: здоровья, благополучия и счастья – всего того, чего мы желаем себе.
Затем мы определили, что причина всех бед, болезней и войн – в непонимании, незнании себя, окружающего мира и вечных законов – самой важной информации, необходимой для жизни. Мы объясняли, что человек живёт, пока мыслит и поступает на уровне вечных законов нравственности. А всякие отговорки про то, что виноват кто-то другой, не принимаются: преступил – не живёшь, и большой привет с соболезнованиями вечным жмурикам и косящим под них.
Потом был короткий опрос на тему "быть или не быть", и что есть добро и зло, этика, культура, цивилизация и почему отец Норберт Винер не завещал нашему ПТУ хотя бы один годный компьютер. Поговорили об отсутствии свободы информации в нашей стране и о «перестройке», как реанимации усопшего общества, не владеющего своей энергией и материей – своими взрывающимися атомными электростанциями, сгорающими травами и исчезающей колбасой. До электроники – всяких шифраторов, дешифраторов и прочего высокого пилотажа разговор не дошел из-за вечных проблем со сложением в столбик. Новый материал был опять о собаке: мол, у попа была собака, он её любил…
Не всё ли равно кто у кого что отъел – для вечности, в безмолвии несущей слово. В собаке были все источники и составляющие бытия: материя, энергия, информация, и она ни в чём не проигрывала в сравнении с иными зеркалами компьютеризации советского калейдоскопа. Древняя как мир трагедия съеденного мяса – преступления, влекущего наказание – позволяла бесконечно иллюстрировать слова Норберта Винера и Льва Толстого о том, что невозможно противиться злу насильственной компьютеризацией пэтэушника, неспособного улучшить собою мир. "Мене, мене текел, упарсин" – оранжево пылали над доской свежеокрашенные письмена вопиющих в пустыне отцов… Моя башня стремительно рвалась к небу. Поселяне вдохновенно читали скрижали, галёрка портилась квартирным вопросом, в царской ложе шелестело возмездие – толпа не превращалась в народ.
Затем прозвенел звонок, всё засуетилось – началось столпотворение. В столовке в честь открытого областного урока давали по полной программе. Мне достался компромисс в дюжину ванильных сырков с изюмом – на поминки по моей последней советской иллюзии.
- В пустыне дождь.
- Не дождик – дождь серьёзный:
- стеной, потоком, страстный, обложной —
- – Дождь Победитель – вал девятый, шторм,
- небесных вод ликующая щедрость!
- … по капле всем песчинкам…
- по глотку иссохшей глине
- – водопад на камни стихии первобытной,
- что хранит Потопа тайну —
- древнюю мечту о чистоте грядущей.
Крест
Странно здесь, в Израиле, ощущается новогодняя ночь. Нет снега, нет ощущения таинства смены годов, кажущегося единственной возможностью прикосновения ко времени. Вот, был декабрь прошлого года, и – ах – уже январь будущего. И словно что-то мелькнуло, как будто, совсем близко… тень… чего-то мощного и огромного – зверя, бегущего свободно и ровно без устали. И, вот уж, след простыл, и я улыбаюсь растерянно вдогонку… А потом смеюсь и пью вино: "Знаешь, я, как будто, видела его. Нет, точно, видела. Это – пёс с мощной грудью, и он мчится против течения реки с такой лёгкостью, словно по тропинке на склоне балки. Теперь, ночью, он чёрный, но утром – розовый, а днём золотой. Жаль, что ты не видел…"
У меня всегда последняя минута перед боем часов, как перед смертью: вот, остались секунды и нужно успеть подумать самое важное. Свершается нечто чужеродное и неодухотворённое, пересечение которого с моим Я неизбежно, и только мысль, собранная как чемодан, останется со мной, когда часовая стрелка отделит меня от прошлого. С годами встречи со временем становятся всё проще – всё легче собирать самое необходимое. Так бывает с опытным любителем путешествовать налегке, когда всё умещается в компактный рюкзак. И последняя мысль всё больше похожа на молитву – несколько прозрачных слов ни о чём.
Теперь точка пересечения годов оголена – слабая беззащитная плоть будней. Шаманский – прежде – бой курантов слышен по российскому ТВ в одиннадцать часов лукавого местного времени. Здесь новогодних минут – сколько просит душа. Та, прежняя, с ёлкой и Дедом Морозом – для торговцев. Для тех, кто что-то продаёт и покупает – дома, труд, развлечения. Это Новый год для денег, у которых своя важная жизнь: для счетов, зарплат и расписок, для продажи себя в рассрочку и оптом.
