Читать онлайн Век Просвещения бесплатно
© Ильинский П.О., 2023
© Оформление. Издательство «У Никитских ворот», 2023
Пролог
Приговоренных к смерти было двое, они стояли в тесном кругу солдат и ждали своего часа. Один, изможденный калека, опирался на грязную деревяшку, которая заменяла ему левую ногу. Был он бледен, космат, с гноящимися, воспаленными, но жгуче злыми глазами, в портах, подпоясанных ослабшей волосяной веревкой. Несмотря на скрученные за спиной руки, одноногий держался прямо, поминутно дергался и даже задирал караульных. Те же, по-видимому, получили приказ довести калеку до плахи живым и стоячим, поэтому в ответ на его жалкие прыжки только сжимали беднягу прикладами до предпоследнего вздоха, а потом отпускали, чтобы через минуту-другую он снова принялся за свое. Впрочем, мучиться караульным оставалось недолго.
Вторым смертником был русоволосый юноша, совсем мальчик, в чистом, по чти опрятном платье. Правая часть его лица была обезображена многоцветным кровоподтеком, и он все время норовил повернуться к толпе боком, словно стесняясь. Но тут же снова растерянно оглядывался и застывал, глядя на сложенные неподалеку виселичные бревна. Руки у него оставались свободными, и он безостановочно крестился, едва шевеля сухими узкими губами. Согласно только что зачитанному высочайшему указу, основная масса осужденных – чуть не до сотни – была помилована: смерть заменялась кнутом. Счет назначенных ударов шел на десятки – значит, выживут почти все. А потом – каторга.
Люди на площади дружно прокричали «ура!», кинули вверх промасленные картузы и, жадно толкаясь, расположились вокруг помоста для бичевания. Лежака было три – по разные стороны плахи, чтобы избежать обычной в таких случаях давки. Рядом стояли кадки с водой, из которых готовно высовывались рукоятки охочих до работы длинников.
Прозвучала хриплая команда, ударили барабаны, и подручные палачей скопом набросились на тех, кто стоял поближе, не сумев забраться вглубь жалкой, смердящей кучки преступников. Осужденные упирались, кричали, умоляли погодить, им разводили руки, резко били в живот или в зубы, бросали навзничь, привязывали к лежакам, кнутобойцы делали шаг назад и звучно размахивались…
Ближе к полудню в толпе начали сновать разносчики – торговля шла бойко: и семечками, и сушеными яблочками. Зрители поначалу одобрительно свистели и улюлюкали и отвечали на вопли нестройным эхом, но скоро утомились, и, дружно жуя и отплевываясь, стали откровенно ждать главного. Постепенно над площадью повисло молчание. Пахло мясом и нечистотами. Казалось, палачи желали угодить заскучавшей толпе – кнуты стали вздыматься все ниже, а удары никто толком не отсчитывал. Под конец преступники поднимались с помоста сами и голосили громче положенного. «Правильно, значит, скумекали, – говорили в рядах, – если уж быть сечену, то последними идти надо к мастерам заплечным, на закуску им доставаться. Ох, тертые калачи – и здесь вывернулись». Легонько понукая штыками, счастливчиков заставили присоединиться к остальным арестантам, многие из которых недвижно лежали на грязном тряпье с напрочь разодранными спинами.
Струи воды окатили плаху, ей дали немного просохнуть, и плотники споро застучали топорами. Солнце уже начало садиться, когда по толпе прошло какое-то движение. «Раз, два – взяли!» – небольшая крепкая виселица, сработанная как по заказу, уверенно встала в самом центре помоста, равно видная отовсюду – даже с самого дальнего края широкой площади. Снова забили барабаны. Усердный глашатай опять попытался прокричать приговор. «За предерзостное. Смертоубийство. Злостный разбой. Богохульное деяние. И сверх того, поношение и оскорбление. Смертною казнью…» Солдаты подтолкнули обреченных. Мальчик пошел сам, а калеку пришлось подколоть штыком, в этот раз уже по-настоящему. Он рванулся в сторону, но не тут-то было – в руках начальника караула оказалась хорошо заметная на фоне близившегося заката крученая бечева, и одноногий, едва не падая, странными скачками двинулся за ним. Взойдя на плаху, он, кажется, смирился со своей участью и не перечил, когда ему надевали петлю. И вдруг взвыл, взвился звериной прытью, заорал на всю площадь что-то ужасное, непонятное, и захлебнулся, когда расторопный ефрейтор умело засадил ему прикладом в самую оконечность тулова.
Мальчик стоял на скамье, вытянувшись как по струнке, он с готовностью продел шею в веревку и поцеловал поднесенный крест. Толпа его, видимо, жалела, да и пребывала в более добром настроении, не то что утром, когда радостно приветствовала объявление о казни, которую заслужили все пойманные и изобличенные бунтовщики. «Ах, – раздавалось то и дело, – каков, скажи, жребий. Не по правде, ребята, ему помирать, не за свои грехи». Тут изнывавший от боли калека оступился и, по-обезьяньи дернув ногой, повалил набок смертную скамью. Палачи посмотрели на офицера-распорядителя – он недовольно махнул рукой, тогда они ловко скакнули, схватили приступку и окончательно отволокли ее в сторону. Одноногий тяжело обвис в петле, только плечи слегка дрогнули и расправились, чтобы сразу опуститься и застыть. В противоположность ему, юноша схватился за шею и стал изо всех сил раздирать затянувшуюся на ней веревку. Ноги его плясали во все стороны, задирались, из-под штанин обильно потекла жидкость. «Ай, срам!» – внятно сказал кто-то из глубины толпы. Ни один из зрителей не двинулся с места. Площадь окоченела и внимательно наблюдала за действом. Никто не решался громко дышать или, тем более, сплюнуть налипшую на губах шелуху.
Калека не доставил зрителям никакого удовольствия: скончался мгновенно, почти без агонии. Мальчик же мучился не меньше десяти минут: подтягивался на веревке, срывался, корчился, хрипел, глаза его выкатывались, тело выгибалось.
Офицер отвернулся и, постукивая ножнами по сапогу, ходил по краю помоста, иногда поглядывая на солнце. Палачи смотрели на умирающего юношу с видимым интересом.
Наконец он сорвался в последний раз и начал затихать. Еще несколько подергиваний, потом у него крупно задрожали пальцы на обеих руках, и все кончилось. Подручные тут же вскочили на козлы, и начали снимать трупы. Снова грянули барабаны, и помилованных преступников повлекли в острог.
Толпа стала понемногу расходиться – многие знали, что ввечеру на торговой площади, той самой, что на полдороге к южной заставе, накроют столы и выкатят бочки. Оставаться без угощения никто не хотел. Дарового дадут, и вволю, только успеть надо и зевать не след. Оттого сам собою прибавлялся шаг, сбивались в кучки старинные знакомцы, а то и шапочные – локтями сцепимся, плечи сдвинем и своего не упустим. Вместе толкаться сподручнее, иначе и затоптать могут. Оголодал народ за последние месяцы-то, озверел малость.
Казалось, за версту разносится запах снеди, дышит по ветру, выбив затычки, сладкая брага. Кто-то утверждал, что будут даже медяки кидать горстями честному народу христианскому, по всем четырем углам, прямо из мешков казначейских, в размах пышным веером. Ему не верили, и правильно делали. Не сподобное нынче время и не гораздо важная оказия. Наш брат не дурак, знает, что такое лишь по большим праздникам бывает или после громких побед батальных над злохитрым супостатом. Так что ври, ври, песья башка, да не завирайся.
Повесть первая. Несколько неровных холмов на самом берегу полноводной реки
1. Записки о России (первая тетрадь, среднего размера, почерк ровный, по-французски)
Я отношусь к тем редким счастливцам, которые могли воочию узреть грозные события, что настигли самый окоем Европы, ее плавный, уходящий за горизонт и никем не преодоленный край. Ледяная пустыня – отнюдь, terra incognita – тоже неверно. Россия бездонна, но это не значит, что ее нельзя познать. Я там был, я там жил, я готов свидетельствовать. Я видел русских в битве и бунте, торжестве и скорби – я стоял рядом, я соучаствовал. Я был иностранцем, но не посторонним. Я жил их жизнью и чуть не умер той смертью, которой были унесены их многие тысячи.
Впервые я повстречался с русскими более тридцати лет назад и после этого провел в их стране не один десяток весен. Поэтому имею право сказать: нет нации, о которой бы обитатели просвещенных стран были так плохо осведомлены. Оправдать это можно лишь тем, что русские еще тоже себя не знают – они только начали постигать мир и определять свое место в нем. Так и тянет сравнить их с народами, судьба которых хорошо известна, прикинуть, сколь долгий путь предстоит северной империи и сколь сложный. Но удержусь: вспомню сегодняшний день и признаю, что любые пророчества тщетны. Неужели зритель может снисходительно вложить реплики в уста актеров еще не написанной пьесы? И вчера разве ведали мы, упоенные гордыней, просвещенные и умудренные, что за напасть придет в наш собственный дом?
Иные могут задаться вопросом, почему сейчас, когда нас окружают невиданные и неслыханные бедствия, мне пришло в голову рассказать об отдаленных землях и давних событиях? Отчего я взялся за этот труд и изо всех сил пытаюсь довести его до конца? Какого доказательства я алчу так упорно, какого наказания страшусь, проводя вечера за конторкой при блеклом свете дурных свечей? Кто водит моим пером – ангел или бес? Что питает мою чернильницу – блаженство вдохновения или прихоть соблазна?
Не знаю. Если честно, мне трудно представить читателя этой книги, тем более покупателя. Да и сам я ныне не отдал бы и гроша за образы чужой памяти и сентенции не первой свежести, за скрупулезное сообщение об исчезнувшем прошлом. Впрочем, не буду лукавить – я могу дать сразу несколько ответов на вопрос: «Зачем вы пишете, сударь?» – но, если позволите, отложу их на потом. Удовлетворитесь самым простым: мне хочется вспомнить свою молодость, дела и битвы, в которых мне довелось участвовать, тайны, к которым выпало прикоснуться моим пальцам и глазам.
И вдобавок: я тщусь надеждой, что когда прекратится нынешняя вакханалия, у выживших и тех, кто им будет наследовать, прибавится смирения и мудрости. Пусть они громогласно проклянут грешных предков – лишь бы не забыли ничего, не прельстились теми же демонами! Иначе эта ненасытная гекатомба – здесь меня охватывает особенная горечь – еще и напрасна. Скажу честно, я не в силах отказаться от упования на грядущую справедливость, на возмездие и суровую благодать. Я надеюсь, что потомки выучат назубок наши преступления, что ужаснутся зверствам алчных отцов и подлостям слабых дедов. Тогда, возможно, они будут с большим вниманием смотреть на окружающий мир, слушать ближних, внимать соседям, оглядываться по сторонам и перестанут упиваться своим мнимым первенством.
Не здесь ли ядовитый корень наших напастей – в гордыни, трубящей о превосходстве трех-четырех народов над остальными? В само собою ясном разумении, что миром правят несколько держав – одни цивилизованные, – а другие дикие, и суть верчения истории и политического движения сфер в неминуемой победе первых над вторыми. Поскольку те, верша чужую судьбу, действуют по высшей правде, а эти – по извращенной похоти, одни всегда благи, другие – неуклонно порочны.
Итак, я буду рассказывать о своей молодости. Я не сделал карьеры, скорее наоборот, поэтому мои зрелые годы, за одним исключением, интереса не представляют. Тянул лямку, заботился о семье, когда она у меня была, думал о будущем, копил деньги на старость, искал удобства, даже покоя. Не то на заре моего вхождения в мир. Я был легче на подъем, привыкал к любым оборотам фортуны и не боялся перемен. Беззаботность – вот мать настоящих свершений, их никогда не осилит человек со скучной душой. Слушайтесь своих желаний, внимайте сердцу – и вам не придется ни о чем жалеть. Тогда я не знал этого девиза, но жил по нему. К тому же мне повезло. Или… Нет, скорее, все-таки повезло.
Да, меня зовут очень просто, проще не придумаешь. И действительно, имя, которое вы, возможно, видите на обложке этой скромной книжицы – мое. Я не скрываю титула или герба – у нашей семьи никогда не было ни того, ни другого, она веками жила без гордости и стыда. Я дам издателю адрес, и, если вы захотите убедиться в истинности моего рассказа, – милости прошу. Мне незачем и не от кого таиться. По профессии я лекарь, нет, к сожалению, не врач, а только лекарь. Или – к счастью? Ведь именно из-за этого недостатка в образовании мне всю жизнь удавалось оставаться свидетелем, не становясь действующим лицом. Да, конечно, сейчас я в полной отставке. Иначе откуда бы взять столько времени для сочинительства?
Теперь, совсем кратко – о себе. Не ждите на этих страницах моей биографии: она была бы интересна немногим. Я вырос в небольшом городе, почти деревне, на востоке Лотарингии, на границе земель королевских и герцогских, и хотя родной мой язык – французский, пусть не самой лучшей закваски, но по-немецки я тоже говорил с детства. Однако никогда не изучал его толком, с грамматикой в руках, поэтому многие мои словесные обороты не раз приводили в смущение людей венского или геттингенского разлива. Знал бы я, когда и где мне пригодится наречие соседнего села! Однако прервусь, ведь в сей мысли довольно банальности – любой из нас плохо осведомлен о своем будущем. И часто, в благоговении оглядываясь назад, мы можем только преклониться пред всесильной волей Господней.
Отец мой, вечная ему память, содержал аптеку, единственную в том славном городке из трех с половиною улиц, а потому жил неплохо, знал толк в хороших книгах и рейнских винах, конечно, не самых дорогих. Само собой разумеется, он собирался передать свое дело мне. Других наследников не было, старшая сестра моя вышла замуж за стряпчего из соседнего города и уехала, когда он получил место при муниципальном суде. Теперь она жила в столичном предместье и виделась с нами не чаще раза в год. Матушку свою я не помнил, отец же мой предпочел содержание верной экономки новой женитьбе, так что и с этой стороны юридических сложностей не намечалось. Все было определено заранее, и я тому хоть и не восторгался, но отнюдь не противился. Однако мой дорогой родитель допустил ошибку, столь распространенную среди относительно успешных, но не слишком предусмотрительных людей – он хотел, чтобы сын пошел дальше его самого. И, накопив денег, послал меня в университет набираться ума и манер. Как же заблуждался мой достойный родитель! Ведь в обители мудрости я окончательно распрощался с аптекарскими планами, которые и до того, признаюсь, посещали меня не слишком часто. Хватило одной случайности, чтобы, столкнувшись с первыми же перипетиями на моем земном пути, я бросился вперед, прочь, и все дальше от деревенской аптеки. И ни разу меня не посещало желание повернуться спиной к открывавшемуся миру и вернуться за отеческий прилавок.
В Страсбурге я учился на медицинском факультете – вот еще одна малая подробность, призванная доказать, что я не самозванец. Но не доучился, и снова не могу сказать при этом ни «увы», ни «слава богу». Обыкновенная юношеская оплошность, шалость, вовсе не зловредная, но раздутая силою неблагоприятных обстоятельств – сейчас уже неважно, какая именно, скажу лишь честно: жалкая, незначительная и, самое главное, поправимая, – вынудила меня срочно покинуть одновременно строгий и суматошный, навеки зависший в пограничье город, с которым я уже начал свыкаться.
Куда направить свои, высокопарно говоря, стопы, а точнее, хоть и несколько фигурально, – быстро мелькающие пятки? Сомнений не было. Конечно, в Париж. Тем паче, моя сестра обитала совсем неподалеку от столицы и могла при случае помочь советом и делом (замечу, что такового случая ей так и не представилось, да и разыскивала она его не слишком тщательно). Но даже не будь у меня сестры, почти парижанки, этот вопрос не мог быть решен иначе. Где еще юному беглецу-недоучке может представиться шанс сделать карьеру, завести роман и найти в уличных отбросах драгоценный камень? Магический блеск нимба святой Женевьевы влек меня так же, как многие тысячи румяных от глупости бедолаг. Да, я был ничуть не умнее нынешней молодежи, и не стыжусь в этом признаться. Ведь уважения заслуживает не гений от рождения, в ком пребыла воля Божья, а тот, кто поначалу ни в чем не превосходил других, но сумел развиться со временем, кто питался собственным опытом, а не праздно убивал год за годом в жалобах на превратности судьбы.
Итак, Париж. Не стану повторять то, что описано не раз, и перьями много лучшими. Зачем вам мои восторги и разочарования, неотличимые от восторгов и разочарований других, ведь столько людей попали туда примерно в моем возрасте и при сходных обстоятельствах. Думал ли я о том, чтобы покорить столицу мира? Если честно, нет – мне надо было выживать, и все. Лучшее лекарство от грез – поиск хлеба насущного. Тем более, что этим чаще всего приходится заниматься не в покоях, а на помойке.
Отбросов в великом городе и впрямь пузырилось предостаточно, особенно в тех местах, где я был вынужден искать приют. И вот какова сила молодости – вместо того, чтобы сойти с ума от ужасающей мусорной вони, я на всю жизнь утратил к ней чувствительность, как потом выяснилось, с пользой для себя. Тем более, деваться было некуда. Стеснять сестру я не желал, да и жила она в двух часах ходьбы от Нотр-Дам – совсем не там, где хотелось обитать вашему покорному слуге. Конечно, я первым делом нанес ей визит, и был при этом полон неясных, но отчетливо радужных ожиданий, впрочем, быстро испарившихся. Опять же, обычное дело: наивный провинциал и столичная родственница. Были ли близки в детстве, уже не помню. Наверно, нет. Встреча оказалось скомканной – ее муж то вбегал в залу, то хлопал дверьми, сославшись на срочные дела, громко выговаривал единственной служанке и беспрестанно негодовал на постоянную задержку жалованья. Был очень доволен моему уходу и на прощание радушно притянул меня к судейской груди. Надо сказать, что отец предупреждал меня о чем-то подобном, но, будучи чрезмерно поглощен собой и своими страсбургскими приключениями, я не расслышал его трезвые намеки.
Ну что ж, разве мало в Париже убогих мансард? Я быстро нашел жилье и вскорости перестал бояться узких и склизких лестниц с траченными перилами. Средств у меня было с гулькин нос, и поначалу я расходовал их достаточно благоразумно. Да и этим скудным пенсионом я был обязан великодушию родителя, хотя мое вынужденное бегство (и тем более, причина оного) не могло его обрадовать. Я же, чувствуя себя виноватым, обещал тратить сию небольшую сумму со сколь возможно великой экономией и поклялся найти способ продолжить образование, в которое уже вложено столько сил.
О дальнейшем вы можете догадаться, ведь назидательные романисты отнюдь не всегда лгут. Я легкомысленно откладывал все на завтра и послезавтра и непременно ожидал добрых известий о том, не улеглось ли совсем некое пустяковое дело, из-за которого я много часов ехал в почтовой карете, плотно надвинув шляпу на лицо и даже утратив с перепугу свойственный молодости аппетит. Но новостей не было, и это меня полностью деморализовало. Учиться я бросил, даже не начав, деньги постепенно прожил, а отца больше года кормил пылкими обещаниями и умеренно лживыми письмами. Наконец, разозленный моими увертками, он потребовал доказательств возвращения к медицинским штудиям, в точности указав, куда, когда и к кому я должен явиться для вступительных испытаний, а до той поры прекратил высылку и без того скромного пособия. К сестре же я за все время пребывания в столице сподобился зайти раз или два – поздравить с церковными праздниками, но и этого хватило, чтобы отбить у меня даже малейшую мысль о помощи от добрых родственников.
Самое грустное – мне нечего вспомнить о тех унылых днях. Мое безделье было во всех отношениях бесплодно, из него нельзя извлечь никакого урока. Я не кутил и не развратничал, не воровал и не побирался. Я вел скудную и неинтересную жизнь, бесцельно скользя по уличным нечистотам от тусклого рассвета до мерзлого заката. И вот деньги кончились, а зарабатывать их я не умел. Оставалось покориться и привести реальность в соответствие с собственным враньем. Со дня на день мне должны были отказать от каморки в три шага длиной, и что потом?
В отчаянии от накативших цепей несвободы я с трудом привел платье в порядок, и, ненавидя весь белый свет, поплелся в Сорбонну, искренне желая, чтобы мне сразу дали от ворот поворот. Почему, спросите вы, – неужели у меня был припасен еще какой-нибудь выход? Если желать, а в силу отсутствия должной подготовки, еще и ожидать провала, то не лучше ли воздержаться от неизбежного позора? И выдумать душещипательную историю, посыпать голову пеплом, нарисовать в письме отцу достоверные портреты истинных виновников несчастья: злобного профессора в облаках перхоти, либо, на худой конец, въедливого крючкотвора-ассистента с изъеденными кислотой ногтями?
Однако для решительного отчета родителю требовались подробности и правдоподобные мелочи, выдумать которые я, по отсутствию опыта и таланта, был не в состоянии. Вдобавок, я пообещал себе – и сумел сдержать слово, – что в этот раз не опущусь до прямой лжи. Она бы и не помогла: рассерженный моим поведением, отец мог навести справки через знакомых или даже прислать запрос в университет. Поэтому я приготовился пройти через все унизительные инстанции и выслушать многочисленные аргументы «против», дабы потом скрупулезно расцветить ими грядущую эпистолу в родные пенаты. Но в университетском зале меня подстерегал крутой поворот судьбы.
2. Служба (почерк не меняется)
С самого начала все пошло по непредвиденному руслу. Меня не пытались подвергнуть перекрестному допросу, тщательно проверить скудные познания уличного самозванца – наоборот, каждый мой ответ просто принимался к сведению, как вполне адекватный, и тут же заносился в некий формуляр. Будучи этим крайне удивлен, я по нескольким обрывочным замечаниям постепенно уяснил причину столь мягкого обращения к соискателям медицинской степени. Невероятно, но в последние годы по всему королевству набралось совсем немного желающих корпеть над микстурами, разделывать трупы и заглядывать в рот покрытым розовой сыпью пациентам. Версальские же указы то и дело требовали врачей: в колонии и армию, порты и пограничные заставы. Как я теперь понимаю, обсуждать было нечего, только подчиняться. Лекари нужны – значит, лекари будут. Испечем, повернем два раза с боку на бок, вручим диплом – и ногой под зад. Иди, исцеляй страждущих как умеешь. Может, повезет: выживешь, загубишь не слишком многих, и даже деньжат заработаешь.
Одновременно считалось, что охрана здоровья королевских подданных – материя важная и требующая неукоснительного исполнения. Поэтому всевозможные ордонансы следовали один за другим, только успевай поворачиваться. Ни одну науку, кроме разве финансовой, артиллерийской да крепостной, не жаловали подобным вниманием. Но и понятно, отчего за ней приключился такой высокий надзор. Страх – единственно он двигал сановными рескриптами, открывал двери высоких кабинетов, вовремя прикладывал печати на расплавленный сургуч. Нет сильнее чувства у человека, почти нет, и министры поддаются ему ничуть не меньше нашего брата. Держава, сколь ни мощная или обустроенная, живет одним лишь страхом владетельных частных лиц, выдаваемым за государственные интересы.
В этом случае они совпадали – такое бывает. Голод или мор в стране не нужен ни королю, ни последнему бродяге. Но в отличие от болезней, голод редко проникает за дворцовые стены… Конечно, черной немочи тоже можно поставить заслоны, но только из живых людей. Кто-то был должен первым встретить незваную гостью из дальних стран, если она, не ровен час, захочет заглянуть во владения нашего всемилостивейшего монарха. Тогда старики еще помнили страшный мор в Марселе, случившийся по нерадивости береговых служб, которые пропустили в гавань левантинский корабль, несший в своем чреве пятнистую летучую смерть.
Сейчас же наши суда сновали по всем океанам, везли солдат, поселенцев, иноземные дары, трофеи, многоликие диковины, а по дорогам старушки Европы тоже мельтешили потоки людей и слишком часто их пути пересекались посреди la belle France. Негоцианты, искатели приключений, наемники, бродяги, поденные рабочие, нищие, пилигримы, сутяги, поэты, проповедники – все они проезжали через Париж. Великая столица пожирала одних, отталкивала других, ее ворота без устали работали на вход и выход. А по пятам незримо шли смертоносные поветрия, самые нежеланные гости нашего блистательного королевства. Отказать им от двора – трудная задача, даже для версальской стражи. Бледный посланник не спешивается у позолоченных ворот. Думаю, его величество прекрасно помнил – точнее, наверняка знал из рассказов, как почти в одночасье потерял деда, отца и старшего брата. Вот и прямой государственный резон к производству знахарей с дипломами: нужно, чтобы у каждой пограничной заставы стоял бедолага-врач и досматривал, досматривал, досматривал. А если дойдет до худшего, он же и умрет первым, разве лишь успеет поставить себе точный диагноз.
Итак, оказалось, что продолжить обучение легче легкого, и его даже не обязательно доводить до конца и писать диссертацию: лекари и фельдшеры были чуть ли не нужнее врачей, и к тому же гораздо меньше стоили. Отрывочное чтение дешевых изданий римских классиков не позволило мне окончательно забыть латынь. Поэтому дальнейшее было предсказуемо. Заполненный формуляр без малейших помех отправился в массивный скрипучий шкаф и тут же затерялся среди пожелтевших бумаг с узорной каймой. Кто-то из ассистентов быстро и поверхностно меня проэкзаменовал прямо в углу большой библиотечной залы, не стесняясь присутствия корпевших над книгами коллег (гордость не позволила мне отвечать хуже, чем я мог), после чего я был произведен в вольнослушатели с правом дальнейшего перехода в полноправные студенты. Замечу, что, как выяснилось несколько позже, фельдшерские познания я тогда уже превосходил, а до лекаря немного не дотягивал. Учиться нужно было года два-три, а потом меня ждало место в тусклом портовом карантине, где-нибудь в Сете или, в лучшем случае, неподалеку от Бордо.
Я совершенно упал духом и почти уже побрел к выходу, но тут в зале неожиданно возник изысканно одетый господин среднего возраста, коллега и приятель тех профессоров, которые только что вполуха следили от соседних конторок, как оценивается степень моей вовлеченности во врачебную премудрость. С первых же слов стало понятно, что достойный кавалер наносит визит своей альма-матер в связи с долговременным отъездом по важному делу, связанному с каким-то правительственным поручением. Обо мне тотчас забыли, а я, ничуть не радуясь неожиданной отсрочке – служители, должные окончательно зафиксировать необходимые формальности и внести меня в списки будущих жрецов Асклепия, при появлении гостя встали в почтительную и недвижную позу, – тихо прислонился к стене и чуть не завыл от отчаяния. Вовсе не от ненависти к своей будущей профессии, а оттого, что, как казалось, надо мной произвели акт грубого насилия. Это был плач униженной жертвы – не больше, но и не меньше. Однако застывший было от моего горя мир продолжал вращаться. Постепенно я, помимо воли, стал прислушиваться к оживленному разговору почтенных эскулапов, который те вели, надо признать, на довольно приличной латыни, звучно и с видимым удовольствием выплескивая ее друг на друга.
Вскоре стало понятно, что визитер недавно получил почетное, но хлопотное назначение и что его дорога лежит на другой конец Европы, в столицу империи, долгое время бывшей нашим главным соперником на континенте. Борьба эта то затухала, то опять яростно разрасталась, и так без конца, десятилетие за десятилетием. Одна за другой шли жестокие битвы, да что там – целые войны. Впрочем, как раз в те годы наши отношения неожиданно наладились. Скажу честно, я по молодости лет не интересовался политикой и не имел никакого понятия о подробностях и подоплеке тогдашних событий.
Профессора жарко поздравляли давнишнего соученика, но в то же время прохладно выражали беспокойство по поводу предстоящего ему нелегкого пути и сложной официальной миссии. Кажется, они ему все-таки завидовали. Тот не спорил: поздравления принимал, а на слова о тяготах кивал согласно и с пониманием, даже добавлял кое-что от себя, не теряя, впрочем, важности и даже некоторой, как я успел заметить, надутости щек.
«Да, вот еще, – донеслось до меня, – какая незадача: мой ассистент Тома – помните его, славный малый – свалился два дня назад с какой-то хворью. Долго терпел, никому ни слова, но как слег, так пошло-поехало. Ничего не ест, дыхание дурное, сыпь по всему телу, лихорадка… А откладывать отъезд невозможно. И без того затянули из-за этих дрязг с казначейством, мне говорили, министр очень недоволен. Придется оставить беднягу в Париже. Что поделать… Честно говоря, он совсем плох – не знаю даже, поправится ли. Надо искать замену, вот только времени в обрез. Если, паче чаяния, у вас, дорогие господа, есть кого порекомендовать мне в услужение, буду рад. Хотя вряд ли такой должностью можно соблазнить умелого фельдшера. Думал даже нанять кого-нибудь из простых, лишь бы не воровал да содержал в исправности аптечку и инструмент. Закинул удочку среди челяди: может, у кого есть дельный знакомый или родственник, особо если нуждается? Пустое! Народ чересчур туп да косен – боится заграницы как огня. Я решил не канителиться, только время потеряю. Может, найду в пути, хотя бы даже крестьянина – среди них, знаете, попадаются смышленые. Выкручусь как-нибудь. Да и платить много не могу: государственное жалование, сами знаете, особенно с нынешней войной. Сколько? Хм, ну разве что…» – он назвал цифру и почему-то оглянулся по сторонам. Наши глаза встретились, я поклонился и услышал размер своего будущего заработка.
Впрочем, картина, обрисованная сановитым врачевателем, меня нисколько не заинтересовала. Он же осведомился, кто я таков, экзаменовавший меня ассистент услужливо притиснулся к нему и прошептал что-то на ухо. Кавалер благожелательно кивнул и сделал мне знак, повелевавший приблизиться. Он задал мне еще два-три вопроса, приказал рассказать о себе, а потом, не задерживаясь, небрежно спросил, слышал ли я, о чем только что говорилось в зале? Я кратко повторил сведения, несколько минут назад занесенные в мой формуляр, снова поклонился и учтиво ответил, что да, слышал, и что присоединиться к такой важной миссии было бы для меня чрезмерно высокой честью, поскольку обстоятельства семейные, а также слово, данное дорогому родителю… Он, не дослушав, сказал, что, судя по акценту, я происхожу из мест, граничащих с империей, и что мог бы особенно… И тут же прервал себя, не желая уговаривать нижестоящего и тем терять лицо перед коллегами. Несколько мгновений все молчали, а потом он начал церемонно прощаться. Я скромно отступил в сторону.
После отбытия кавалера служитель, отчего-то глядя на меня весьма снисходительно, завершил канцелярские формальности, связанные с моим зачислением, и объявил, что с завтрашнего дня я могу являться на лекции. Не знаю, почему, но в этот момент меня охватила острая тоска, которая еще больше усугубилась, когда я вышел из мрачного старинного здания на необычно яркое парижское солнце, в первую минуту ослепившее меня и заставившее застыть на месте.
– А, снова вы, молодой человек! – рядом стоял давешний посланник. – Так расскажите, какими судьбами вас занесло в Париж. Вы один? Где столуетесь? Какие болезни вас больше интересуют – внутренние или наружные?
Я старался отвечать осторожно, вежливо, но крайне аккуратно, опасаясь выдать истинную причину моего переезда в столицу. Он слушал меня несколько отстраненно, словно потеряв всякий интерес. Но потом спросил о чем-то еще, затем, глядя в сторону, спросил снова. «Жаль, – он перебил меня в какой-то момент, когда я начал изнемогать под грузом собственных выдумок и, кажется, раз или два уже запутался, – для вас бы это было хорошей возможностью. Во всех отношениях. Но заставить вас я не могу. Впрочем, отбываем мы только завтра, так что, если передумаете…» – и он назвал адрес своего особняка. Я облегченно поблагодарил, раскланялся и постарался поскорее скрыться.
Домой идти не хотелось. Сердце стучало от возбуждения и подгоняло меня вперед. Я был ошеломлен необходимостью принимать столько важных решений за такой короткий промежуток времени. К тому же мысль о том, что наутро нужно будет приниматься за учение, саднила мое нутро, и я вдруг подумал, что предложение важного незнакомца вовсе не так уж худо. Но нет, покидать Париж, непонятно зачем – и на сколько времени, в каком качестве?..
Я ступил на свою лестницу только к вечеру, и тут меня ожидало известие, наполнившее мою душу холодом. Оказывается, пока я пребывал в обители мудрости, на съемную квартиру явились полицейские, подробно расспрашивали обо мне и обещали прийти снова. Хозяйка же, не будь дура, под этим предлогом – не забудьте, я ей порядочно задолжал – конфисковала мои нехитрые пожитки и соглашалась отдать их только если я расплачусь с ней до последнего денье. Она отлично рассчитала – пойди я на нее жаловаться, меня бы точно арестовали.
Я не мог поверить своим ушам: в письмах отец уверял, что мой проступок прочно забыт, хотя появляться в родном городе он мне пока не советует. И вот – такой зловещий поворот! Я клял себя, что так долго тянул с поступлением в университет, и что позволил своим делам прийти в такой упадок. Возможно, проведи я эти месяцы среди студентов, у меня бы уже были заступники в Париже, а сейчас… Тут я сразу вспомнил дипломатического врачевателя и, поразмыслив, рассудил, что у меня нет другого выхода, кроме как принять его предложение. По пути к указанному мне давеча дому, я окончательно убедил себя, что в нашей сегодняшней встрече был перст судьбы, и, страшась узнать, что место уже занято, сначала ускорил шаг, а потом побежал, несколько раз споткнувшись и с головы до ног измазавшись в нечистотах.
Я подошел к воротам глубокой ночью, но за ними слышался шум: там не спали, собираясь в дальний путь. Я постучал в круглый щит подвешенным молотком, и скоро в железном окошке появился свет факела, а затем чье-то смутное лицо, которое обрушило на меня потоки всевозможной ругани. Я униженно это перетерпел и попытался назвать свое имя. Открывать не хотели, тогда я, малодушно изгибая поясницу, подробно объяснил, в чем дело. Окошко в воротах с лязгом захлопнулось, и я услышал тяжелую поступь удалявшихся шагов. Затем все стихло. Я стоял на пустой улице, изгнанный отовсюду, без кола и двора, преступник на грани приговора, и молился, чтобы мне сопутствовала удача. Прошла целая вечность, прежде чем я услышал скрип открывающегося засова. Меня впустили и в мерцании коптящего светильника указали на мешок прелой соломы: «Завтра хозяин с тобой разберется».
Но завтра до меня никому не было дела. Несколько слуг сновали взад и вперед, забивая разным скарбом дилижанс почтового образца, и не желали отвечать на мои вопросы. Впрочем, когда им вынесли еду, то одна порция оказалась уготована на мою долю, и я с жадностью на нее набросился. Затем мне, в числе прочих, приказали приторочить к запяткам кареты какой-то необыкновенно тяжелый сундук, потом из дома поступило еще одно распоряжение, требовавшее совместных усилий, и еще одно. Вскоре я оказался включен в общую работу и воспринял это с неожиданным облегчением. Когда ближе к вечеру хозяин наконец-то вышел во двор, то я был уже совсем запарен и почти забыл о начальной цели своего прихода.
«А, молодой человек, – обронил он, проходя мимо. Я даже не шелохнулся – на моей голове дожидалась погрузки полная корзина аптечного стекла. – Мне сказали, что вы согласились к нам присоединиться. Рад, очень рад. Надеюсь, что перемена в вашем расположении произошла от полезных размышлений, а не от внезапно возникших неблагоприятных обстоятельств. Domina omnium et regina ratio, не правда ли? Работайте хорошо, и вы не раскаетесь в своем выборе». Я порадовался, что он ни в коей мере не нуждался в продолжении беседы и, постукивая тросточкой по булыжникам, прошел куда-то дальше, наверно, отдавать самые последние визиты. Ночью мы покинули Париж.
Вот так я был нанят в штат французского посольства, которое под охраной целого взвода драгун – при виде их формы, начищенного оружия и знаков государственной власти у меня отчего-то защемило сердце – отправилось в Вену с деликатной и чрезвычайно важной миссией. Цель ее была неизвестна никому, кроме моего нового хозяина, что, конечно, не мешало слугам судачить о ней чуть ли не каждый вечер (впрочем, только после того как лошади были распряжены и накормлены). Уже в дороге я узнал, что в случае необходимости наш путь будет лежать много дальше, совсем на край цивилизованного мира – в Петербург.
3. Историческая обстановка (та же рука, почерк становится чуть крупнее)
Тогда, если помните, разгоралась война, объединившая недавних злейших врагов – нашего короля и австрийского императора, точнее, императрицу, особу во всех отношениях достойнейшую и любимую своим народом. Третьей в этом союзе была императрица русская, дочь великого Петра. Означенная монархиня, статная, красивая женщина, к старости стала все больше времени уделять высокой политике, занятию, за редчайшими исключениями, лицам ее пола вовсе не свойственному по самой природе. В конце концов, она оказалась настолько поглощена государственными заботами, что стала преждевременно недомогать, и умерла в возрасте, который, например, для мужчин сходного положения является цветущим. Мне довелось увидеть ее, пусть мельком, поэтому я знаю, о чем веду речь. Ведь правду говорят, что перед самой смертью на челе у человека проступает вся его жизнь. Сие верно и в отношении царей, может быть, даже больше, чем кого-либо еще.
Кстати, из тогдашних коронованных особ я удостоился лицезреть только повелительницу России. Но можно ли было рассчитывать на большее? Понятно, что к свите нашего короля или цесарской фамилии меня бы не подпустили на пушечный выстрел – я не вышел ни чином, ни происхождением, ни даже внешностью, которая у меня обыкновенней обыкновенного. Вы удивлены, что я об этом упоминаю – не глупец ли? Однако в России все обстоит иначе, особенно в столице, которая, правду сказать, заметно отличается от остальной страны.
Там никто не пребывает в благостном европейском покое, с головой погруженный в привычную заводь, зная, чего ожидать завтра и послезавтра и в следующем месяце, и так до гробовой доски. Любой сколько-нибудь стоящий российский житель обязательно мечется между дворцами и тюрьмами, мертвецкими и банкетными залами. И я тоже вкусил от этого горько-сладкого блюда, приправленного силами превыше человеческих. Потому случилось так, что покойная императрица прошла перед моими глазами – да, на самом закате своей жизни.
Чуть спустя я оказался поблизости от двух наследников царственной покойницы: несчастного племянника и его великой жены, единственной монархини нашего времени, способной сравниться с мужами и героями прошлых дней. Итого я, француз-провинциал, лекарь-недоучка и беглый преступник, за свою жизнь узрел лицом к лицу трех императоров, и все – русские. Скажу честно, этим могут похвастаться только немногие тамошние сановники. Какова ирония, вы не находите? Хотя нашего последнего короля я тоже видел, но незачем доказывать, что зрелище это было совсем другого рода. К тому же, если следовать урокам моих учителей логики, то придется заключить, что королем он тогда, на площади у эшафота, почитаться уже не мог. Не то – русские цари. По мановению их руки не просто срывались с места сотни клевретов – нет, поворачивалась махина из миллионов голов. Даже люди, никогда не слышавшие имен их величеств, напрочь меняли свою жизнь, как поднятые ветром мельчайшие пылинки, сами не понимая, как сильно разворачивался их крест судьбы оттого, что державная рука указала налево или направо.
Трудно вообразить, насколько разными были эти три правителя, но одно их объединяло, оставляло печать на поступках, словах, движениях: они царили, царствовали по-настоящему, ежедневно выбирая жребий себе и своей стране. Да, это не всегда к добру, и я думаю, вас не надо убеждать в пагубности монархического слабоволия. Но, поверьте, я видел и обратное. Кто взнуздал себя, укротит и других. Короли часто отнюдь не безрассудны, а их фавориты совсем не бездарны. Другое дело, что спесивость и тупость сильных мира сего виднее и опаснее, чем у вашего соседа-бакалейщика. Но при этом они непременно пытаются доказать обоснованность своего возвышения: себе, людям и Всевышнему. Осознают выпавшую им роль и стараются сыграть ее как можно лучше, ибо, подобно предшественникам, хотят оставить след на бумаге и камне, поскольку только слава бессмертна в людской молве. Правда, ныне подобные соображения бесплодны. Думаю, на нашей земле теперь долго не будет никаких королей и тем более императоров. А также их тщеславных любимцев, алчных родственников и внебрачных детей. Только я не уверен, что это к лучшему. Просто их заменит кто-нибудь еще. Власть всегда влечет людей, и почему-то среди них очень редко встречаются праведники.
Прошу прощения за чересчур злободневное отступление. Я все-таки решил его не вычеркивать. Ведь – недавно пришло в голову – одним из предметов моего повествования является верховная власть. И я настаиваю на своем праве давать оценки, жаловать героев лавровыми венками признательности и горькими порицаниями разочарованности. Если хотите, даже читать мораль. Да, я считаю, мемуаристы могут, более того, должны читать мораль читателям – иначе зачем браться за перо? Пусть я не занимал высоких должностей, не сидел в собраниях избранных, а всего лишь был рядом с сильными, теми, кому Господь вручил тяжелое право миловать и казнить, взыскивать и награждать. Но когда прошедшее отдалилось и приобрело неожиданную выпуклость и отстраненность, то стало казаться, что мои свидетельства могут быть важны. Какие-то вещи из памяти не исчезают и их необходимо выпустить на свободу. Возможно, я просто искал оправдание тому зуду, что сначала точил меня и томил, а потом заставил испортить не одну кипу писчей бумаги.