Для Человека – Новый год здесь приходит осенью, с Тишреем – в день рождения Адама. Он наступает, как тогда – в шестой день творения, с появлением первых ярких звёзд, среди которых теряется прозрачный серп еврейского светила. Человек рождается, как и молодой месяц, слабым и одиноким, и, даже познав полноту своей жизни, остается один… под небесами. В полнолуние весеннего равноденствия, в Нисан, с наступлением ночи вечерние звёзды едва заметны в свете тяжелой оранжевой планеты. Над миром безмолвно льются лунные капели, и людям снятся тревожные сны о злой доле рабства. Эта Новогодняя ночь – для тех, кто помнит себя в Египте и помнит луну благословенную, светящую под ноги беглецам и – проклятую, бегущую по пятам с вооружёнными солдатами фараона. В эту ночь в волшебном фонаре видны тени Каина и Авеля; тени прокураторов Иудеи, храмовых жрецов и Иешуа, которому осталась неделя до вечности, тени его уснувших учеников – будущих апостолов будущего календаря… для торговцев.
Но главные минуты у каждого свои, и они причудливо вплетены в узор бесконечной сложности, похожий на рисунок судьбы, что на ладони. Моя минута напоминает о себе болью вот уже пятый год. Мой календарь отмерен наперёд – шесть лет. Шесть лет моей жизни расчленены на минуты несвободы от времени, зависимости от чужих календарей, когда мысль не спасает, а только уточняет мою вину, и комната с окошком в сад становится ловушкой.
Три года отслужил в армии старший сын и, вот, три года – младший. Я должна была не допустить, но не сумела. Тогда, осенью, он взял за ручки пластиковый пакет с зубной щёткой и, неуверенно улыбаясь, спустился по лестнице, а я вышла на балкон. Внутри было отчаянно пусто, как будто больше нечего было терять, и уже случилось всё, что не смела осмыслить. Сын вышел из подъезда и оглянулся – близорукая мягкая улыбка, пожал плечами… Что я сделала, господи, неужели это со мной? Как не домыслила? Ведь, предупреждали: "принесите, звери, ваших детушек, я сегодня их за ужином скушаю. Бедные, бедные звери воют, рыдают, ревут, в каждой берлоге и каждой пещере злого обжору клянут. Да и какая же мать согласится отдать своего дорогого ребёнка…»
Потом он позвонил, и голос был весёлый: "Меня взяли в Голани – это очень хорошо, мама" – "Это очень хорошо – повторяла я – взяли в Голани". А потом позвонил: "Всё хорошо, мама… но… нет свободных минут…". – "Нет свободных минут…" – повторила я – "совсем нет?" – «Совсем» – голос был моего сына, но звучал, как на пластинке, поставленной на другие обороты – так звучит потерянность во времени – со своим днём рождения, своим Новым годом и плюшевым подарком под ёлкой…
Я перестала плакать. Это случилось со мной – со мной, и мне нужно жить три и три года, опять научиться верить и надеться… как будто и не одна я вовсе – во всей вселенной… И я начала новый календарь – от потерянной минуты.
Сынок, я подожду тебя ещё три года. Виноват в моей ты жизни… Я не смею уйти – тебя молитв своих лишить. Но как тревожно мне. Леплю обманы: божков лукаво-миловидных – их на заре леплю, чтоб в полдень разбить и в острых черепках блуждать до первых снов… И снова день, и утро тороплюсь скрипичной переполнить суетою, аккордами далёкого рояля – сильнее, шире, чтобы хоть на миг задеть во мне за то, еще живое, что для тебя любовь хранит…
В субботу я выходила на балкон и смотрела в далёкую точку пересечения дороги и неба, из которой мог возникнуть мой сын. С каждым часом боль была все сильней. Во что наливается душевная боль? Кажется, полным-полно, уже пролилось в пальцы, и они тяжелы и непослушны. Но всё мало, и волны захлёстывают сознание, и мерещатся ужасы всех катастроф. Забыто слово – то, что было в начале. И я молюсь свирепому идолу, пожирающему детей, торгуюсь с ним, лгу, угрожаю и ненавижу – отчаянно, безумно, зло. И где-то, должно быть, на моей заброшенной планете, в пустыне рождается смерч, и острая жаркая пыль вонзается в небеса как нож вендетты. Кто знает, чем обернулось миру молчание Марии у ног распятого сына… Не знаете? Скверно, господа – беда на нашей датской планете, где детям с восемнадцати лет запрещается жить без автоматов.
Отец с неловкой улыбкой берёт автомат из рук сына: "Лучше бы я – я бы смог…"
– "Да, лучше бы ты – но это уже случилось с сыном. Ты должен покаяться".
– "В чём?"
– "Ты ел кислый виноград".