Впрочем, почти все важные персоны, с которыми меня сводила судьба, ныне пребывают в ином мире или удалились от дел. За одним, наиболее значимым исключением. Поэтому сразу расставлю точки над «и». Несмотря на домыслы, кои потоками размазывают по бумаге бурлящие желчью пасквилянты, я полагаю, что Ее царствующее Величество совершенно не в чем упрекнуть. Наоборот, стоит преклониться перед настойчивостью, решительностью и государственной ревностью мудрой повелительницы севера. И хоть отнюдь не все ее слуги были одинаково усердны, но она умела выбирать лучших и заменять негодных. Будь правитель подобных талантов дарован нашей несчастной стране… Но прикусываю язык – что толку жалеть о невозможном.
Да, можно рассуждать о мелких деталях, изыскивать крупицы редких неудач новой Семирамиды, но главное направление ею было избрано верно и, что удивительно, с самых молодых лет. С очевидностью не поспоришь. Пусть фернеец не всегда бывал прав и слишком часто предпочитал скольжение пахоте, но здесь он как раз не ошибся, хоть судил о России по газетным отчетам да просмотренным цензурою письмам. Думаю даже, что льстивая велеречивость его панегириков лишь отчасти лицемерна, он действительно понимал, с какой сверхъестественной громадой имеет дело, с какой силищей. И преклонялся перед ней.
Легко ли десятилетиями вести такую махину через пучину треволнений, не имея права ни на единую ошибку, на самую ничтожную погрешность? И сколь же гибко, сколь же уверенно и неброско шла она, и как, подобно тончайшему стеклу, ничем не замутнено совершенное ею, без малейших примесей и червоточин! Возможно, я чего-то не ведаю, но ни одно очевидное или преднамеренное прегрешение этой великой, не побоюсь громкого слова, государыне нельзя поставить в вину. Не всплескивайте руками и не верьте низкой клевете – при желании многим противоречивым событиям можно найти логичное объяснение, которое только послужит преумножению чести Ее Величества. И да, я не сомневаюсь в собственной правоте.
4. Время учения (почерк снова успокаивается)
Вернемся же теперь в ту повозку, что сорок лет назад везла меня через Европу по широкому, плотно наезженному тракту, расхоженному не одной тысячью солдатских сапог. Погода выдалась хорошая, и посольскому анабасису ничто не мешало. Мы медленно продвигались сначала через наши, а потом имперские земли. Стояла весна, и жизнь, как говорится, была прекрасна. Ни о какой политике я не думал и ничего в ней не понимал. Сейчас, конечно, я могу предположить, каковы в тот момент были планы королевских министров, какие замыслы вынашивали наши нежданные друзья-австрийцы, но тогда мою голову занимали совсем иные материи. Поскольку меня интересовал только один предмет – я сам. Не правда ли, вы знакомы с таким состоянием неоперившейся души?
Мое настроение улучшалось с каждым днем. Чем дальше, тем больше я приходил в полный восторг от радикальной перемены жизненных обстоятельств и необыкновенного путешествия, избавившего меня от стояния за студенческой конторкой и от еще одной, совсем малоприятной перспективы. Поэтому ваш покорный слуга изо всех сил старался угодить новому патрону и даже штудировал учебники из его обширного медицинского багажа, когда выпадала очередь сторожить посольский скарб. Все-таки я был лишь слугой дипломатического эскулапа и поэтому должен был делить обыденные повинности с остальными дворовыми. За счастье – это я понимал уже тогда – надо расплачиваться. И без малейшего ропота вертелся как белка в колесе. Без работы мой хозяин – как выяснилось, главный врач посольства, по своему положению почти равный самому послу – не оставался почти ни на день. Забегая вперед, замечу: в России врач-иностранец бывает важнее посла, он часто вхож в места, недоступные для обычных дипломатов. В Версале об этом, кажется, знали.
Я быстро и безболезненно привык к своей роли: таскал тяжелый саквояж с инструментами, следил за покупкой санитарных средств, подносил полотенца, подавал и забирал инструменты. Нет, я не испытывал никакого унижения – напомню, я вовсе не дворянин, и к тому же получал за эту службу деньги. А если вспомнить свои чувства досконально и высказаться начистоту, то мне все нравилось. Я находился при деле, более того, в моих услугах была нужда, и мою должность мог исправить далеко не каждый.
При этом вся ответственность ложилась на патрона, я только ассистировал, внимательно слушал и следовал инструкциям с наивозможнейшей точностью, тютелька в тютельку. Пинцет подать под левую руку, скальпель вложить в правую, а сейчас забрать пинцет, заменить его на малые щипцы. Теперь забрать щипцы и приготовиться к перевязке. Хорошо плыть по течению, когда ты умеешь грести. Исполнять приказания, тем более разумные – что может быть лучше для спокойствия души? Пусть иногда я совершенно сбивался с ног – хозяин мой не чурался лишних денег и принимал пациентов на всех остановках, вскрывая нарывы и пуская кровь любому, кто мог за это заплатить, – но все равно ваш скромный автор не мог поверить своему внезапному счастью.
Отцу я написал с дороги, мы ехали через Страсбург и я был этим обеспокоен. Меня могли узнать, оповестить городскую стражу. Я старался вести себя как ни в чем не бывало, дабы не вызвать подозрений в нашем караване, и отговорился от похода в кабак, сославшись на нехватку денег. Все обошлось: посланник спешил переправиться на австрийские земли, и мы провели в городе только три дня. Я замотал лицо шарфом, отпросился у патрона и ненадолго навестил отчий дом. Кто бы сказал мне тогда, что в следующий раз я окажусь в нем через долгие годы, когда никого из родных уже не будет в живых. Впрочем, с высоты прожитых лет могу изречь: человеку не надобно знать свое будущее, у него и без того хватает забот.
В цесарских владениях к моему хозяину тоже то и дело обращались с разными жалобами, искали советов, особенно на длительных стоянках, в больших городах. Постепенно он перестал стесняться моего присутствия даже при весьма приватных разговорах, возможно потому, что не подозревал о моем знании немецкого. Когда мне в голову пришла эта мысль, я некоторое время терзался – не надо ли сообщить о данном обстоятельстве патрону, но потом понял, что ему будет неприятно известие о совершенной им ошибке, и промолчал. Задним числом могу сказать, что это был первый зрелый поступок, сделанный мною в жизни. К сожалению, всего их насчитывается с гулькин нос, если не меньше.
Слова, брошенные офицерами, почтмейстерами, губернскими советниками, а особенно их женами, постепенно оседали в моей голове и в один прекрасный день неожиданно сложились в стройную и удивившую меня самого картину. Стало ясно, что цели будущей войны, способы ее ведения, само отношение к ней необыкновенно различались по обе стороны границы. Это был ошеломительный политический вывод, сделанный вдруг, без долгих размышлений. Но пригодиться мне он никак не мог.
После Зальцбурга мы стали чаще менять лошадей и в конце пути останавливались только по воскресеньям. Судя по всему, руководство миссии торопилось прибыть к цесарскому двору, однако после въезда в столицу империи, вселения в боковой флигель посольского дворца и распаковывания многочисленных сундуков темп жизни снова замедлился. По-видимому, высокая дипломатия не любила чрезмерных скоростей. Впрочем, во время длительного пребывания в Вене мой немецкий, и до того не такой уж плохой, стал для вашего покорного слуги почти родным, и это оказалось очень кстати, поскольку месяца через три судьба моя повернулась еще раз. К лучшему, к худшему? Теперь уже и не знаю.
В столицу империи прибыла депеша с новыми инструкциями из Версаля. Военная ситуация решительно изменилась, а вместе с ней подлежали коррекции и обязанности нашего посланника (я слышал о сногсшибательных газетных известиях, но будучи занят интрижкой с одной милой прачкой, которая с природным изяществом заворачивала в подол мои скромные сбережения, не обратил особого внимания на новости с батальных театров). Да, сейчас я с легкостью могу сообщить вам, какую армию разгромил тогда прусский король. Однако зачем переписывать из чужих книг даты сражений и условия соглашений между державами? Подробности, параграфы, стрелки на картах – подножный корм для историков. Но для меня – того, каким я был осенью 1756 года, – это были не вполне интересные дела из высоких политических сфер, меня к тому же совсем не касавшиеся. С кем воевать – решают короли. Ах да, я должен теперь сказать «решали», это будет, что называется, соответствовать духу эпохи, но почему-то такая замена мне кажется чуть преждевременной.
Великие дела вершатся помимо нас. Если хотите поспорить, то возьмите Писание и перечитайте, ну, хотя бы деяния царей Иудейских. Нет, не нам, не отмеченным никакой печатью, определять судьбы народов, вести армии, открывать новые земли. Только печалиться незачем. У Господа несчетное число забот и столько же слуг. Так вот, известие о том, что теперь-то война неизбежна, меня нисколько не взволновало. Но вместе с дипломатической эстафетой нас нагнал старый ассистент патрона, который чудесным образом сумел победить смертельную болезнь, и это тут же внесло в мою жизнь предчувствие решительных перемен.
За месяцы, проведенные в Вене, я несколько раз успешно ассистировал хозяину по ходу случаев, связанных, скажем так, с патологиями средней степени сложности, и неожиданно обнаружил в себе способность предсказать последовательность действий, которые он должен был выполнить для излечения того или иного пациента. Сначала меня это позабавило, а потом заставило задуматься. Выводы из происшедшего я сделал поверхностные и радикальные, можно даже сказать, наивно-хирургические. Если вкратце: я проникся несоразмерным уважением к собственным познаниям в медицинском ремесле и стал подумывать о том, чтобы зарабатывать им на жизнь. Да, я был нагл и самонадеян, а кто в этом возрасте недооценивает себя? Разве что монахи да каторжники.
Было очевидно, что господин посольский доктор испытал немалую радость, узрев своего давнего и бывалого напарника. Возможно, он даже ощущал известные угрызения совести, будучи вынужден оставить его в Париже чуть не на смертном одре. Тот же ни единым вздохом не выражал ни малейшего упрека, не напоминал ни о чем, что могло быть расценено как бестактность, и украдкой всячески выказывал полную преданность своему благодетелю. Невооруженным глазом было легко разглядеть, что их связывают отношения настолько тесные, насколько они могут быть между высшим и низшим, верным слугой и великодушным патроном: такое, как вы знаете, водилось и в Древнем Риме. Да и, скажу откровенно, несмотря на мое резвое продвижение в практических навыках, старый фельдшер был опытнее и умелей недоучившегося студента. Скоро я почувствовал, что занимаю чужое место. Сначала мы ассистировали попеременно, но через неделю-другую хозяин стал вызывать меня в процедурную, только если ему была нужна еще одна пара рук.
Не хочу сказать о патроне ничего плохого: он ощущал некоторую ответственность за мое бытие в чужой стране и вовсе не стремился прогнать ставшего лишним недоучку. Кажется, он даже мне несколько симпатизировал и с одобрением следил за моими скромными успехами на врачебном поприще. Однако посольские расходы продолжали расти: война не снижает цен. А в те годы наше правительство с трудом оплачивало и самые ответственные поручения, наоборот, их почетность служила залогом того, что те, на кого они возложены, не будут мелочиться и внесут свою долю, только бы добиться искомого результата. Считалось даже, что таковой взнос должен, как бы точнее выразиться, соответствовать престижности назначения и важности поставленной задачи.
Я не хотел чересчур стеснять того, кому и так был немало обязан, и подумывал, не отказаться ли от жалования, но роман с прачкой продолжал требовать финансовых вложений, пусть, не буду от вас скрывать, очень и очень умеренных. Все же она была настоящая женщина – и ждала подарков, капризно требовала бессмысленных трат и прочих знаков внимания. И больше всего на свете я жаждал ублаготворить возлюбленную, ибо, сейчас уже не помню как ворвавшись в мою жизнь, страстная венка ее полностью заполонила.
Поэтому, несмотря на неудобство своего положения, я решил не форсировать события. Меня не гнали – и ладно, платили – и слава богу. Обычно столь неприхотливы лишь завзятые неудачники, но здесь все было наоборот. В ту зиму меня грела и занимала одна лишь любовь. Не могу сказать, что я был тогда совсем неопытен и невинен, вовсе нет. И что же? Связь, начавшаяся легко, даже прозаично, постепенно затянула меня в клочковатый вихрь. Не желая наскучить деталями, скажу лишь, что объект моего вожделения был ко мне благосклонен, но переменчив, и не давал ни заскучать, ни понежиться в томном блаженстве счастливого победителя. Жил я как во сне или как в бреду – выбирайте сами.
Границы между днем и ночью стирались, недели одна за другой проплывали у меня меж пальцев. Сомнамбулически, растопырив руки, я шагал по самому краю пропасти и почти ни о чем не думал. По-видимому, именно это принято называть словом «страсть». Обязанности свои я, впрочем, по-прежнему честно исполнял, оставаясь чем-то вроде второго ассистента. Однако ходики высших сфер, наконец, повернулись, и передо мной встал сложный вопрос душевного свойства: дела направляли моего хозяина еще дальше, на самый восток, в Петербург. Об этом нам – прислужникам всех мастей, включая кучеров, чистильщиков одежды и поварят, – с некоторой торжественностью объявил посольский дворецкий, присовокупив, что высокое начальство рассчитывает на то, что мы продолжим достойно выполнять свой долг перед его величеством и любимой родиной, после чего дополнил эту сентенцию небольшим количеством наградных. Мои сотрапезники тут же отправились пропивать нежданный подарок фортуны в какое-то цыганское подворье, а я в изумлении застыл, не зная, куда податься. Купить еще один подарок прачке и броситься в по-прежнему гостеприимные объятия – но не нужно ли будет тогда известить ее о том, что нам предстоит расставание? В эту ночь я никуда не пошел. А на следующий вечер явился без подношения – и не встретил взаимности.
Дни летели, а я продолжал находиться в замешательстве. Хотя к тому времени я оказался прилично вымуштрован и, будучи в постоянных раздумьях, содержал инструмент патрона в полном порядке и являлся к началу приема минута в минуту. Более того, когда слепая удача и моя неожиданная расторопность помогли нам выпутаться из одной хирургической процедуры, складывавшейся не самым лучшим образом, то показалось, что эскулап-дипломат посматривает на меня с одобрением. Старый помощник и до этого не баловал вашего покорного слугу излишним вниманием, а с некоторых пор едва говорил со мной, разве что в хозяйском присутствии и исключительно по профессиональной надобности. Неужели я, сам того не желая, начал выигрывать соревнование за ассистентское место?
Только это не отменяло ни один из вопросов, а лишь заостряло их. Если мне прикажут ехать в Россию, то смогу ли я, посмею ли отказаться? Что подсказывает чувство долга, кого я обязан предпочесть – женщину или родину? Да и негоже бросать карьеру, начавшуюся под знаком столь многих счастливых случайностей. Тогда, делал я нехитрое логическое заключение, придется оставить возлюбленную. Тут у меня начинало въедливо сосать под ложечкой и перехватывало дыхание.
Осесть в Вене, но в качестве кого? Ответа не было, однако, опьяненный страстью, я склонялся к последнему и даже думал упасть патрону в ноги и просить его о рекомендации для поступления на местный медицинский факультет. Скажу больше – я был уверен, что теперь с легкостью сдам все требуемые экзамены, за год-полтора доберу необходимые курсы, после чего останется только выбрать тему для диссертации, а работать над ней можно без отрыва от врачебной практики. С каждым днем такая перспектива казалась все привлекательнее. Пусть бегающие глаза прекрасной смуглянки продолжали бросать меня то в жар, то в холод, еще неделя-другая, и я бы открылся ей, смею верить, получил полную поддержку и твердо стал на путь, который привел бы меня к заслуженному положению венского семейного доктора – и не в самом худшем предместье. Рискну предположить, что клиентура у меня создалась бы солидная: я все-таки был французом, а на представителей нашей нации есть мода в любой профессии и в любой стране мира. Вероятно даже, и сегодня я бы жил много покойнее и радостнее. Но что о том рассуждать! Грань между устроенностью и неприкаянностью я так и не переступил.
Не вдаваясь в излишние подробности, выскажусь кратко и без обиняков. Чернобровая и гибкая, украшенная тяжелой копной буйно курчавившихся волос прачка-венгерка, засучивавшая рукава столь же деловито, сколь расстегивавшая юбку, горячо шептавшая в минуты страсти непонятные слова, шипуче скользившие наружу из-за мелких желтоватых зубов, разбила мое сердце, несмотря на известный опыт, все-таки еще нежное и юное. Сделала она это по-ухарски беззаботно, в единый миг и, как мне тогда казалось, окончательно. Что именно произошло, не имеет значения, вы слышали сотни таких же историй, и моя ничуть не интереснее других. Вы же не хотите, чтобы я опустился до общеизвестных фигур речи и поведал вам про рассеченную ударом судьбы горемычную грудь покинутого любовника, его опустошенную душу и прочая, прочая. Важны не чувства, а поступки, и сейчас нас интересует, что именно случилось вследствие моей жалкой любовной катастрофы.
Ошарашенный и подавленный, я без дела бродил по шумной, разряженной, даже пышной, несмотря на собиравшуюся случиться войну, Вене, и, подобно множеству молодых людей в моем состоянии, был привлечен гулом, доносившимся с вербовочного пункта. Конечно, у меня и в мыслях не было становиться солдатом армии ее всемилостивейшего величества, особы, впрочем, во всех отношениях наидостойнейшей, заслуживающей бесчисленных похвал и самой доброй памяти. Упомяну кстати, что за несколько дней до этой оказии хозяин уличил одного из слуг в мелкой краже и хорошенько отделал его той самой парадной тростью, с которой я впервые увидел его в здании Сорбонны. Наутро опозоренный воришка пробрался в людскую и поведал всем, что записался в имперские гренадеры (а роста он вправду был порядочного), не забыв похвастаться обещанной ему круглой суммой, положенной каждому новобранцу. Тогда это оставило меня совершенно равнодушным.
Теперь же, превозмогая жестяную барабанную дробь и гнусные крики батальонного зазывалы, я разговорился со средних лет поручиком в топорщившемся по швам черно-белом мундире и узнал, что имперским войскам потребны не одни рядовые. В частности, недавно выявилась значительная недостача младшего врачебного персонала, поэтому им прилично платят и содержат на офицерском довольствии. Также поручик рассказал, в какой департамент военного ведомства обратиться и какие бумаги представить для подтверждения своего лекарского мастерства. Рассказываю так подробно, чтобы вы не думали, что я решил изменить свою жизнь прямо там, на месте. Нет, я думал еще целых два дня и только потом испросил аудиенции у патрона, где во всем признался и попросил помощи.
На удивление, хозяин отнесся ко мне более чем снисходительно. Возможно, он был рад неожиданному разрешению назревавшего конфликта между своими помощниками.
Во всяком случае, я не заметил горести в его взгляде – скорее всего, намечавшееся производство в настоящие ассистенты мне только померещилось. Патрон вел себя воистину благородно: выдал денег на месяц вперед и позаботился выправить ряд документов и рекомендательных писем, которые подробно описывали мое вежество в вопросах медицины. Короче говоря, снабдил всеми бумагами, какие только могли компенсировать отсутствие у меня врачебного диплома, которого, забегая вперед, скажу, я так и не получил. Даже осведомился, считаю ли я себя уже в силах общаться с пациентами на немецком, ведь многие рекруты с окраин империи и сами-то знают его с пятого на десятое. Я ответил утвердительно, причем был весьма тронут – такого внимания я и вообразить не мог. Впрочем, оказалось, что мне есть, чем отплатить за проявленное по отношению ко мне участие. Патрон признался, что давно собирает материал для трактата об организации медицинской службы в военных условиях, и спросил, не мог ли бы я оказать ему в этом содействие. Разумеется, я отвечал утвердительно и обещал писать краткие отчеты из действующей армии и пересылать их по условленному адресу. Это было самое меньшее, чем я мог его отблагодарить.
5. Дневник – и не только (неразобранная папка с перепутанными листами, по-русски)
Ай какие думы в голове у тебя, Василий, какие, можно сказать, задушевные мысли! Дай-ка лучше себе по рукам, пальцы прищеми, да побольнее, чтобы место свое знали, не хватали что ни попадя. Опасное, очень опасное дело в нашей отчизне дневник вести. Не надо, не надо следов оставлять – такие сочинения до добра не доводят. Даже, скорее, подводят, то есть подведут. За милую душу подведут, а потом подтащат и еще дадут. Хм, каламбур получился, штука французская. Да, одна беда с писаниной этой – выкрадут, подсмотрят, донесут. Свои же собственные друзья-товарищи, между прочим, собутыльники ласковые, да приметливые.
Однако записи сотрудников Преобразователя – небось, не по памяти составлены? Значит, не тряслись бумагу марать соколы-то старинные. Или тряслись и все равно марали? И что – теперь оные труды повсеместно книжно изданы, даже наперегонки, и к чтению высочайше дозволены. А великий-то государь был крутенек, не чета дочери, многая ей лета. Нашел бы какие потайные листки – раз, и на дыбу. Доказывай потом с вывороченными руками, что не было у тебя никаких умыслов да замыслов.
Ноне-то не так. Милейшая, можно сказать, эпоха стоит на дворе. Не феврали, а сплошные июни да майи, нежный ветерок да солнышко душистое. А тогда все тряслись, как бы не оплошать, не разгневать отца-то отечества делом глупым или недеянием леностным. К концу жизни он уж и не разбирал – кто прав, кто виноват: раздавал по полной. Только треск стоял да стружка дымилась. Нашкодили – получайте: хрясть и в масть. Не церемонился, одним словом. Ну и верно, с нашим народом только таким макаром и можно борщ варить. Суровость потребна изрядная, да и кнут кой-когда надобен. Правильно, народ, он туп, ни к чему не ревнив, и без ремня вострого пребывает в болотной косности и емелиной дури. Не запряги его шкипер наш в три узды, не пришпорь безжалостно до пены буйной да кровищи изрядной – и посейчас гордый росс на печи бы лежал, лапу грыз с голодухи. И мы бы жили-маялись в грязи вязкой, бедности нескладной и великом незнании о всяких высоких материях. Никаких тебе политесов, короткополых камзолов, усадеб с полтыщей вечноотданных крепостных и балов императрицыных, на которых страсть сколько бывает дам с голыми шеями, и некоторые премиленькие.
Так что нечего бояться, Василий Гаврилович, хочется – пиши. С оглядкой, да с присказкой. Лишнего бумаге не доверяй, а тишком додумывай. Оторви от бумаги перо, договори про себя мысль долгую – так, и вслух не сказав, все запомнишь и никого не обидишь. К тому ж время нынче относительно спокойное – кому о нем интерес случится среди ближнего и дальнего потомства? Не то у отцов – полмира прошли, какую державу сокрушили! Мы против них – что лягушки встревоженные. Но зачем тогда бумагу портить? А хотя бы так, сыновьям да внукам для вразумления, потомству от прародителя на добрую память. И мудро, в подражание царю Соломону, и богоугодно. Господь, он мудрость любит, привечает, в Писании об этом не раз сказано. А можно и по-другому обернуть: труд этот невидный самому на пользу идет. Иной раз как перечтешь и кое-что припомнишь, заскребешь черепушку-то, да и поступишь по-незнаемому, на новый лад. Из сего прямым путем заключается, что бумагомарание – не блажь есть, а мысль совершающаяся, перетекающая в мысль запечатленную. Посему любой писатель – не бездельник, а человек думающий. И даже как пером карябать бросает, то мыслить перестает не всегда.
Значится, приступим, помолясь. Что у нас сегодня? Получены известия от армии, находящейся во владениях прусского короля, и не просто по дальнему ободу, а во самой их, так сказать, глубине. Новости самые благоприятные. Пишут: солдаты бодры, офицеры исправны, генералы, как водится, мудры и проницают замыслы неприятеля в малейших подробностях. Здесь, правда, надобна пауза и краткий отскок в сторону. И перо ненадолго отложим, как уговаривались.
Между нами, в столице давно понимать перестали, зачем эта война и к чему. Конечно, открыто никто не скажет, даже промежду своих, а вот по отдельным словам, взглядам да косым намекам – очевидно, как на духу: ни один не знает, не ведает, не разумеет и разуметь отказывается. Скажете, высшие государственные соображения, многосоставные да тайные, не всякому сподручны? Возможно, спорить не буду, воля ваша. Только ежели соображения такие высокие, что никому не вместительны, даже тем, кто не из последних болтунов будет и о государстве родном не первый год печется, то возникают известные сомнения: да существуют ли вообще те соображения, в чем они могут содержаться и нет ли тут, скорее, нашей обычной глупости? Кою великий царь, к самому сердечному сожалению, целиком в российской стороне извести не сумел.
Вот начнем запросто, без экивоков, но и без лукавства. Генералы у нас, прости Господи, ни к черту. Про мудрость лучше бы не начинали, тут – как шаром покати. Бравости много, особливо на плацу, а поковыряй, так сплошная гниль. Правда, откуда ж им взяться, проницательным распознавателям прусских замыслов? Столько лет воевали только с ближними и известными соседями. Сперва с салтаном – и того графа Миниха давно уже в вечную ссылку отправили. А он хотя бы команды знал и правила походные, да красиво рукой указывал с коня в яблоках – все не так мало, особо в сравнении если. Народу положил тьму-тьмущую, но зато славу России принес, а солдат-то у нас, чай, хватает, не оскудеем. И помощников его всех тоже – кого повыгнали, кого в отставку с рядовым награждением. Потом, конечно, было лучше, когда опять со шведом бодались за Финляндию-то. Так ведь нет больше с нами Петра Петровича: умре, вечная память, знатный был вояка, породистый. Вот и остались либо старичье промокательное, что еще нарвскую баталию помнят, либо служаки парадов пригородных: войск не видали, лошадей в рысь не пускали, пушек побаиваются, горла нет, отвага умеренная. Стыдоба одна, великий государь, небось, в гробу ворочается своем, Петропавловском, – так то на другом берегу, никому, кроме караульных, не слышно.
Сначала генерал-фельдмаршал – как принял командование, так и закручинился, впору лечить от черной меланхолии. Где он свой чин сыскал, в каких битвах, о том умолчу. Да и хотел бы сказать, раструбить по миру – не смог бы, сколько ни тужился, ибо баталий тех никто не ведает. Но все ж из семьи видной, воспитания изрядного и не остолоп последний, а при нем знающие люди. Думали, обойдется. Как же, обошлось! Выпустили гуся с лисицей сражаться. Да и вслед ему понеслось от Высочайшей Конференции указов видимо-невидимо, и все такие велелепные, многоречивые. Пока до конца дочитаешь, начало забыл. Пунктов легион, и не все между собой складные. И не понять, какие рекомендации выполнять строго, а какие отложить. Посему он в ответ: тоже речисто и тоже кудряво. А что при этом происходит на боевых театрах, каковы ближние планы и стратегические цели, уяснить невозможно.
Вот спроси у любого министра из самых главных, куда и зачем двигается наша доблестная армия и в чем состоит глубокий умысел господина фельдмаршала? Кому ведомо, наступает ли он, как велено, или же, наоборот, отступает? Из донесений много не почерпнуть: кто их читал, только голову затуманил и досаду усугубил. Что в начале депеши уж куда ясней, то в последних строках затемнено дочерна. То он форсирует, то контрманеврирует, то проводит глубокий охват, то выставляет заграждения и окапывается в несколько линий. То все солдаты, слава богу, здоровы и крепки духом, то через два дни, оказывается, полвойска мается животом да нарывами. А он, тюфяк разлапистый, искренне так рапортует и печать прикладывает: дескать, хоть и имеется от Петра Великого повеление, чтобы солдат в пост мясом кормить, но я того устава соблюсти не осмеливаюсь.
Не зря говорят, что откровенность хуже воровства. Да, король бы такого вояку давно под кригсрехт отдал, а то расстрелял бы перед строем для пущего научения, ну а наши глаза отводят и делают вид, что так надо. Стало быть, что им нужно – дело или одна видимость? Или еще какой-нибудь интерес имеется? И главное, кого боятся? А здесь отвечу, не скрою: друг дружку боятся и будущего нашего, чего скрывать, совершенно непредсказуемого. И никто из членов высокочтимой Военной Конференции, попади он в те же щи, лучшего бы не удумал. И сие им прекрасно известно, тоже скажу без утайки. Наоборот, миленочки рады были прямо-таки несусветно: пущай генерал-фельдмаршал, бедовая голова, за всех отдувается, позорится. А если вдруг вывезет растяпу Пресвятая Богородица, то и тут не пропали бы, примазались за здорово живешь. Вообще, чужие заслуги – самая лакомая пища.
И ведь случилось: вышли из леса полки королевские с утра пораньше, никого не спросившись, и сразу в бой, как обухом по голове. Чуть всю армию в капусту не порубили драгуны прусские, как овец, загнали наших прямиком в болото. Если бы резерв вдруг по своей воле в бой не ринулся, через лес и обоз собственный продравшись, тут бы досрочный конец православному воинству и настал. Могли в одночасье закончить войну на том поле туманном, да спаслись, неведомо как, и даже с честью, канонаду праздничную в столице объявили, перебудили народ светлой ночью. Говорят иные, гаубицы-де выручили секретные. Не знаю, пушки-то, они сами не стреляют.
Только все ж командир наш после этого палку чуток перегнул со своими фортелями, марш-бросками взад-вперед да скороспелым отходом на квартиры зимние. Видать, настропалил его кто ложно. Дескать, плоха матушка донельзя, день ото дня ожидаем страшного. Особо еще великий князь – ох, не радовался победе нежданной, а ходил мрачнее мрачного, как съел какой сморчок грустный да горький. Ну, решил тут фельдмаршал играть в большой политик, брать крупный банк – и опростоволосился. Благодетельница жива-живехонька, а он – под суд и в крепость. За трусость и неисполнение. Получилось, всем на удивление, почти как при государе-отце: виноват – ответь. Оно, правда, верно, в каземат подземный и за меньшие вины угодить можно, так что зарекаться от того негоже, все под богом ходим. И хучь конечно, злорадствовать – грех, а таки скажу – поделом. Жалко, видный он из себя был, и не совсем на голову барабанистый, а все равно – поделом.
6. Армия (продолжение первой тетради)
Ход сражения гораздо лучше виден из лагеря, а не боевого построения. И его результат тыловые службы знают раньше всех, иногда сразу после первых выстрелов. Санитары и маркитантки прозорливее штабных наблюдателей. Пусть у нас нет подзорных труб и ординарцев-вестовых, но кадровым воякам нас переплюнуть не просто. Господа офицеры, выпускники академий и знатоки топографии, строители редутов и расчетчики огня, не обижайтесь – это святая правда. Не нужно быть Александром Великим или Сократом: простые умозаключения подвластны даже хлипким умам штатского или, скорее, полуштатского сброда.
Если вокруг не осталось караульных – плохой знак, в ход пошли последние резервы. А уж каковы у нас резервы, мы, слава богу, знаем. Что их, зря сразу в битву не бросили, а, наоборот, задержали подальше от передовой? Молодец на молодце, с бору по сосенке. Их от рукопашной на пушечный выстрел держать надо, тогда, может быть, устоят, пока будет чем стрелять. Скоро, скоро, вернутся из схватки наши милые храбрецы, доблестный лейб-запасной полк имени эрцгерцога не-помню-как-звать-его-высочество, половина без ружей, вторая половина без пулевых сумок, чтоб легче драпака давать, за ветки в лесу не цепляться.
Даже больше того скажу: и до битвы уже многое ясно. Оттого еще на рассвете, в серой дымке вязкого тумана, перед рассыпчатым гулом предутренней канонады посещают умудренных людей разные предчувствия, чаще неприятные. А откуда взяться другим, если фураж целыми телегами гниет или разворовывается, а охранение к нему не выставлено, если твоя колонна то густеет, то распадается на дороге змеящейся цепью и просительно вытягивается к каждой встречной деревне. Нет порядка на марше, не будет и во время сражения. Праздно слоняющиеся посреди бивуака солдаты, бессмысленно горящие хутора – вот верный признак грядущей конфузии. Хотя все может перемениться в одно мгновение, такова военная фортуна. Имеет свои прихоти и не чужда непредсказуемости. Смелый бросок заштатной части спасает от разгрома армию, неудачный маневр гвардейской конницы губит многочасовые усилия тысяч храбрецов и разбивает планы, которые в палисандровых кабинетах и мраморных канцеляриях годами вынашивали лучшие головы Европы.
Впрочем, правда и то, что для нас, обозных крыс, битва разворачивается совсем по-другому, нежели у окопавшихся в редутах пехотинцев или занявших выгодную высоту батарейцев. Мы никуда не движемся, не наступаем, не держим оборону, а только работаем в поте лица и видим то, что находится в двух шагах. Да, широтою обзора тут похвалиться трудно, но опытному взгляду этого достаточно.
Только почему я никогда не мог найти книги, где бы война была похожа на то, что я видел своими глазами? Увы, ни одно историческое описание не отражает свидетельства моей памяти. По-видимому, они не годятся для настоящих ученых трудов. Это верно – разве можно целиком охватить, понять событие, частью которого ты был? Что знает горох о приготовлении супа? Все же я осмеливаюсь дать показания. Битва – это множество необратимо развороченной человеческой плоти. Во-первых. Битва – это труд, часто неблагодарный. Во-вторых. Битва – это бессилие людское перед собственными грехами. За двадцать четыре часа мы успеваем нарушить все заповеди, и по многу раз. Это в-третьих.
Сначала, вскоре после первых артиллерийских разрывов и треска залпов начинают поступать раненые в сопровождении санитаров. Их немного, они лежат на носилках, почти все в сознании, и обычно молчат. Ранения только пулевые, у тех, кого посекло ядрами да картечью, не бог весть сколько шансов добраться до нас и еще меньше выжить. Затем потерь становится больше, появляются раны резаные и колотые, мы не успеваем перевязывать, над поляной поднимается крик, стоны, наши руки обрастают чужой кровью… Потом, в одночасье, совсем никого нет. Значит, дело перешло к рукопашной, сейчас все решится. Либо назад потянутся торопливые колонны изможденных, окровавленных пехотинцев и мы разбиты, либо своим ходом в госпиталь придет еще несколько десятков, и на лицах последних раненых сильнее боли будет расстройство – ведь им не удастся принять участие в преследовании и дележе трофеев.
В ночь после поражения нашему брату-лекарю самый лучший отдых: больше ничего не будет, и ты остался жив. Тяжелораненые вместе с пленными достались неприятелю, пусть он с ними управляется. Одних пользует, других бросает. За все спросится с него, не с нас. Нет никого уязвимей перед Господом, чем победитель в честном бою. Наша же работа закончена, мы сворачиваем лазарет, держим в порядке подводы и отступаем на заготовленные рубежи, перегруппировываемся. До завтра к нам даже с поносом никто не придет.
В случае успеха все иначе, хлопот полон рот, не уснуть, не присесть. До утра в госпиталь подтягиваются сотни и тысячи легкораненых, еще недавно разгоряченных, вовремя не искавших помощи, а теперь близких к истощению и даже смерти. Часто на поле самых решительных побед погибает гораздо больше людей, чем при бегстве, после до невозможности горьких разгромов. Когда историки, проанализировавшие все частности обстановки, топографии и погоды, пишут, что блестящая виктория отчего-то не была стратегически использована столь недавно торжествовавшей армией, они забывают подсчитать тех, кто погиб не в самом бою, а чуть спустя, через день-два. В отличие от побежденных, победители умирают негромко, в бесконечном санитарном обозе – от заражения крови, лихорадки, несварения желудка – и никогда не входят в официальный список потерь. Иногда их хоронят сослуживцы, а чаще похоронная команда, она же делит имущество покойных – единственную память, которую бедолаги оставляют на свете. Сперва меня от этого коробило, но потом я привык и теперь, глядя на старую табакерку, вспоминаю одного, а проводя пальцем по острию заскорузлого охотничьего ножа, – другого из своих менее удачливых коллег. Оба, кстати, умерли не от боевых ран – для того, чтобы заразить кровь, сойдет и острый сук, а болотная водица может вывернуть внутренности наизнанку ничуть не хуже свинцовой ягоды. Стоит ли сейчас об этом рассказывать, стоило ли тогда наследовать полузнакомым мертвецам? Не знаю. Война несправедлива, это я понял очень скоро. Но не решился что-либо поменять. Ни в себе, ни в том, что окружало меня. Или не захотел? Тоже не могу ответить.
Все-таки в той войне были правила – жесткие, порой жестокие, но постепенно становившиеся хотя бы предсказуемыми. Я знал, чего ожидать назавтра и даже через три дня. И вся армия знала, любой лейтенант мог бы стать командующим и той и другой стороны. Да что там, оба противоборствующих лагеря очень даже сносно разучили партитуру кампании, пусть в самых общих чертах, и не отступали от своего урока ни на один шаг. Война напоминала хорошо поставленный балет, наподобие тех, что так любил в жгучей молодости величайший из европейских королей. Только танцевали мы в сапогах, не всегда сухих, но, несмотря на это, наши движения были стройны и упорядочены, диспозиции сочинялись глубокой ночью, под утро доставлялись в части, а те уже двигались, не задумываясь, как во сне, соединялись, расходились, перестраивались и рассредоточивались. Солдаты, заученно двигаясь, словно автоматы, выполняли одну за другой сложные фигуры полевого артикула, не понимая их смысла. И правильно: за солдата думает тот, кто умнее. Сержант расскажет все, что понял из офицерского ора, а долг офицера – орать покороче и как можно лучше выполнить штабной приказ. Только тогда живые картины сольются в единый рисунок и многоходовая композиция достигнет необходимого совершенства.
Признаюсь, мне часто казалось, что война – это странная игра, наподобие шахмат, в чем-то сложнее, а в чем-то много проще. Управлять людьми легче, чем пешками: за один ход можно передвинуть не одну фигурку стойкого пехотинца, а мириады послушных солдат. Полководцы фехтовали друг с другом, только не в зале, не в экзерциргаузе, а на песке или траве, как на пикнике, под открытым небом. Искали, где удобнее – никто не стремился в болота или овраги. Кто искуснее, кто топорнее, генералы салютовали и выходили в круг, поочередно делали выпады и рипосты, парировали и пропускали удары, платили жизнями белых шашечек за свои ошибки и отнимали жизни черных в случае удачной комбинации, словно набирали очки во время игры в мяч. Кровожадности ни в ком из них не было, по крайней мере, в тех, кто командовал нами или нам противостоял. Наоборот, часто в их действиях заранее сквозили обреченность (в случае грядущего поражения) или скука (в случае победы), как будто они все знали заранее. От них это настроение передавалось офицерам, а потом солдатам. Впрочем, было одно исключение, и с него я начну свой рассказ.
7. Две баталии (первая тетрадь переваливает за середину)
Уже в первые армейские дни, прислушиваясь к разговорам бывалых имперских служак, я узнал, что наши генералы побаиваются прусского короля именно потому, что он на них не похож, что его поведение и решения не может предугадать ни мудрый, ни опытный. Однако поначалу эти опасения не подтвердились, хотя, когда поздней весной мы выступили в поход, до нас сразу дошли слухи о тяжелом бое, который имперским войскам пришлось выдержать под Прагой. Тем не менее, говорили, что город отважно защищается и что на нашей стороне вся Европа и даже русская императрица, которая послала в Пруссию тысячи диких степных всадников, и что король будет вынужден повернуть назад, дабы спасти население восточных провинций от грабежей и насилий. Поэтому настроение в войсках было бодрое. Все понимали, что у союзников, то есть – нас, заметный перевес в силах, и батальный успех – дело времени.
Задачей армии было прийти на помощь силам, запертым в Праге. Это нам объявили как-то под утро, с надлежащей торжественностью, разукрашенной сводным полковым оркестром. Планов у командования существовало ровно два, и они оба были в подробностях известны каждому рядовому (я уж не говорю о маркитантках). Либо немедленно отвлечь противника от города, вынудив его на сражение в открытом поле, либо перейти к позиционным маневрам, опять-таки всячески стесняя противника и затягивая время, дабы, в конце концов, привести его к мысли о снятии осады.
Мы медленно продвигались по совершенно незнакомой мне стране, полной бедных и тесно застроенных деревень, совсем непохожих на наши или немецкие, с покосившимися плетнями и жирным запахом неубранных нечистот. Хотя войска оставляли за собой еще большие груды дерьма – я слышал, что местные жители забрасывают его землей и на следующий год используют взамен навоза.