– "Я не знал".
– "Ты не хотел знать. Помнишь, я пыталась понять – тогда, когда мы слушали второй концерт Рахманинова и казалось, что вот-вот можно понять, но ты отвернулся".
– "Я не помню…"
– "Должен вспомнить и покаяться. Посмотри, у сына уже автомат в руках. Вспомни: я ещё принесла тогда рыбу…"
– "Какую рыбу?"
– "Красную, на поминки по Андропову…"
– "Ты сошла с ума…"
– "Нет, это тогда я была безумной и думала, что ты – Пьер Безухов, а я – солнечный зайчик. Каюсь, думала, что всё это не со мной, что это волшебный фонарь. Мы были безумны – и теперь у нашего сына в руках автомат, и нужно мыслить точно – предельно точно. Мыслить и понимать. Иначе случится непоправимое, и я за себя не отвечаю – это катастрофа".
Мы жили тогда неподалёку от Иерусалима. Ранней весной на пустыре, через который шла просёлочная дорога, цвели маки. Я шла мимо и, если было ещё светло, разговаривала с ними – восхищалась, благодарила, как тогда – в детстве, когда верила, что цветы слышат меня. Мне нужно было начать сначала – вернуться в точку искренности, чтобы разминуться с ложью. Ни тогда, ни теперь цветы не обманывали – простодушно дарили свою красоту и аромат.
Это случилось тогда – тогда, когда я сумела впервые понять свою первую иллюзию… тогда… Да, конечно – я была готова понимать, но в открытость души вошла ложь, и я, не сумев её принять, изгнала всё, захлопнула двери и окна, осталась одна в языческой первобытности. Тогда, в первобытном тумане, Мария казалась мне спасением. Я доверилась кисти Рафаэля и мечтала о сыне, как о Мессии. Я хотела владеть улыбкой, полной достоинства, и сбегала из детских садов, пионерских лагерей, лекций, работ…
Как же так… Мария не успела полюбить, ощутить себя женщиной… познала только материнство, и… сына забрали, и вот он, шатаясь, несёт крест, а она идёт следом… и пальцы переполнены слезами, а глаза сухи?
Господи, и ты знал это изначально? Это было в твоём Слове? Чьи мольбы может расслышать Мария в вечном рёве: "Распни его"… "Неужели это случилось со мной… со мной? Это кричат о моем сыне…" – женщина перестала владеть своим лицом, потеряв улыбку достоинства. Шатаясь, слепо бежала по лабиринту каменных улиц, крики толпы мчались по следу, а тяжелая сытая Луна жёлтой жабой развалилась на крышах Храма и, не моргая, смотрела вслед…
Напрасно молиться улыбкам, полным понимания и достоинства. Опасно верить доброму божеству. Не верьте женщине, у которой казнили сына – она не простит вовек. Греки были честней и проще – рисовали порочных богов и знали, что они – крики толпы. Евреи сказали: "Не знаем – не знаем кто Он, имя которого нам не известно."
А потом я поехала на присягу. Вернее, я не знала, что это присяга. Но получив открытку с приглашением приехать к сыну в армию, поехала. Я была так поглощена ожиданием и встречей, что и там не поняла, зачем все собрались и что происходит. Я привыкла не вдумываться в повестки торжественных собраний, съездов и горящих костров. Любое сборище отражалось в моём сознании, как замкнутое пространство, из которого нужно найти выход и бежать. Побег из армии был невозможен, и это была новая безысходность, осознанная мной. Остывал декабрь. В окнах автобуса возникало всё меньше подробностей людского бытия. Пейзажи дичали россыпью холмов и камней. В креслах, обняв автоматы, дремали мужчины в хаки. В замкнутое пространство, в котором был теперь сын, робко, на цыпочках входила моя нежность – я не могла уйти… и я оставалась. Земля за окном казалась брошенным ребёнком, розово обнажался стриженый затылок солдата на переднем сиденье, в гул мотора вплетался шёпот чьих-то укоров, раскаяний, молитв. Хорошо! Раз так, раз ты берёшь моего сына… я останусь. Но знай – я буду следить за тобой: я не умею больше доверять, и берегись – камня на камне не оставлю! Думай! Думай и берегись – это тебе не Ясная Поляна, и я – не идише-поселянка. Я подписываю договор на шесть лет – шесть лет моей нежности, веры, стихов и благословений, но… берегись… – око за око.