Мужчины с обвислыми усами вяло торговались с обозными фуражирами о молоке и зерне, чумазые дети выпрашивали подачки у солдат и норовили стянуть любую приглянувшуюся им безделку. Женщины, впрочем, были, как правило, светловолосы и приятны в обращении, но об этом я расскажу в другой раз. Мне сообщили, что так дело обстоит у почти всех славянских народов: мужчины ленивы, дети неопрятны, а женщины хороши собой. Да, это были славяне, в той местности их живет больше других. И русские тоже относятся к таковым, хотя среди них немало татар, черемисов, мещеряков, башкир и других народов, о которых большинство европейцев даже не слышало. Это было одним из моих недавних открытий – я воочию увидел эскадрон, сопровождавший важную эстафету в расположение цесарской армии, и поразился, как много среди наших союзников азиатов: широкобровых и безволосых, косоротых и узкобородых, сливавшихся в одно целое со своими задумчивыми конями и тусклыми саблями.
Еще в Вене я понял, что нахожусь на самом краю цивилизованного мира: слишком разительно толпа на распластанных по-имперски улицах отличалась от страсбургской или парижской, так много было на людях цветастых костюмов, так часто попадались навстречу плоские неевропейские лица – морщинистые славянские, заостренные восточные и смуглые африканские. Сначала я различал их только по цвету, но постепенно стал узнавать другие характерные черты, скрывающиеся в углах губ и ушных раковинах. И уже в первом походе я познакомился со славянами поближе – в армейских рядах их было предостаточно, да и путь нашего войска пролегал напрямик по землям богемским и моравским, не слишком богатым и живописным, но населенным приветливым и искренне союзным императору народом.
Обращусь сейчас к отрывку из моего дневника, писанного примерно в то самое время. К сожалению, у меня не хватило умения вести его с нужным постоянством. Узнайте же, каков я был и насколько мои тогдашние суждения похожи на ваши нынешние. «На родине моей эти нации и посейчас известны недостаточно. Славяне приняли христианство давно, но по-прежнему необразованны, за исключением немногих дворян и клириков. Книг на их языках, помимо Священного Писания, почти нет, и затем, чтобы получить образование, им необходимо выучить какой-нибудь европейский язык, чаще всего немецкий. Следы германской воли видны невооруженным глазом, особенно в городах, и выгодно контрастируют со славянской распущенностью. Немцы живут там с незапамятных времен, впрочем, как и евреи, а наиболее ухоженные из тех земель принадлежат императору. Замечу, что, несмотря на сложное и, признаю это, неравное положение, которое богемцы, мораване и их сородичи занимают в империи, присяге своей они верны и доблестно защищали главный город провинции Прагу от прусского короля. После благополучного исхода нашей кампании император был очень доволен их поведением и отметил его в особенном благодарственном рескрипте. Вообще, при надлежащем водительстве упомянутые нации, в особенности богемцы, а в меньшей степени поляки, их северные соседи, однажды даже призвавшие к себе на трон французского принца, могли быть лет за двести введены в культурный мир и окончательно приняты в семью народов Запада. Такая задача представляется в высшей степени благодетельной, ибо не надо забывать, что по своему положению данные народы призваны защищать Европу от турецких и татарских нашествий, поэтому их ни в коем случае нельзя оставлять на произвол судьбы».
Встреча с неприятелем произошла неожиданно, совсем незадолго до летнего солнцестояния. Стояла прекрасная погода, видимость была отменной, больше, чем на четверть лье. Мы занимали позицию на холмах, изогнувшихся неглубокой дугой, зная, что король будет вынужден еще на марше подставить нашей артиллерии оголенный фланг и проводить перестроение под прицельно ложащимися ядрами. А если противник, отклоняясь, пройдет мимо наших укреплений, то его тыл окажется незащищенным и уязвимым для контрудара. Поэтому королю придется изменить направление движения, уйти глубоко в сторону, заняться маневрированием, а нам, в свою очередь, контрманеврированием, и так далее, может быть, до осени. Однако с самого утра прусская армия начала подходить и продолжала бестрепетно маршировать по всему периметру наших позиций. Я находился в ближайшем тылу и тщетно ждал поступления первых потерь почти до полудня. Несмотря на нескончаемый грохот пушек, с точки зрения лазаретного хирурга, битва никак не начиналась. Затем в войсках возникло движение: один за другим полки двинулись на правый фланг, потом послышался треск выстрелов и крики «ура!». Появились раненые. Они рассказывали, что пруссаки продолжали идти маршем вдоль передней линии, пытаясь охватить нас справа, но под ураганным огнем не довели задуманное до конца, развернулись в сторону холмов и пустились во фронтальную атаку. Было очевидно, что предпочтительная позиция и невозможность успешного руководства войсками, находящимися на марше, делают нашу победу практически неизбежной.
Так и вышло. Судя по радости командования и количеству наград, которое оно на нас немедленно вылило, никто не ожидал, что все получится так легко. «Так вот, какова она, эта война», – думал ваш покорный слуга, распорядившись похоронами нескольких десятков горемык, попавших под прусские пули, и уже высмотрев себе на одной из соседних подвод пригожую и совсем не пожилую старьевщицу, недавно лишившуюся покровителя-ефрейтора, не устоявшего перед гнилостной горячкой. Мой неминуемый частный амурный успех был отражением успеха стратегического, армейского. Мы с победой в ранце шли вызволять Прагу, а королевская армия в беспорядке отступала. Преследовать ее даже не было необходимости.
Лето в богемской столице прошло отменно. На довольствие нельзя было пожаловаться, на отсутствие развлечений тоже. Прага, кстати, похожа на европейский город, в нем много камня, есть даже украшенный обильными статуями проезжий мост между рынком и старой крепостью. Но это понятно: там ведь испокон веку обитало немало немцев. Некоторые императоры даже безвылазно жили и умерли в обширном и величественном замке на левом берегу, господствующем над рекой и торжищем. Хотя мне объяснили, что с этим покончено уже больше ста лет, когда после длительной войны столицей окончательно стала Вена.
Следующая кампания началась осенью. Опять-таки планы командования были известны всему личному составу вплоть до последней обозной мухи. Союзные войска с трех сторон неотразимо двигались в Пруссию, и вопрос состоял только в том, когда и на каких условиях король капитулирует? И сумеем ли мы вернуться в Вену еще до Рождества? И сколько наградных пожалует императрица армейскому люду? Я совершенно не задумывался, что стану делать в случае заключения мира. Военная жизнь мне успела понравиться, тем более меня недавно представили к следующему чину, и я стал почти ровней младшим офицерам. Походка моя почему-то сразу изменилась, а голос стал громче. С летних квартир я снимался в самом приподнятом расположении духа. Страшно не было. В конце концов, a la guerre, comme a la guerre. За прошедшие месяцы я обвыкся, пообтерся и уже знал, как избегать целого роя опасностей, от которых меня поначалу уберегло одно чудо.
Кажется, подобные чувства обуревали многих моих сослуживцев. Поэтому марш проходил если не быстро, то уверенно. Нехотя, как бы для выполнения немного надоевшей работы с заранее известным результатом, мы выступили в поход и вскоре оказались в Силезии, обладание которой, как известно, послужило причиной тогдашней войны. Все шло по плану. Города не сопротивляясь, без размышления распахивали ворота, и бургомистры один за другим выносили ключи нашим генералам.
Не хотел бы прибегать к избитому сравнению, но это до известной степени напоминало длительную загородную прогулку с той лишь разницей, что перед каждым бивуаком необходимо было устроить отхожие места на несколько тысяч человек. И тут, как гром среди ясного неба, пришло известие о страшной катастрофе, которая постигла мощнейшую западную группировку союзников. В нее входили только отборные части, наши и австрийские (надеюсь, вы простите меня за путаницу, ведь я продолжал, как и ныне, оставаться французом). Так вот, объединенные силы этой блистательной коалиции, которыми командовали наилучшие полководцы изощренных в марсовых забавах наций, были наголову разбиты прусским королем, внезапно появившимся на другом конце Европы.
Обстоятельства произошедшего разнились в зависимости от рассказчика, но все соглашались, что предсказать такой поворот дела не мог никто. Наоборот, по начальным признакам исход сражения должен был быть самым благоприятным. Мало-помалу, узнавая поступавшие со всех сторон новые и новые подробности, я не мог отделаться от странного чувства: как будто я это уже видел, слышал. Говорили, что пруссаки неожиданно оказались совсем близко от союзных армий, что затеяли какое-то перестроение и, закончив его, немедленно бросились в атаку. Но отчего-то, вместо того, чтобы быть рассеянным артиллерийскими залпами вовремя изготовившихся батарей, противник, почти не неся потерь, продолжал свое стремительное движение и, воткнувшись острым клином на всю глубину фронта, вызвал полное смятение не только в имперских войсках, но и в наших, закаленных покрепче здешнего и уже много лет не проигрывавших ни одной битвы в пешем строю.
С каждым днем доходило все больше печальных известий: упоминали тяжелые потери и почти целиком утраченную артиллерию. О поражении говорили беспрерывно: на привалах, ночлегах, даже на марше. Настроение в армии ухудшалось, и я это, возможно, понял одним из первых, будучи по недостатку персонала произведен в должность батальонного хирурга. Хотя нет, не стану себе льстить, я уяснил происшедшее много позже, задним числом восстанавливая и анализируя ход событий, а тогда только поражался, как неимоверно выросло число заболевших совсем не военными, но обычными для поздней осени простудными хворями.
Армия по-прежнему двигалась вперед, но каждый следующий переход давался нам все тяжелей. Потом вдруг пришло распоряжение о выдаче усиленного довольствия, включая спиртное, и солдаты повеселели. Неожиданно мы вышли на удобную, как будто специально предназначенную для лагеря позицию, очень быстро окопались и обустроили укрепления по всему фронту. Природные редуты, к тому же усиленные работой тысяч людей, выглядели неприступно, и от сознания безопасности из наших рядов полностью испарился упадок духа. Вскоре разведка донесла о приближении королевских войск. Их уже никто не боялся.
Почему-то я плохо помню свою вторую битву и боюсь, что ничего толком о ней рассказать не смогу, а она-то как раз вошла во все учебники военного дела. Только скомканные, неровно обрезанные картины всплывают у меня в голове, словно мясистые гроздья матового тумана, засевшего в неглубоких ложбинах, неравномерно устланных влажной с ночи травой.
Рано утром, еще до рассвета, я неожиданно проснулся от оглушающей тишины, мертвого безмолвия, напугавшего меня в невразумительно ужасном сне. Наспех одевшись, я почему-то вздумал отправиться осматривать позиции и постепенно уходил все дальше от своей перевязочной станции. Караульных не было видно – наверно, я оказался в самом центре нашего расположения. Вдруг заиграли горны, и из палаток начали выходить и вставать в ружье измятые спросонья солдаты. Совершенно позабыв о дисциплине, я и не думал поворачивать обратно. Звенели разбираемые из козел мушкеты, слышалась приглушенная ругань капралов, но я ни на что не обращал внимания, как будто не имел никакого отношения к происходящему. Словно кто-то тянул и тянул меня вперед. Возможно, это был ангел смерти.
Наконец, движимый каким-то болезненным, неостановимым любопытством, я, ни от кого не скрываясь и не спускаясь в ходы сообщения, добрался почти до самых первых рядов, разглядел неровно построенные батальонные каре и изготовленную к битве батарею, смотревшую тонкими жерлами за нависший горизонт. Здесь меня заметил офицер, бежавший вдоль заряжавшей ружья пехотной линии, и громко ругаясь приказал убираться. Я вздрогнул, опомнился, увидел вокруг оперившиеся штыками полки и побежал назад, к своим обозникам.
Теперь мне кажется, что, бросив последний взгляд в низину, откуда должно было придти неизведанное и для многих смертельное сегодня, я успел разобрать уже знакомую картину: грязные комья низких облаков и гладкие квадраты марширующих в разные стороны пруссаков, статных пехотинцев, оттягивающих при движении носки сапог, как будто они находятся не в силезском поле, а на плацу в центре Берлина. Невообразимое зрелище, которое могло бы поразить человека невоенного, но я-то к тому времени прекрасно понимал разницу между войной и маневрами. Было ясно, что еще мгновение – вздернутся пушечные шеи, качнутся при отдаче колеса и весь этот искусственный парад будет изорван картечью, распадется на кровавые клочья и песчаные брызги. И все равно – он внушал какой-то страх, завораживал, вселял не испытанное доселе оцепенение.
Да, спустя секунду я с радостью подчинился приказу, сдобренному упоминанием моей матери, и через несколько минут снова увидел лазаретные палатки. Долго не мог отдышаться, но слушал – и слышал. Очень скоро и почти одновременно раздались пушечные разрывы и победные крики. Почему-то только с одного фланга. После недолгой паузы шум перепрыгнул ближе, потом еще ближе, но по-прежнему доносился только с одной стороны. Удар – ядро легло шагах в сорока, и я невольно присел. Обозные лошади нестройным хором заржали, дернулись, но не двинулись с места: их стреножили крепко, без фокусов. И тут же пошли, нет, побежали, не в лазарет, не на перевязку, не ко мне – мимо, все быстрее и быстрее понеслись спотыкающиеся, ничего не соображающие раненые. Еще несколько минут, их стали обгонять невредимые, но тоже бледные солдаты в растрепанной форме. Они кричали что-то о конной атаке с фланга и о том, что прусские гусары никого не щадят. Я сразу понял, что мы разбиты.
За эту битву я был тоже награжден, потому что, перевязывая тех, что свалился неподалеку от нашего расположения, не успел дать приказ об отходе и, чуть ли не один в целой армии, не покинул поле битвы. На подводах было в изобилии льняных и хлопковых повязок, корпии, жгутов, бидонов с маслом, дегтем, скипидаром – я использовал все.
Нет, я не хвалюсь. Чем здесь хвалиться, я ведь ничего не понял, ничего не заметил. Ни на что не обращал внимания. Мое поле зрения сузилось до минимума – я видел одни лишь окровавленные лохмотья и изувеченные конечности. И моя жизнь могла оборваться в любую минуту. Всем нам, оказавшимся на небольшой поляне, зажатой еловыми рощицами, просто повезло. Передние ряды прусских гренадеров остановились совсем рядом, хоть не буду лгать, говоря, что уже различал их разгоряченные лица и дым пламеневших штыков. Но загробный ветер донесся до меня много явственнее, чем при близких разрывах ядер. А я ведь даже не увидел прославленной конницы Зейдлица, искрошившей в этот день не одну сотню имперских пехотинцев. И вот тяжелый дух смерти был так близок, но гренадеры оборвали шаг и встали: носки врозь, каблуки вместе, как на параде. Не оттого, что устали или решили проявить великодушие – просто их вовремя догнал спасительный для нас приказ.
Прозвучала неразборчивая отрывистая команда, и все сразу кончилось. Королю не было нужно наше уничтожение, а только унижение, которого мы вкусили вдосталь – и в серую ночь после разгрома, когда паниковавшие солдаты палили друг по другу, и в долгие дни беспорядочного отхода, стоившего нам больше людей, чем любая битва. Солдаты болели, умирали, отставали, дезертировали. Офицеры пили и бранились между собой, часто без повода до крови лупили подчиненных. Было много самоубийств. Мои ноги беспрерывно мерзли, и я все время думал о том, чтобы, наконец, выспаться. В конце концов, меня охватила полнейшая апатия, я ничего не хотел и утратил желание жить. Здесь отступление прекратилось, и мы встали на зимние квартиры. Городок был завалящий, но пригодный для сносного существования. Я отогрелся, завел на стоянке небольшую интрижку с содержательницей местной пивной и постепенно снова привык к военному бытию.
Можно сказать, что именно так я стал бывалым солдатом – через поражение. Ведь победы ничему не учат. И марши тоже. Я выжил, поэтому приобрел кое-какие знания. Привык, закалился, очерствел. Научился выполнять долг настолько, чтобы не потерять уважение к себе, но не чересчур, дабы по возможности не лишиться жизни. Мундир прирос к моей коже, и я не ощущал от этого никакого неудобства. Более того, без него я чувствовал себя не в своей тарелке, почти что голым.
Как будет дальше идти война? Когда закончится и кто в ней победит? Подобные вопросы меня занимали меньше всего. Я научился жить лишь сегодняшним днем – уверяю вас, так много легче. Хотя во время попоек с коллегами мы не раз обсуждали предстоящую кампанию, но только поверхностно, потому что, если по правде, углубляться в данный предмет никто не желал. Отчего? Не скрою и этого. Всех нас объединяло одно чувство, которому я тоже поддался. Это был непонятный, совершенно иррациональный страх перед королем, перед еще одной встречей с ним на поле боя, гнетущая невозможность понять, предугадать то, что он сделает, вытворит на этот раз. Не правда ли, неприятель поступил мудро, не пытаясь нас окончательно уничтожить, не рискуя поставить проигравших в отчаянное положение и тем вернуть храбрость обреченным. Наоборот, нас провели по грязи носом и оставили в покое, – лежать в хлюпкой вонючей луже без сапог и даже портянок. Можно бы встать, отряхнуться, но нет – на имперские войска, независимо от того, участвовали они в битве или нет, вдруг опустилась всепроникающая оторопь, нас покинул кураж, без которого не завоевываются женщины и не выигрываются сражения. Даже на вновь прибывшее пополнение упала тень недоделанности, неполноценности, от которой мы никак не могли избавиться. Вы скажете: такие предметы должны тревожить сон полководцев, а не мелкой сошки в стоптанных сапогах. Не знаю. Если так, то, может быть, мы заразились сомнениями от самих генералов: сначала адъютанты, повара и вестовые, затем полковники и батальонные, ординарцы и унтер-офицеры, а потом уже вся армия, до последнего пехотинца в расползающейся форме с чужого плеча.
Мне кажется, оттого в той войне было столько маневров. Полководцы союзных держав, обладавшие силами гораздо значительнее прусских, уступали королю в гибкости и быстроте мышления и скорее хотели взять его на измор, нежели испытать судьбу в громокипящей генеральной баталии. Потому война продолжалась так долго, поэтому она закончилась ничем. Да, при имперских дворах требовали победы, слали яростные приказы командующим, и тем приходилось волей-неволей идти на сближение с неприятелем и, тяжело вздыхая, писать диспозиции для завтрашнего сражения. Но, слава богу, мы по большей части имели дело не с королем, а с кем-то из его генералов, и они, судя по всему, ничуть не отличались от наших. Поэтому все шло по шаблону. Вот так я очень скоро научился предугадывать исход битвы еще до ее начала. И ошибся потом только один раз.
Однако главное на войне – не сражения. Они случаются редко и решающего значения не имеют. Основное содержание войны – это переходы и марши, сборы, разбивка стоянок, поиск фуража, дождь и постоянное желание сна в тепле. Ну и конечно, извечная необходимость ставить нужники как можно дальше от источников питьевой воды. И столь же извечная невозможность этого добиться. Да, людей с расстройством желудка я лечил больше, чем раненых. И хоронил тоже больше. Потому солдаты так охотно идут в бой – надеются, что он последний, решающий. Что им поражение или победа? Удастся выжить – вот настоящее везение, ведь вдруг назавтра кончится война? Вдруг какая-то сторона, наконец, проиграет окончательно?
Главное для солдата на войне – не победить, а уцелеть. А офицер, пуще того генерал или тем более главнокомандующий – наоборот, жаждет отличия, успеха, алчет безусловной виктории, точного рапорта, неотчуждаемой награды и честной отставки, редко когда славы. Самые страшные душегубы – из последних. Ведь честолюбец – вот убийца искренний и умелый. Пылкий и отважный. Неразборчивый. Но это относится не только к военным, тщеславный врач отправляет на тот свет не хуже мечтающего о победном параде полководца. В этом мне тоже пришлось убедиться. Однако я опять тороплюсь. Впрочем, я ведь обещал, что стану писать не о себе, а о том, чему был свидетелем. Поэтому так стремлюсь вперед, к рассказу о том, чего не видел никто.
8. Господин негоциант
Генри Уилсон, во всех отношениях почтенный, но вовсе не старый коммерсант, британский подданный и младший компаньон торгового дома «Сазерби, Брекенридж и Уилсон», был человеком обстоятельным, но немного ленивым. Таковой грех он за собой хорошо знал и объяснял сию склонность, совсем незначительных размеров и заметную только наметанному английскому оку, своим долгим петербургским сидением и тем, что сидение это ему с годами начинало нравиться. В то же время, на фоне остальных петербургских коммерсантов, а в особенности самих русских, он мог почитаться за неустанного трудягу – и успевал гораздо больше, чем любой, даже негоже употребить здесь такое слово, «делец». Если честно, то большинство конкурентов этого названия не заслуживали. В сонном, вечно темном и продрогшем городе сэр Генри был почти чемпион. Даже если работал в день всего лишь часов пять-шесть. «А больше, – то и дело повторял он про себя, – и не нужно. Вредно для здоровья, портит баланс внутренних гуморов. А главное, в этой стране подобное поведение бесполезно. Непродуктивно, sic. Деятельность разумного человека должна продлевать его жизнь, а не укорачивать. Поэтому самое важное – в любую погоду ходить на прогулки и не злоупотреблять алкоголем. Соблюдать гигиену, следить за отоплением и не менять любовниц слишком часто – это нервно, хлопотно и обременительно с финансовой точки зрения. И здоровье тоже может пострадать, my dear lords, вот так».
Нельзя не признать, что умозаключения достойного мистера Уилсона были логичны, обоснованы и подкреплены серьезной доказательной и экспериментальной базой. И сам прекрасный сэр это отлично знал, отчего находился в полной гармонии с собственной персоной. К сожалению, того же нельзя было сказать об окружающем его мире, с неприятной закономерностью порождавшем одну напасть за другой. Вот и сегодня пронесся очередной и, как уверяли уже несколько человек, полностью достоверный слух о тяжелой болезни императрицы. А ведь ее последствия могли радикально изменить несколько пошатнувшееся в последнее время положение британских подданных.
«Может ли слух быть достоверным?» – поражался милейший сэр Генри. И отвечал: в России, пожалуй, да. Хотя нигде двор не блюдет столько секретности, сколько здесь. Потому официальных сообщений обычно нет, тем паче своевременных, а слухов сколько угодно. В том числе и правдивых. Только от кого хранятся эти, с позволения сказать, тайны? Ведь кроме иностранцев, врачей здесь нет, а лейб-медик ничего серьезного не предпримет, не собрав очередной консилиум. Поэтому новости из царицыной спальни известны в посольствах уже на следующий день. Сами же русские, даже ответственные и высокопоставленные, остаются в полнейшем неведении. Оттого всегда предпочитают действию медлительность – как бы, упаси боже, не ошибиться. Но чтобы не быть обвиненным в бездействии, изо всех сил увиливают и вертятся, вертятся и увиливают. Все в поту, а стоят; запарились, а ничего не сделали.
Почтенный коммерсант давно прекратил развлекаться, задавая какому-нибудь русскому знакомцу каверзный внутриполитический вопрос, правдивый ответ на который был ему самому, в отличие от подопытного, хорошо известен, например, из старых лондонских газет. Впрочем, бывало так, что собеседнику, в силу служебного положения, полагалось лгать – тут уж цена розыгрыша невелика. Но чаще чиновник, иногда лицо весьма важное, действительно не знал истины, и все равно лукавил и выдумывал вовсю, дабы, как полагал, не упасть в глазах иноземца.
В торговой фирме, возившей по миру масло, пеньку, деготь, воск, лес, пушнину и перья, компании не самой крупной, но известной и уважаемой, господин Уилсон отвечал за восточное, в данном случае, российское направление. Брекенридж работал на другом краю света – в североамериканской массачусетской колонии, а Сазерби координировал их действия из Лондона. Поэтому уроженец Бристоля, давно покинувший родной город и всего за пятнадцать лет дослужившийся от младшего клерка в Сити до полноправного компаньона, любую неудачу на здешнем фронте воспринимал как личную. Оттого он и перебрался сюда, в худо-бедно мощеное гнилыми досками болото, чтобы твердо держать руку на пульсе санкт-петербургского филиала. И вот – на тебе!
Война эта сэру Генри положительно не нравилась. Как говорят русские, все наперекосяк. Во-первых, нарушился едва состоявшийся союз России с Англией, значительно облегчивший разнообразные торговые сложности. Во-вторых, после того как столько денег из казны его Вестминстерского величества утекло в казну русскую (и немало, как достоверно знал опытный коммерсант, осталось в карманах некоторых державных чинов), можно было ожидать некоторого ослабления поборов, и именно в отношении лиц британского подданства. Теперь на этом стоял большой крест. В-третьих, степень доступности многих товаров изменилась – все шло в армию. Точнее, должно было идти, но гораздо больше терялось и разворовывалось. Налаженные пути и проверенные схемы работали с большими перебоями. Выходить на новых людей или, тем более, пытать счастья в сделках с тороватыми интендантами сэр Генри не хотел – опасно, можно не разобраться, кто кому покровительствует, и здорово ошибиться.
К тому же подобные комбинации – инструмент одноразовый. Да, бывает: неожиданно появляется партия добротного товара, можно броситься по-кошачьи, при известной ловкости и удаче снять жирные сливки, радостно перекреститься и ждать следующего случая. Знаем, слышали – так обделывают дела в Индии да Турции. Пожалуйста, пусть живут как знают. Ему же нужна работа бесперебойная, тем более что война скоро кончится, надо будет возвращаться на круги своя. «Вот и получилось, – не раз говорил себе мистер Уилсон, – усмехаясь над стаканом чая с контрабандным ромом, попал я в самый что ни на есть русский переплет: что-то надо срочно предпринимать, а все же лучше выждать».
Правда, вот хорошо: пришли вести, что англо-ганноверская армия на континенте то ли сдалась французам, то ли полностью эвакуировалась. Ничего, мы где-нибудь в другом месте свое возьмем. Не хватит у галлов сил на колонии, ох, не хватит, и денег им тоже взять неоткуда. Обижало, правда, отсутствие какой бы то ни было храбрости у герцога Камберленда, послушно подписавшего довольно позорную, что скрывать, конвенцию, но с этим горячий патриотизм почтенного господина Уилсона мог примириться. Ганноверскую династию он не особенно любил.
По совокупности же все новости непреложно означали, что непутевый берлинский король остался со всей Европой один на один, и посему дни до его капитуляции можно пересчитать по пальцам. «В два счета все кончится, – думал сэр Генри. – Русская армия даже толком не успеет залезть в Восточную Пруссию, тем более с этакой-то скоростью. Знаем мы, видели эти маневры. Союзники, конечно, ничем не поделятся, надуют и наплюют, пойдут на сепаратный, как тогда, с турками. Уж Кенигсберга здешним лапотникам не видать во веки вечные».
Впрочем, и с ближайшего фронта известия поступали во всех отношениях утешительные: несмотря на слащавую выспренность официальных депеш, было ясно, что русские успешно выдержали первое столкновение с пруссаками и продолжали двигаться дальше, а в довершение австрийцы, выбив короля из Чехии, успешно занимали Силезию. Ну а если и этого мало для оптимизма – шведы вторглись в Померанию. «Не сегодня-завтра, не сегодня-завтра…» – дважды повторил про себя мистер Уилсон.
И все равно, где-то глубоко, на грани желудка и пищевода, коммерсантскую утробу терзало малоосновательное, нелогичное, но явное неудовольствие злободневным политическим ландшафтом. «Словно стая собак эти монархи», – неожиданно для себя подумал сэр Генри. Подобно многим своим соотечественникам, он был человек с определенными демократическими наклонностями.
9. Слобода ткацкая
Утро в Москве выдалось холодное и чересчур мокрое, как об эту пору редко бывает – почитай, никогда. Воздух резал глотку, загонял обратно под рогожу. «Не спать, не спать», – привычно повторял себе Еремка, ища впотьмах кадку с водой. Едва не споткнулся, но нащупал ее и погрузил голову до самой шеи, и терпел колючий ожог, повторяя про себя, как учили мастера: «И один, и два, и три, и четыре». Наконец, когда уже перед глазами полетела мутная рябь, откинулся назад и хрипло, с клокочущим свистом, вдохнул что было силы. Пробормотал «Отче наш», как всегда, без остановки – грех, приходской священник такого не любит. Но что ж поделаешь, работа не ждет!
И сразу в блеклом свете из слюдяного окошка прошлое вспомнилось, а будущее нарисовалось. Начинался день, дай бог, не хуже прежних. «Благословен буди! Святый, Крепкий, помилуй нас!» И чтобы лучше прежнего – о том просить не надобно, Господь все решит и что надо ниспошлет. Будем трудиться в поте лица своего и зарабатывать хлеб насущный, как от века завещано. Не роптать, а молиться, не выпрашивать, а благодарить. Ну, с богом, пошли!
Вылетев на улицу, Еремка таки споткнулся о хитрый корень и чуть не упал, широкими прыгучими шагами перескакивая лужи да рытвины. Брешут иные люди, что в тридевятом царстве да тридесятом государстве, там, где кисельные реки да молочные берега, есть к тому же дороги ровные, камушек к камушку, по которым можно ходить, под ноги не глядючи, а, наоборот, взирая вперед и прямо встречным девкам да честным людям в самое лицо. Но сие, что и говорить, сказка. Может, живет такое чудо за морями-океанами, только никто его не видел, да еще чтоб в родный дом вернуться и рассказать с подробностями. И не станем о том печалиться: чужие чудеса нам не в помощь.
Пока же поспешал Еремка на работу, на Большой суконный двор, и торопился, чтоб не опоздать. Он, благослови Боже покойных родителей и родителей их родителей, был человеком вольным, не казенным мастеровым, вечноотданным, а потому жил отдельно, от мануфактуры вдали, и никому ответа ни в чем не давал. Обитал дома, в старой, еще дедовой хибаре вместе с сестрой Натальей, зятем Семеном и выводком племянников. Всего-то места, что сени, горница да спаленка, но свое, не чужое. Куском хлеба не попрекнут, на улицу не выгонят, а в ненастный день и плечо подставят. Ну, не хоромы, а все-таки не на голове друг у дружки, как фабричные, и без лая. Семейство. Был еще один брат, старшой, Арсением звали, но его в армию свели, поскольку бобылем остался, растяпа. И канул на веки вечные, может, и не увидеться боле. Двадцать пять лет – не шутка. Но ежели уцелеет, руки-ноги сбережет и выйдет в отставку почетную, тем паче в чинах унтер-офицерских, – всяк ему завидовать будет, с государевой-то пенсией и рассказами о странах небывалых да делах невиданных.
Пришла от него одна весточка о прошлом годе, а с тех пор ничего не слышно. Инвалид принес, с покореженным лицом, из армии боевым калечеством уволенный. Товарищи ему таких записочек, писарем правленных, целый ворох надавали. Ходит теперь, разносит их, кормится помаленьку. Ни малейшей крохи он не знал, кто да куда да откуда, толком сказать не мог. А в письме том всего две строки, приходской Еремке разобрать помог. Дескать, жив-здоров, чего и вам желаю, и молитесь за меня, грешного, как я за вас. Но давно это было, а судьба солдатская, она, известное дело, переменчива.
Говорят, ныне в неведомых странах, за лесами, за морями, воюют наши соколики, но не с туркой басурманской, как по давнему обычаю положено, а у немчуры в северных землях порядок наводят. Поссорились, дескать, меж собой тамошние графья, вот мы их и мирим по христианскому добротолюбию. А иные вредные полковники не хотят, чтоб по справедливости, вот и потребна для их вразумления военная силушка. Очень даже понятная каша. Ведь окромя такого распорядка, чего с ними воевать? Еремка этих немцев кажный день видел, и были они незлобные, работящие. Речь развалистая, грубого помола, голоса треснутые, щеки завсегда складно побритые – ни страха от них, ни интереса. Жили, правда, в особицу, но это уж давно повелось, не нам судить. Не хотят – и ладно, насильно мил не будешь. Так-то оно и лучше, без раздоров и задирательств. Вера-то у них духом опасная, смутная, не наша, хоть не басурмане они, а в тот же раз и не родные, не православные.
Пусть так, тишайше: у нас свое, у вас – свое. Да и то – случались теперя такие немцы, что не боялись и не гнушались, ставили дома прямо в городе, только сперва все вымеривали да прикидывали, и чтобы им непременно сруб был ровным-ровнехонек. Потом брали всякие клинья да веревки и иной какой инструмент и тем же регулярным макаром подводили крышу и резали двери. Стояли эти дома по слободам чисто и стройно, с широкими окнами, словно иноземцы, что в неведомые края заглянули и страсть как диковинам тамошним удивились. И оттого застыли, болезные, заморозились, ни согнуться не могут, ни головы повернуть.
Только ежели взаправду – хороши были те дома необычные, тянуло Еремку к ним сердечное любопытство. А почему, сам не знал. Неладно это, должно быть, дурной приворот. Не зря говорится: от добра добра не ищут. Коли есть свой край – на чужое гляделкой не зыркай и пасть не разевай. И так на Суконном дворе всяк Еремке в лицо завидовал, а особливо в вечную крепость приписанные, до гроба яремники. А в остальном им крутьба общая, не покладая рук от рассвета до заката, поскольку не сказать, чтобы работа безмерная, ткацкая да фабричная, легкостью славна. Народу тьма, света мало, пыль клубами, кругом стук, гам, и так без продыху до самой ноченьки. Те мужики, что годков по двунадесять, а то и пятнадцать там погорбатились, завсегда терпели разные недомогания, обычаем долго крепились, не показывали виду, потом, когда уже было невмочь, сходили с лица, с тела, сказывались больными и оставались, порой стонучи, лежать по хижинам, землянкам да жилым рядам, сгрудившимся за оградой Двора. Часто потом уже и не поднимались, скреблись в углах или по стенам, на боковых лавках, даже тряпицей не огороженных, рази только изредка ковыляли до ведра и обратно. Их прощали, не гнали, щами не обделяли. Понимал народ, вышел страдальцу последний срок: здесь до пятидесяти доживали немногие, а многие и ране надрывались да скукоживались. Все так, никому не избегнуть, рождены мы в этот мир на труды великие да муки жестокие, и да не вопием о том напрасно, бо се есть удел человеческий.
Рядом с угасавшими, гулко заходившимися в протяжном кашле пристеночными, в тесноте и пыльной спертости, среди сладкой гнили и весело шнырявших туда-сюда мышей рождались дети, опора наша, работнички. Ох, пряхи-ткачихи позорные, ох, естество наше аспидное. Вот так: Бог взял, Бог дал.
По воскресеньям служил Еремка в церкви, иначе сказать – был на побегушках. С утра мотался по пономарским поручениям, чистил батюшке рясу, выносил прихожанам жестяной кубарь для милостыни. Работал споро, ничего не путал, отдыха не просил. После службы садились духовные за трапезу с богатыми прихожанами – Еремка опять тут как тут, кому вина подлить, кому рушник подать. Вертелся изо всех сил, только что через голову не прокатывался. И дьякон, и сам поп были им довольны, привечали, лаской баловали, без куска не оставляли. Тем здоровья и поднабрался, никакая хворь не берет, тьфу-тьфу-тьфу, сгинь, нечистая сила. Да вот еще: отец Иннокентий читать его научил по складам, и псалтирь ветхую преподнес в назидание. Вот это подарок так подарок, руки за него целовать мало!
Оттого Еремке в доме почтение, особливо в праздники: сядет вся семья рядком, племяши притиснутся поближе плечико к плечику, слушают, а Еремка им нараспев читает священные песни Давида, царя Израилева. Особо любил он ту, что написана была, когда бежал Давид от Авессалома, сына своего. Хоть и коротка она, но трогательна, прямо страсть. Слезы у Еремки проступали в голосе, когда зачинал он: «Господи! Как умножились враги мои!» И остальные псалмы, что сразу за этим следуют, читал без перерыва, пока мочи хватало. Отец Иннокентий рассказал: они тогда же писаны, потому и горестны столь, оттого царь иудейский и утомлен вельми в воздыханиях и ночь каждую омывает свое ложе слезами изобильными. Печалуется, значит, от бед душевных.
И это отец Иннокентий тоже объяснил: дескать, сыну на отца руку поднимать – великий грех, но и самому родителю такое от своего чада терпеть – горе смертное, неизбывное. Сие, добавил отец Иннокентий, верно во всех обыкновениях, не только домашних, внутри семьи разбираемых и решаемых. Слово Писания – оно на любой случай применимо и советностью богато. Вот, к примеру, тяжкий грех человеку восставать против властей, а грех крайний – пойти на самого богоспасаемого монарха, коий своим подданным все равно что родной отец. И как монарх есть помазанник Божий, обязан он для благополучия и законности государства таких бунтовщиков покарать наисуровейше, но сердце его при этом болью обливается за непутевых деточек своих, с пути сбившихся.
Это Еремке было очень даже понятно. Он, когда Дашку или Сергуньку хлестал за разное шелопутство – не сам по себе, только по сестринской просьбе, – тоже жалел племяшей, сдерживал руку, послабже старался. Но и без урока нельзя, детское баловство спускать – только во вред, отыграется потом в лихую годину. Нет раскаяния без наказания, прощения без епитимьи. Такова, говорил отец Иннокентий, заглавная максима нашего бытия.
На Дворе Еремка работал второй год, свела его туда сестра, как только в возраст вошел. Да больше и некуда – остальные мануфактуры еще хуже, многие и с законом не в ладах: бумаги не выправлены, кажный день не знаешь, что назавтра будет. Сбегут ли хозяева ненадежные, нагрянут ли полицейские, вовремя не подкупленные, и устроят конфискацию? В одном разе – жалования не видать. И в хорошие-то времена задерживают, тянут до праздников. Хотя верно – платят неподзаконные лучше, чем в казенных мануфактурах, нужны им, фабрикантам, работники умелые, неплохой они, видать, с нашего труда и пота барыш наваривают.
Давеча, сказывают, указ им вышел – запрет на покупку работных людей: чтобы нанимали вольных, не скаредничали, деньгу не зажимали. Напряглись купчины, затрясли мошнами-то – подавали государыне сказку: дескать, разрешить им крепостных людей обретать по-прежнему. Скинулись на круг, посылали выборных в Петербург челом бить. Но не позволила матушка. Знает заступница, много среди мануфактурщиков разных злыдней, кому человек – как товар: вымотать его – и в помойку подзаборную, а на смену свежего, неистраченного. Так хороший хозяин со своими дворовыми в жисть не поступит. Верно, не все фабриканты столь жестоковыйны, но ежели под их волю закон принять – совсем защиты не будет у горестного люда. Потому все же лучше иметь дело с казной: и прижимиста она, и увертлива, а такого обмана никогда не выписывала. Есть над ней высшая власть и надзор государственный – перед ним всяк начальник преклоняется, чрезмерного озорства сторонится.
Еремка работу свою блюл, старался. Не дите, чай, знает, почем лохань пота. Мал медяк, да в хозяйстве пригодится, лишним не будет. А работа – она и есть работа, дело привычное, надо не выбирать, не рядиться, не искать, где лучше, и, поперед всего, не отлынивать да радоваться, что ввечеру тебе – домой, а не за угол, под мокрую тряпку. И по воскресениям – в церковь, под звоны да перепевы, благостность вкушать неземную и о заботах недельных забывать совершенно. Нет, жизнью своей Еремка был бессомненно доволен. Да спроси его кто, отчего так, не понял бы, о чем речь-то? Чему ж не радоваться! И утро выдалось, он сейчас разглядел, солнечное да забористое. Разбежаться бы да с разгону зарыться в траву с цветочками. Нельзя, однако, всему свое время, жди, значится, престольного праздника. А пока дело такое – тюки тормошить, холсты раскладывать, сушить и к окрасу готовить.
Вот одно только не терпел Еремка на Дворе – крыс. Не, особливого страха не допускал, с чего бы – остромордых и в городе немало, паче всего вокруг трактиров да домов питейных. Только все-таки больно жирные они были при мануфактуре, отменно наглые да расхряпистые, по всем закоулкам шмыгали, за каждой тряпкой хоронились, промеж любых бревен проскакивали, визжали злобно, огрызались зело. Спасибо, на людей не нападали. Хотя, как стемнеет, держался Еремка подальше от стен и ходил с топотом – может, испужаются косозубые, приструнят норов, посторонятся? И то сказать, хуже аспида огненного твари эти окаянные. Не пристукнуть их и не перетерпеть, из земли да грязи множатся легионом, полошатся неуемным писком, нет на них истребления. Одно слово, наказание божеское, иначе и не объять. Небось, за грехи наши посланы, знаемые и незнаемые. То-то и оно, в аду, чай, похлеще будет. Потому не озорничать надо в жизни этой, а робить, прощение вечное вымаливать. Вот уже скоро Двор, сейчас вступим в него и приложимся к трудам нашим безоглядным. «Только пока – чуток поменьше бы этих крыс, миленький Господи! Помилосердствуй, не плоди их пуще мочи!»
Так молился Еремка, а если по-взрослому – Еремей, Антипов сын, Степанов, Курского прихода обитатель и житель, Большого суконного двора вольный работник, удивительно ярким осенним московским утром перепрыгивая раскидистые лужи на главной слободской улице. Хоть кое-где и были заботливыми людьми положены досточки – ан нет, мы так не умеем, осторожно и рядком, нам бы с кочки на кочку, с уступа на камешек, вверх да вперед, вперед и вверх.