Автобус остановился на перекрёстке, похожем на середину небрежной шахматной партии. Слоны ещё держали каре, серьёзные фигуры вяло толпились в углу, но меня завораживали пешки. Между машинами переодевались несколько десятков полуголых фигур. Парни прыгали на одной ноге, целясь второй в штанину, в воздух взлетали, взмахивая рукавами, рубашки, холодный ветер рвался между пуговицами, заплетая пальцы. Сына я увидела сразу и не поверила. Всё время, что ехала, не верила, что из этого странного дня, переполненного чужими подробностями, может возникнуть прикосновение рук и вспышка забытой радости между двумя тревогами – не встретиться и расстаться. Он был уже одет и держал в руках ящик сложного вида с длинной дрожащей антенной. Сказал мне, как будто я вышла из соседней комнаты:
– "Вот, смотри сюда, вот эта штука нажимается так, а затем так. Ты слышишь меня?"
– "Да, конечно, так и так. Скажи, что происходит?"
– "Не пугайся, но я сильно хромаю – у меня трещина в кости. Это не опасно, но очень больно".
– "Очень больно – повторила я – Тебя отпустят?»
– "Не знаю".
– "Должны отпустить: трещина в кости – ты не можешь… Они не могут…"
Когда-то давно, когда ему было годика три, мы пришли в зверинец – один раз – и больше никогда не ходили. За решётками внешнего периметра страдали звери, а по внутреннему кругу ходили зеваки с билетиками за двадцать пять копеек. Из крайней клетки – грязной будки в углу – топорщился куст длинных трепещущих игл – серых с сединой на концах. Вдруг он метнулся вбок, с сухим щёточным звуком мазнул стену, и на нас взглянули кроткие бусинки с печальной мышиной физиономии. Так я вижу армию – со всеми её танками, антеннами и прыганьем в надутые ветром подштанники – катастрофой провинциального зверинца, с линялыми флажками и свирепообразным хищником на пыльной афише у окошечка кассы. Любители поглазеть не понимают, что и внутренний круг – та же клетка.
В тот приезд я принесла узелок с изюмом, орехами и шоколадом. Израильтяне приезжали на своих машинах большими семьями. Привычно сооружали бивуаки, и скоро вся шахматная доска покрылась пёстрыми лоскутками – из термосов валил сытный парок, бывалые отцы и старшие братья подтрунивали над своим зелёным солдатиком, младшие трогали автомат, мамы и тёти привычно вздыхали и подсовывали куски изголодавшемуся ребёнку. Мы с сыном воробьями сидели на заборе чужой пирушки, чужой клятвы, прижавшись друг к другу, молчали, смотрели на знакомые звёзды.
А спустя три года, опять была присяга и те же звёзды, Мы тогда уже жили в Негеве, в маленьком городке в горах у Мёртвого моря. Прошли первые дожди, на несколько минут затопив пустыню, но она стремительно вынырнула, отряхнулась как пёс, и брызги растаяли вдогонку исчезающей туче.
Холмы дождей не принимали. Ручьёв испуганных стада несли истерзанные воды в лазурный влажный рот. Природы здесь чудо смерти – море слёз. И в каждой капле здешней горечь души неутолённой – травы здесь не растут…
Тесная площадь у двухэтажного дома, словно, единственно уцелевшего после бомбёжки, напоминала Римский театр. Вверх, на естественную каменную горку поднимались грубые ступени. Внизу, на круглой арене, был установлен фанерно-героический лис с мощной грудью, тонкими кривыми ногами и хвостом, похожим на пилу с редкими зубьями. Чаши факелов закоптились от частого использования. Гости, незлобиво толкаясь, толпились на горке, выглядывая «своих». "Вот он" – узнавала я всякий раз сына в другом солдате – там, внизу, в неясном строю на дне амфитеатра…
Странно высоким пламенем взметнулись огни факелов, жадно придвинулась ночь, толкнув в спины стоящих в кольце людей. Взлетел, рассыпаясь, белый шар ракеты, и тень дома бросилась вслед, словно курица с отрубленной головой. Удивительно чисто и нежно заговорила в микрофон девушка в солдатской форме. Я ждала мурашек марша, но это были стихи – спираль слов свободно улетала прочь из, казалось, безнадёжно замкнутого круга. И я очнулась, задохнувшись узнаванием – всё так, как было всегда – круг… капище: древнее и вечное – тайное тайных этой земли, её материализовавшееся подсознание. Наточен клинок, голоден нетерпеливо озирающийся идол, жаден закопчённый алтарь, дико пляшут тени, и безмолвствует толпа завороженных родителей… Прекрасен низкий зовущий голос молодой жрицы, требующий жертвы… и я стала молиться: "Нет, он принадлежит себе! Не слушай глупого мальчишку, бездумно перебирающего красивые чётки чужих слов – его клятва ничего не стоит. Слушай меня – я его мать и помни наш договор: око за око!"