10. Удача (первая тетрадь, почерк становится немного нервным)
Второй год войны дался мне легче первого. Все повторилось с астрономической точностью, словно новые акты баталий в славянских землях были расписаны в небесах по старому лекалу. Весной король выбил имперцев из Силезии и вторгся в Моравию. Мы контрманеврировали, держась на почтительном отдалении от пруссаков. Ни я, ни весь личный состав цесарских вооруженных сил ничего не имел против, больше того, в разговорах между собой солдаты единодушно одобряли мудрость главного командования. Я еще не знал, что это – невиданная редкость для любой армии. Фуража хватало, погода стояла отменная, мягко шуршавшие леса скрывали запахи нечистот, оставляемых многотысячным войском. Умирать было незачем. Подозреваю, что нашими генералами тоже управляли мысли вовсе не самоубийственные. Однако поговаривали, что всему военному совету доставлял большое неудобство начальник конницы, человек амбициозный и неугомонный.
В самый разгар лета, когда марши наконец прекратились, а осажденная королем моравская крепость, по слухам, доблестно держалась, честолюбивый кавалерист преодолел сопротивление штабных и настоял на выделении ему отдельного корпуса с целью, говорилось в приказе, «решительных диверсий, дабы неприятеля в неудобстве держать постоянно». Ясно было, что первое и самое знатное неудобство выйдет нашему брату, особенно тем бедолагам, чьи части припишут к «диверсионному корпусу». Конечно вы догадались, что сказалось мое иностранное происхождение и отсутствие высоких заступников – меня немедля отрядили в летучий лазарет, приданный генералу-удальцу.
Проклиная все на свете, я покинул живописный богемский городок, где не без некоего комфорта сумел к тому времени обосноваться при стационарном госпитале, и, трясясь по жаре в больничной повозке без рессор, начал раздумывать об оставлении службы. Да, мне определенно нравилось носить форму и, пользуясь французской речью, иметь успех среди диких пейзанок, многие из которых отличались необузданностью нрава и экзотической красой, столь не похожей на приглаженную европейскую. Но, к сожалению, в те дни, даже часы, пришло понимание: для австрийцев я навсегда останусь чужим. Никто не скажет этого в открытую, меня будут встречать улыбки да поклоны, но чины я получу в последнюю очередь, а неприятные поручения – в первую. Между нами говоря, даже в нашем бедном лазарете плелись такие интриги – о-го-го, и я по наивности беспрестанно ступал в разные лужи. Увы, природа решила не одаривать меня политическими талантами.
Впрочем, неожиданный марш-бросок оказался на удивление быстрым и оттого не столь мучительным, несмотря на то, что стремившийся к умножению своей славы командир не давал нам отдыха, удлиняя дневные переходы и предельно сокращая остановки на ночлег. Даже бивуаки мы разбивали не по правилам, подробно прописанным в полевом уставе, а, выставив охранение, валились вповалку, зная, что скоро подъем. Через несколько дней прямо во время движения из головы колонны пришел приказ перестроиться в боевой порядок. Мрачные пехотинцы обходили больничные повозки, на их лицах читалась ненависть и одновременная зависть к нам, обозным червям. В эту ночь было велено костров не разжигать и оставалось лишь надеяться, что охватившая лагерь болотная сырость не сведет на нет все мои скудные запасы отхаркивающей микстуры. Солдат подняли до рассвета, без сигналов, палками. Злые, они построились для атаки и бросились в перистую серую зыбь, плывшую над топкой травой.
Во многом неожиданно для самих себя мы застали врасплох большой прусский отряд. Неприятель спал, я услышал вдалеке прерывистые звуки горна, оборвавшиеся свистящим металлическим всхлипом. Боя толком не было – пожертвовав охранением, переколотым беспощадной от недосыпа имперской пехотой, пруссаки быстро отошли на опушку, потом перестроились и в оборонительном порядке заняли небольшой холм. Немного спустя, оценив разделявшее нас расстояние и дав в сторону леса россыпь гулких и метких залпов, они, не смешав рядов, снялись с места и скрылись за горизонтом. Судя по всему, их командир посчитал, что натолкнулся на наши основные силы, и не имел приказа вступать в бой со значительно превосходящим его по мощи противником. В любом случае отступление неприятеля стало нашей победой.
Больше того, пруссаки оставили в лесу колоссальный обоз. Кажется, это были припасы для целой армии. И вправду, чуть позже я узнал, что встреченный нами отряд двигался к окруженной королем крепости. Не могу объяснить почему, но в этот день капризная девка-удача нежно погладила нас по голове. Вчерашние обозленные козлы отпущения почитали себя счастливчиками – среди трофеев было чем разжиться. Я тоже не мог пожаловаться на скудость добычи: на удивление легко мне удалось разыскать подводы с медицинскими препаратами и распорядиться о придаче их своему лазарету.
Желающих спорить не оказалось – я был чуть ли не старшим из корпусных эскулапов, – и в результате мои больные не страдали от отсутствия целебных снадобий почти целый год. Должен ли я здесь упомянуть, что это не добавило мне любви среди врачей-сослуживцев? Хорошо еще, солдаты нашего полка быстро поняли, каким сокровищем мы обладаем, и в течение многих месяцев держали при моей аптеке бессменный караул, не раз пресекавший попытки грабежа со стороны добрых соседей. А тогда была даже небольшая схватка с венгерскими гусарами, бесцеремонно явившимися требовать своей доли на том основании, что их вклад в перехват прусского обоза стал решающим. Слава богу, совершенно случайно подоспел патруль с кем-то из старших офицеров и обошлось без жертв. Дело замяли – гусары были доблестными вояками и действительно раньше всех бросились на пруссаков. Только сделали это до приказа и, сбив боковые посты, промахнули мимо лагеря, потом долго собирались в полутемном лесу, оказавшись даже позади нашего арьергарда, и оттого, к своей вящей ярости и насмешкам других частей, остались совсем без трофеев.
Через одну-две недели после столь удачного похода нашему отряду снова было приказано выступать. Как я уже упоминал, некоторое время назад неприятель обложил важную имперскую крепость, и теперь ей требовалась срочная помощь. Впрочем, задача перед нами стояла неопределенная – то ли отвлечь, то ли только прощупать противника. Предполагалось, что главные силы двинутся по пятам за нашей диверсионной группой и, в случае удачного стечения обстоятельств, попробуют деблокировать осажденных.
На этот раз не было речи ни о каких заминках: поступил приказ, все прокричали «Слушаюсь!», и мы без проволочек начали выдвигаться. Шли быстро, но с надлежащей осторожностью и в считанные дни оказались неподалеку от вражеского расположения. Снова по рядам пролетела команда о боевом перестроении. Все было выполнено, с минуты на минуту ожидался тяжелый бой. Время напряженно замедлилось, и тут от передовых цепей разнеслась весть: пройдены осадные валы, с гарнизоном удалось наладить связь, и сразу следующая: сражения не будет, прусская армия отошла, взорвав за собой мосты через илистую и мутную реку, на которой стояла крепость.
Почему-то радость успеха омрачалась привкусом неудовлетворенности от победы без боя. К тому же среди личного состава армии немедля разгорелся спор – какое событие стало решающим? Части и конечно же офицеры, как и я, участники давешнего марш-броска, настаивали: отступление противника стало неизбежным после перехвата обоза с жизненно важными припасами. Те же, кто оставался с главными силами, утверждали: осада была снята благодаря тонкому маневру, который только за счет скрытых тактических угроз позволил без единого выстрела вытеснить пруссаков с береговых позиций. Отчего-то никто не спорил о том, надо ли преследовать королевскую армию, истощенную неудачной осадой, лишенную фуража и передвигавшуюся чрезвычайно медленно из-за громадного количества больных и раненых. По крайней мере, так, со слов цыган, говорили местные жители. Однако мы по-прежнему держались на месте, потом планомерно, в соответствии с уставными требованиями, наводили переправу, и не спеша, в несколько приемов, переходили реку. Жара стояла несносная, и у меня было множество пациентов с тепловыми ударами.
Командующий вместе со всем штабом ездил принимать благодарность от гарнизона спасенной крепости. Говорили, что за банкетом опять разразился спор: чьим действиям мы обязаны столь блистательным успехом? Ходили темные слухи о посланных в столицу противоречивых депешах. Удивительно, как быстро все в армии, до последнего возчика обозной телеги, узнают о совершенно секретных и наверняка зашифрованных документах. Впрочем, на этот раз склока в верхах улеглась к взаимному согласию. Из Вены пришел указ с наградами для участников победного рейда, и обиженным не остался никто. Мне тоже выписали небольшое денежное поощрение и перевели в уже следующий чин, после чего я как-то перестал думать об отставке.
Понемногу наша армия начала двигаться вслед за пруссаками, уцепилась за знакомый тракт и еще через несколько недель вышла на те же позиции, которые мы занимали в самом начале кампании. Почти одновременно поступили известия о большом сражении, которое получивший подкрепления король дал русским где-то совсем далеко на севере, в нескольких днях непрерывного пути по течению Одера, широкой и судоходной реки, разграничивающей собственно Пруссию и Бранденбург, – другую область, подвластную нашему неприятелю.
Привыкший к тому, что правды нельзя узнать даже о том бое, в котором сам принимал участие, я поначалу не обращал внимания на доносившиеся до меня несуразности. Однако постепенно они предстали передо мной с абсолютной ясностью. Никто не знал, а чем же, в сущности, кончилась битва? С одной стороны, утверждали, что бой для пруссаков складывался дурно и что король был под угрозой полного поражения, но его спасла вовремя перестроившаяся конница, лобовым ударом разметавшая русскую пехоту. Но с другой стороны, никто не говорил, что русские бежали. Это было удивительно, ведь что такое гусары Зейдлица, идущие в атаку на полном аллюре, многие из нас знали слишком хорошо. И, несмотря на всеобщую уверенность в прусском успехе, нигде не шло речи о том, что русские войска уничтожены или хотя бы наголову разбиты.
Да, после битвы они отошли, но прусская армия их не преследовала. Зная короля, в это было трудно поверить. Если русские отступали, значит, поле битвы осталось за неприятелем. И инициатива была у короля. Почему тогда он дал противнику ретироваться, не воспользовавшись своим преимуществом? Хотя нас он тоже не преследовал после той невероятной и неожиданной победы, которая поставила нашу армию на грань катастрофы. Но ведь мы, в отличие от русских, находились в своих владениях, и тамошние жители не очень жаловали пруссаков. Нашим же союзникам было нечего рассчитывать на дружественность населения, наверняка ими нещадно ограбленного. Особенно после поражения. Ну а если, предполагал я, все тревожные известия неверны и русским каким-то образом удалось перемолоть противника в рукопашном бою, то почему на следующий день они начали отступать? Я понимал, конечно, что эта возможность чисто умозрительна: как могла пехота, тем более слабо обученная, устоять перед лучшей конницей в Европе?
Но больше новостей не было. Мы проводили теплую тягучую осень в тщательных траншейных работах, делая свои позиции все более и более неприступными. Редут примыкал к редуту, продуманно расположенные батареи господствовали над окрестностями. Даже для лазарета нашлось сухое и удобное место, совсем недалеко от родника с питьевой водой. Впрочем, недавно проведенная глубокая разведка утверждала, что противника ожидать не нужно. Король отошел на зимние квартиры раньше обычного. Мало-помалу листья начали желтеть, облака – корчить рожи, бегать друг за дружкой наперегонки и быстро сереть ранними вечерами. Тут я понял, что и эта кампания подошла к концу. Вскоре мы снялись с места и, оставив лагерь, на обустройство которого было положено столько усилий, двинулись зимовать на юг, поближе к границе.
11. Стратегические соображения (много темных пятен – наверно, воск; неразборчиво)
Так, тянется дело военное, и уходят денежки, чем дальше, тем больше – и государственные, и свои. Одних жалко, других – еще жальче. И людишек наших, которых поубивало да покалечило в дальних краях по великой нашей державной надобности, тоже не воротишь. Хоть, конечно, этого добра у нас навалом, всю Европу затоварить можем. Нечего, нечего рожу кукожить да кривлять перед зеркалом, словно цельную луковицу изжевал, любой знает, сие есть святая правда, святее не бывает. С такими-то командирами знатными.
Значит, после, как генерал-фельдмаршала – под суд, то этого назначили, англичана, корку сухопарую. Он, правда, пехотою в жизни не управлял никогда, но с иной стороны – честь по чести англичан, настоящий, хоть и псковский. Чего у нас в Расее только не водится! Статный, служивый – ходит, длинные ноги переставляет, спину не гнет, как аршин проглотил, знает эту, как ее, фортификацию и диспозицию тож, и к тому в довершение, почитай, природный наш, поступил в службу еще при самом бомбардире. Но даже хуже оказался – обманка: с виду всем хорош и в войске уважен, но как грянул грозный бой, так сразу – ах, и удрал. Растерялся, спужался, кто говорит даже – спрятался. Офицеры в крови да в пыли, весь день то под обстрелом, то в штыковой, гусар с полного карьера дважды перетерпели, с трудом гренадер отбили, фланги порублены, фронт стоит, хватились командующего – его ан и нетути. Ввечеру, правда, появился, приказал перестроение и батареям направление огня выдал, дабы неприятеля держать в должном недолете. Утром солнце взошло, огляделись – кругом горы мертвецов, а победы нет. Впрочем, конфузии обратно нема, а было близко. Все равно, скачут, отходят, друг друга винят, ругаются, ябеды тоже пишут – как же без этого? Длинные, подробные, не отвертишься. Мы такой народ – без ябеды прожить не можем, особливо когда повод надлежащий.
Иноземные советники тоже от нас сему искусству научились и ну строчить во все стороны – и своим дворам, и нашему. Тут еще его высочество, к нему первому курьер прискакал, сразу в радость ударился – дескать, король победу одержал, подтвердил, значит, свой великий прусский гений. Но в почти сей же минут во дворец императорский супротивный курьер пожаловал, тоже взмыленный и тоже счастливый: наша, видать, взяла. И немедля высочайший рескрипт состряпали со словесами велелепными, как умеют крысы канцелярские: «Храбро сделанное превосходящему в силе неприятелю сопротивление и одержание места баталии суть такие великие дела, которые всему свету останутся в вечной памяти к славе нашего оружия».
Ну а потом еще и еще курьеры, комиссии, доносы. Выясняется – все помаленьку привирают, ибо обстановка благоприятствует и у каждого интерес особый имеется. Нет поражения, армия в порядке, но и победы нет – все при своих, и добро пожаловать на старые зимние квартиры, как и не было ничего. Обидно, а особливо матушке – тем паче кашель к ней как раз мучительный пристал и доброту ее сердечную совершенно отвадил.
Опять позор, новые рескрипты, отставки, а армия уже далеко – не воротишь. Война, опять же. А какие у нас выборы – никаких. Либо чужой, либо свой. Значит, теперь назначили графа Петра Семеныча. Выехал сразу, правда, и отговорами не игрался – уже спасибо. Что и говорить, фамилия высокая, заслуженная. И лямку тянет издавна, медленно, но исправно, его еще дитем государь учиться посылал, кажись, к тому же самому немцу прусскому. Али голландцу? Хорошо учился, много лет, потом служил беспорочно, отмечен, уважен. Только против короля ему соваться опасливо – как бы не нарваться на полный, что называется, ремиз. А с другой стороны – союзники плачутся, помощи желают. Сикурсу, им понимаешь, вынь да положь.
Да и это ничего, отбились бы от надоедал-то, наобещали бы с три короба, успокоили, выждали, да только сама матушка боя решительного желает пуще любого австрияка. Ух как насолил ей король своими интригами! Говорят, даже спит благодетельница наша оттого не вовсе благостно, все ворочается на перинах воздухновенных, мнет покрывала атласные, одеялы шелковые. Но, если уж совсем без экивоков особливых, то зададимся такой мыслию: а как пруссак носатый, спрашивается, насолил родному отечеству, которое мы должны перед Богом пуще ока от невзгод ненастных беречь, на что и присягу, помнится, давали? Кого другого – это да, спорить не стану – он обманывал самым первостатейным образом. Супротив иных хитрил прямо-таки злостно, некоторых наскоком брал, а к замешкавшимся с ножом к горлу приступал, и не отпущал, пока как липку не обдерет. Большой мастер, одно слово. А вот против нас-то ничего не выкидывал, до самого конца замириться пытался, у англичан деньги вымаливал, чтобы они нам, так сказать, взаймы выписали. Без большого процента, на добрые дела и армейское снаряжение. Хоть британцы и без того нам всегда деньги давать будут, чтоб мы за них, голубчиков, труды ратные принимали, кровь лили. Им самим недосуг – у них сплошные эти, как их, комиссии. И дела их исконно морские, тем живут, на суше пускай уж кто другой постарается. Но даже если и так – почему б за мир не взять золота рассыпчатого, не грешно то, коли без всякой кровушки, а по одной доброте, тем более заимообразно.
Только матушке оные резоны хоть бы хны. Все, что король ни предпримет – для нее сплошной обман и интрига злостная. И императрицу высокодобродетельную венскую он, видишь, аспид, обидел, а поначалу обещал: ни-ни, буду лапочка, увидите от меня одни ласковые нежности. После чего – хвать, и куснул, да побольше. Но вестимо, кто ж в высокой политике соблюдает какие клятвы, особливо самые священные? Прямо детство какое, уши удивляются, когда ловят подобный перезвон. Уж полвека, знамо дело, слова правды не имели мы с той Европы. В глаза – лебезят, а за спиной – предают немедля самым чистосердечным образом, отвернуться не успеешь. Научиться пора, мамочка родная, чай, не маленькая – и чья ты, в конце концов, дочерь будешь? А вот нет, извольте слушать немедленный приказ: всем стать в ружье и маршировать незнамо куда, восстанавливать всемирную справедливость и возвращать Силезию законной владелице. Только почто нам та Силезия? Далека, за горами и лесами не видна, и православных там – как на зайце перьев.
Ой, горюшко мое! Вот за каким бесом, скажи, Гаврилыч, тебя тянет на крамольные мысли? Жизнь не дорога – так хоть детей пожалей, кровиночку родимую. Обещал останавливаться, лишнее додумывать, а не дописывать. Ладно-ладно, еще попробую язык попридержать, будут оказии. Да и здесь – замер вовремя, себе кое-что сказал, а в тетрадь не занес. И вообще на сей выпад собственный могу с легкостью дать рипост и ответствовать, как на духу, безо всякой враки: страшное дело эта бумага – тяжело ей напрямую лукавить, особливо, когда один на один. Кажется, будто и не себе самому врешь, а кому-то иному, словно в воздухе разлитому разуму, понимай, значит – высшей силе. Точно на молитве, право слово. Паче исповеди, прости Господи. Вот оно как получается, сам безо всякого понуждения поверяешь ей и подлинную, и подноготную. Ну, что ж, будем прятать сии листы поглубже да попроворнее и никому о них не сказывать, а пуще всего – милому другу Варварушке, женушке ненаглядной, верной и ласковой. Ах ты, сладость нежнейшая, сердечная моя привязанность и любовь до гробовой доски!
12. Реляция
«…Сим доношу, что армия Вашего Императорского Величества ни одного вершка земли не уступила неприятелю, хотя последний имел на своей стороне не токмо авантаж ветра, но также и превосходные нумера, а особливо многую конницу. После десяти часов непрерывной баталии и изрядной рубки войска наши остались непременно на своем месте, стоя поперек, чтобы неприятелю фронт делать, откуда бы он ни решил свои апроши возобновить. И держались стойко, почти безо всякого исключения.
Когда же наутро прусская кавалерия к желанному расстоянию подъехала и наши легкие войска атаковать хотела, то оные, раздавшись направо и налево, артиллерии место очистили, которою неприятель так встречен был, что в великое смятение и расстройство впал, и с немалым ущербом ретироваться принужден был, и после сей неудачи тревожить нас уж не решался.
Иноземные же советники союзного штаба, Его Высочество саксонский принц Карл, а с ним и генерал граф Сент-Андре, знатно не надеясь на счастливый исход сего дела и заключа худые действия, от наших позиций еще с самого утра ретировались и только ныне обратно в расположение прибыть изволили.
Потери же, по смотру произведенному, представляются весьма значительными, бо во всех полках, что в баталии были, здоровых строевых в каждом состоит не более пятисот человек. Также велик урон армейской казне, из которой совокупно пропало пятьдесят две тысячи девятьсот семьдесят рублей и семьдесят копеек с четвертью.
А впрочем, почти все части войска Вашего Величества, генералы, штаб- и обер-офицеры, а также и солдаты, проявили храбрость изрядную, и я о том не в состоянии Вашему Императорскому Величеству довольно описать, и аще бы солдаты во все время своим офицерам послушны были и вина потаенно сверху одной чарки, которую для ободрения выдать велено, не пили, то бы можно такую совершенную победу над неприятелем получить, какова желательна».
13. Неопределенность
Наискосок, в обход стола. Потом вдоль стены, до окна и обратно. Шесть шагов и еще четыре. Разворот. И еще четыре. Повернуться на каблуках. Стекла заиндевели, ничего не видно. Каков мороз, однако! Из всех щелей тянет. Приказать, чтоб зажгли свечи. Нет, не надо, лучше пока в темноте. А-ах, проклятье! – кулак поднялся и с размаху грохнул по гулко отозвавшейся столешнице.
Сэр Генри находился в дурном, даже чрезвычайно дурном состоянии духа. И не было этому конца и края, совсем как петербургской зиме. Не помогала почти свежая, пришедшая с опозданием всего лишь на три недели лондонская газета, не туманил голову облегчительной терпкостью стакан, и другой, третий, хорошего виски. Даже мелкие удачи вроде отгрузки небольшой партии строевого леса на нейтральный португальский корабль за какие-то смешные – из-за болезни сразу нескольких таможенных чиновников – деньги не могли поднять настроения почтенному коммерсанту. Непонятная война, во-первых, затянулась, во-вторых, мешала торговле, особенно британско-русской. Обычно трудности сэра Генри не пугали – пусть конкуренты плачут, а мы как-нибудь выкрутимся. Но теперь не меньше других уже второй год страдал и он, в том числе от ядовитых писем Сазерби, напоминавшего, что определенные денежные обязательства были выданы по его, мистера Уилсона, настоянию и в расчете на удачные приобретения на российском рынке. Скажем здесь, что сэр Генри давно недолюбливал лондонского сидельца за высокомерность и чрезмерную, на его взгляд, мелочность, отнюдь не сдобренную деловой сметливостью. И вот, хотел бы поставить его на место, возразить доказательно и резонно, а нечем! Завязли, все они по уши завязли в великом европейском безобразии. Самое главное, не было никакой возможности предсказать, когда закончится королевская игра в живых солдатиков, потому что понять, кто и как ее ведет и от чего зависит чей-либо успех или неудача, не представлялось подвластным уму человеческому.
Мистер Уилсон прекрасно знал, что все русские генералы – ну хорошо, почти все – никуда не годятся: ленивы, плохо обучены, осторожны до боязливости. Но странным образом и иноземные офицеры, в том числе его, сэра Генри, почти всамделишный соотечественник, оказались ничуть не лучше. Значит, плоха была вся армия, сверху донизу. Однако при схватке с пруссаками она неизменно выходила победительницей, и, даже столкнувшись с главными силами, возглавляемыми самим королем, смогла с честью выйти из трудного положения. Казалось бы, старое правило: если начальник артиллерии болван, то его батареи стрелять не умеют. Не действовало! Лондонские газеты, правда, считали, что заслуги генерала-англичанина преуменьшаются его недругами при российском дворе, но в данном случае у сэра Генри были лучшие, чем у «Таймс», информаторы и согласиться с рупором Британской Империи он не мог. Позор – не знают, что пишут! Ни малейшей заботы об истине и какой дурной слог!
Хотя, по правде, почтенному коммерсанту было все равно. Его мозг устал, а воображение утомилось. После каждого сражения он начинал сочувствовать победителям и ненавидеть проигравших. Пусть те разгромят этих еще раз и еще, и тогда, быть может… Но нет. Как малые дети, коронованные особы летали на качелях, которые крепко уперлись в землю всеми четырьмя ходулями и не падали. Туда-сюда, туда-сюда. Ни у кого не было прыти схватить удачу за хвост, никто не мог впиться в подставленную противником аорту. Каждая битва казалась решающей, но после первых крикливых депеш, которые коммерсант жадно выхватывал из плотно свернутой в трубку заграничной почты, приходило одно разочарование. Ни одна сторона не могла воспользоваться своими победами, ни одна не бывала вдребезги разбита. Европейские армии словно топтали континент в соответствии со случайными планами, иногда сталкивались, обменивались штыковыми атаками, канонадами, демонстрировали приемы вольтижировки и верховой езды, а потом снова продолжали двигаться в независимых друг от друга направлениях.
Сэр Генри не понимал и, главное, не мог определить логически, путем рационального метода, чего ему теперь хотеть, как действовать, где искать посредничества? С одной стороны, он был теперь подданным почти что враждебной державы – по слухам, Уайт-холл выделил Пруссии неимоверную военную субсидию. С другой – ни у кого не было ни малейшего поползновения расставить точки над «и». По крайней мере, в Петербурге стояла полная тишина. Никто не готовил гневных дипломатических нот, не доносилось даже заиканий о военных действиях против Британии, да и где бы Россия могла такие действия предпринять? С третьей же стороны, принц Брауншвейгский доблестно сражался на континенте с французами – союзниками русских – опять-таки на английские деньги. А в Америке дела шли вообще отменно, и возможно, что скоро все тамошние земли вплоть до устья реки Святого Лаврентия станут доступны для деятельности Брекенриджа, и безо всяких пошлин (не будем скрывать, здесь господина Уилсона посещала легкая зависть). Любопытно, что северная императрица – вот удивительно, при ее-то любви к французским товарам – не особо жаловала Версальский двор, в отличие от Венского, – и совершенно не собиралась каким бы то ни было образом помогать кукарекающим галлам. Сплошной контрапункт и китайская головоломка. Только руками развести да ахнуть, что будет, кстати, вполне по-русски. И что скажешь: каковы союзники, такова и война.
Впрочем, последнее как раз поддавалось объяснению и, будучи деловым человеком, сэр Уилсон это прекрасно знал. Когда твой партнер беспомощен и терпит неудачу за неудачей, ты с ним перестаешь считаться. И он опять подумал про Сазерби. За те годы, что Генри провел в Петербурге, а Брекенридж – в Салеме, лондонский компаньон мог бы принести фирме гораздо больше пользы. Одна только история с векселями гулльского судовладельца… Ведь можно было бы уже почти что уходить на покой, вложиться в бумаги солидных банков, купить дом где-нибудь в Крайстерче, с садом, подумать о женитьбе, наконец. А теперь – вертись, как щука на сковороде. Заключительную фразу этого внутреннего монолога раздраженный коммерсант выговорил по-русски, и сам тому некоторым образом удивился.
Ладно, нечего откладывать неприятные дела в сторону – надо заняться подведением баланса за год. Хоть будешь знать истинную картину, до последнего фартинга. Сэр Генри дважды позвонил в колокольчик и, не дожидаясь прихода слуги, толкнул дверь в спальню. Когда, держа в руках тяжелый гроссбух, он возвратился кабинет и встал к конторке, свечи уже горели. Так, перья на месте, чернильница тоже. Убытки, говорите? Ладно, посмотрим, какие убытки. Скоро, скоро мы вам покажем, где раки… Например, привлекала такая оптимистичная перспектива: Британия безвозвратно завоевывает Новую Францию, а ее союзник-король терпит полное поражение от австрийцев и русских. «И волки сыты, и овцы целы», – опять по-русски пробормотал коммерсант, проверил чернила – не замерзли, отлично – и принялся за очистку перьев, кучно лежавших на крышке конторки.
– Но так, – здесь он погрозил кому-то длинным, бледно-желтым от табака пальцем, который в свою очередь увенчивался дымчатым заскорузлым ногтем, способным сопротивляться даже золингеновским кусачкам, – так не бывает, пресветлейшие сэры и многоуважаемые эсквайры, уверяю вас. Волки всегда в конце концов пожирают овец. Если сумеют уйти от овчарок.
14. Рескрипт
«Нашему вернолюбезному, ныне в дальнем походе находящемуся регулярному и нерегулярному войску.
Одержанная армиею Нашею над королем Прусским победа есть дело руки Всемогущего и Мы с должным благодарением признаваем Его на Нас и Нашу армию щедро излиянную благодать. Оказанная на оной баталии войском Нашим храбрость, неустрашимое мужество есть от самого Провидения непременно указание Его должности и верным знаком, колико Творец в благости неизреченной своей одарил Наш народ похвальными качествами.
За всем тем с матерним благоутробием, взирая на оказуемые добрыми и верными рабами, хотя и по долгу к Нам и любезному отечеству заслуги, и получа верное свидетельство от командующих о похвальном усердии и ревности, с какою храбростью Наше войско на помянутой баталии кровь свою за Нас и отечество проливало, Мы оставить не хотели объявить оному Наше Монаршее и матернее за то благоволение, милость и похвалу, в твердом надеянии, что все и каждый стараться станут дальнейшей и непременной Нашей милости учинить себя достойными.
Но к крайнему сожалению и гневу Нашему, слышим Мы, что в то самое время, когда победа совсем на нашей стороне была, и неприятель, пораженный, в великом смятении бежал, некоторыми своевольными и не наказанными, но мучительнейшей смерти достойными солдатами не токмо голос к отступлению назад подан был, но число сих своевольников так умножилось, что они, отступая, неминуемо и многих других, в твердости еще пребывавших, в бег с собою привлекли, командирам ослушны явились и в то время за мерзкое пьянство принялись, когда их долг, присяга и любовь к отечеству кровь свою проливать обязывала.
Велик и праведен Наш гнев, когда мы только об сем ослушании рассуждаем, оный еще гораздо большим становится, когда притом все пагубные последствия того проступают, но мы об них распространяться не хотим. Каждый солдат теперь, конечно, сам обличается совестью, что, ежели б должность свою исполнял, неприятель, и без того побежденный, был бы совсем истреблен. С трепетом и ужасом долженствует помышлять, что наибольший в нашей армии урон причинен от помянутого ослушания, ибо бегущим же вслед, иные, оставшись на месте, в непоколебимой твердости бесчестный и поносный их побег прикрывали, в смертном бою победу одержали, и славным примером верности своему государю и отечеству служить имели.
Соболезнуем мы матерне о сих храбрых и достойных сынах отечества, конечно увенчанных уже в Царствии Небесном за их ненарушимую верность, но те, кои хотя и неумышленно виновны их кончины, долженствуют болеть и тужить о потерянии своих собратьев и о праведном и неизбежном наказании Господнем, ежели новыми делами отличного к государю своему и отечеству усердия и непоколебимой твердости, прошедшего не загладят, и долженствуют вечно стыдиться и внутренно страдать, коли при первом же случае не докажут, что буде погрешение их и ослушание могло быть несколько однажды вредно, то вдругорядь храбрость их, повелением начальников предводительствуемая, – неприятелю станет несравнимо вредительнее. О благословении же Божьем и помощи Божией меньше сомневаться надлежит, ибо безмерное Его благоутробие ожидает токмо раскаяния, а помогающая всесильная Его десница алчет лишь ревностно и мужественно сражающихся, дабы явить дело Его величия.
Мы не упоминаем здесь точно имена тех, кои гнев Наш заслужили; но сие для того, что их теперь на сей раз всемилостивейше прощаем в твердом ожидании, что каждый согрешение свое уже признает, искренне раскаивается и решительно предприял или кровью своею его омыть, или мужеством и примерною верностью и безмольным начальству послушанием, превышаясь над пороком, удостоиться равной от Нас милости, благословения и похвалы».
15. Особый отряд (почерк снова успокаивается)
Я знал, что кампания третьего года войны станет решающей. Тому было сразу несколько верных признаков. Во-первых, наши зимние квартиры располагались на неприятельской территории, пусть прямо на границе. В любом случае было очевидно, что противник не в состоянии нанести нам ущерб и не может свободно действовать в тех самых землях, из-за которых разгорелась война. Во-вторых, нас стали лучше кормить и выдали новую форму, включая ремни и портупеи. Даже лошадиные упряжи удалось обновить – для наших лазаретов это был предмет первостатейной важности. Копились и другие новости. Так, вместе с гигантским обозом, до предела загруженным разнообразной амуницией, из тыла пришли двадцать четыре пушки – с пылу, с жару, еще не утратившие тускло-матовую свежесть заводского железа.
В целом, к весне наша армия выглядела настолько обновленной, что, как ухмыляясь поговаривали интендантские остряки, казалось ненужным бросать ее в действие – противник должен был сдаться при одном только виде войск Восточного Рейха. В этой шутке, как я потом понял, таилась немалая доля истины. Но пока что со всех сторон неслись слухи о скором совместном наступлении союзных держав, устоять перед которым король не мог. Ведь не разорваться ему на три части.
Мы уже хорошо знали, что только под командой своего суверена прусская армия сражается на необычный, непредсказуемый манер, доставивший нашим полководцам столько неприятностей. Остальные же берлинские генералы были обучены в соответствии с общепринятой военной теорией и поэтому не могли доставить никаких препятствий имперским войскам, заново экипированным и много превосходившим неприятеля числом. А если отражать наступление с юга возьмется сам король, то затрещат уже другие рубежи.
К середине весны слухи о координации действий с союзниками подтвердились, правда, самым неожиданным образом. Стало известно, что значительный отряд нашей армии, по преимуществу, конечно, конный, будет отправлен на помощь русским. По рассказам очевидцев, такого никогда не бывало, даже во время давней войны с турками, которую империя вела в союзе еще с прошлой русской царицей. Эта история меня заинтересовала – я понял, что крайне мало знаю о делах и государственных отношениях, господствующих в тех краях. Я начал расспрашивать сослуживцев, особенно старых солдат, которые радовались лишней понюшке табаку и возможности поговорить с «дохтуром». Турецкая война случилась еще до первой войны за Силезию, двадцать лет назад. Началась она, вроде бы, очень благоприятно для австрийского оружия, и почти все слышанные мной байки относились к первым столкновениям с оттоманами, неизменно терпевшими поражения от тирольской пехоты и хорватской конницы.
Однако на более детальные расспросы о мне отвечали неохотно, и я пришел к выводу, что все закончилось без фанфар и триумфов. Оставалось, впрочем, неясно, не были ли в этом виновны русские, подорвавшие союзные успехи посредством поражения или предательства. Поскольку никто об том не упоминал, я заключил: нет, не виновны. Хотя подробности случившегося для меня по-прежнему оставались загадочными.
Сейчас же было очевидно, что помимо сикурса собственно военного, союзникам требуется поддержка, скажем так, политического характера. Боевые действия велись на территории самой Пруссии, и для получения фуража и провианта было необходимо заручиться если не приязнью, то хотя бы сдержанным нейтралитетом местного населения – здесь офицеры, да и солдаты нашей армии оказывались незаменимыми посредниками для русских и их азиатских данников, совершенно несведущих в языках Европы. Приказ по армии был выдержан в самых благожелательных тонах и несколько раз упоминал о проявленной в тяжелых боях стойкости и доблести войска ее величества санкт-петербургской императрицы, верно выполняющей союзнический долг по отношению к войску опять-таки ее величества императрицы, только уже венской. Оставалось только дополнить русскую храбрость интеллектом австрийского поводыря.
На удивление, формирование ударного кавалерийского отряда опять столкнулось с большими трудностями. Поначалу я никак не мог уяснить, в чем дело, а ведь шел уже третий год моей военной карьеры. Непрерывно проводились интенсивные штабные совещания, туда-сюда метались вестовые, моего командира, начальника полкового госпиталя, все время вызывали наверх, и он возвращался с этих визитов с тревогой на посеревшем лице и осторожно, словно рану, промокал потную лысину, объявляя нам об очередной порции экстренных распоряжений. Но ничего не происходило.
Постепенно я понял, что трогаться с места никто не хотел, может быть, кроме одного-единственного человека, поставленного во главе этой чрезвычайной экспедиции. Командиры всех прикомандированных к нему частей – больших и малых, отборных и регулярных – жаловались на неполную комплектацию и заявляли о невозможности выступить в срок. Офицеры, как один, хотели ускользнуть от чести встать плечом к плечу с «восточными братьями по оружию», представлявшейся им весьма сомнительной. О солдатах и говорить нечего: те же ветераны, что рассказывали мне о турецкой и силезской войнах, чертыхались и клялись, что скорее дезертируют, чем пойдут в одном строю с русскими оборванцами и еще с таким командиром.
Как вы уже догадались, руководство отдельным корпусом было поручено тому самому генералу, что прошлой осенью отличился при перехвате прусского обоза, но оставил среди личного состава исключительно дурную память из-за своей требовательности и напористости. В войсках его побаивались, даже уважали, но без симпатий. Он слишком любил побеждать, чтобы помнить о солдатах – так, по крайней мере, мне передавали. И, конечно же, было ясно, что предстоящий ударному корпусу переход не будет ни легким, ни медленным. Не говоря уже о битве, должной за этим воспоследовать.
Особенно тяжело – это я знал по рассказам знакомых из кавалерии – было отыскать врачей для подвижного госпиталя. Говорили, что русские терпят большие потери от болезней и плохо излечивают даже простые касательные ранения, поэтому беспокойный командир корпуса страстно озаботился желанием продемонстрировать союзникам тщательность и продуманность медицинской службы в войсках империи. Но здесь его ждала очередная неудача. Никто из моих коллег не хотел быть включенным в экспедицию, несмотря на приказы, обещания, посылы, увещевания и угрозы. Люди заболевали, днями не являлись в часть, напивались без просыпу и грубили старшим по чину – словом, любым способом зарабатывали дисциплинарные взыскания. Иные даже завышали заболеваемость и смертность в своих лазаретах.
Вдруг оказалось, что невыгодно прослыть хорошим или хотя бы приличным армейским врачом. К тому же, как водится, те, у кого были влиятельные знакомые в штабах или венских салонах, заходили и с бокового подъезда. Передавали, что генерал-квартирмейстер очень скоро представил командующему армией список незаменимых полковых лекарей, позабыв при этом перечислить тех, кого можно было бы включить в отряд. Командующий, впрочем, поступил мудро – передал реестр «неприкасаемых» пылкому генералу и предложил ему самому отыскать волонтеров. По слухам, потом оказавшимся правдивыми, один из достойных армейских докторов, служивший уже многие годы, но отчего-то обойденный в чинах, принял должность старшего врача корпуса. Других добровольцев не было.
В течение всей этой эпопеи я ощущал смешанные чувства и испытывал соблазн задействовать наше посольство, с которым продолжал находиться на связи, время от времени пересылая туда обещанные отчеты. Один раз мне даже пришла в ответ короткая благодарственная бумага, извещавшая о том, что мои сведения были использованы для составления какого-то ежегодного компендиума, в связи с чем мне полагалось скромное вознаграждение, приложенное к тому письму в качестве милого сюрприза.
Само собой, я не мог представить ничего менее приятного, чем на месяц раньше сниматься с насиженного места, тащиться по силезским, а потом – прусским болотам, постоянно подвергаясь угрозе нападения, засады, может быть, даже окружения. И при этом оставаться для своих сослуживцев чужаком, полоумным французом, которого собственная глупость занесла на край Европы и к тому же в воюющую армию. Вместе с тем признаюсь, я испытывал стыд за поведение моих коллег, выливавших – я это сам видел – лекарства на землю, дабы доказать недостачу в аптеках и тем обосновать невозможность выступления в поход, который все более задерживался.
Да, я понимал, что включение в экспедицию – вещь самая что ни есть неблагоприятная. И тем не менее, наперекор любой логике у меня в голове непрерывно вертелась мысль о том, что необходимо пойти в штаб корпуса и – вы не поверите – записаться добровольцем. Я фыркал от собственной глупости, но она продолжала неотвязно преследовать меня. Вызваться на такую каторгу, не исключено – на смерть? Попробуйте, вообразите! И никуда было не деться… Желание это возникло поперек моего разумения, и я никак не мог понять, отчего? Бессонно лежал на койке и думал, думал…
Судьбу мою поторопила решительность командира корпуса, объявившего, что так и быть, «списочных» лекарей он трогать не станет, а из остальных наберет эскулапов по жребию и под страхом военно-полевого суда. Пока наша лазаретная братия переживала это известие и тщетно сомневалась в его истинности, я оделся по всей форме и неожиданно твердым шагом направился в штаб корпуса. Меня никто не ждал – ни одного писаря не было на месте. Один из дежурных ушел доложить о незваном посетителе и пропал навсегда. Пролетело чуть не полчаса, и моя решимость несколько поколебалась. Тем паче, что отступление могло пройти совершенно незаметно. Но я сдержался и продолжал упорно стоять в пустой приемной. Отчего-то мне казалось, что ретировавшись, я утрачу честь. Наконец ко мне вышел заспанный подполковник и прежде чем начать разговор, долго пристегивал шпагу и щелкал ремнями. Все это время я стоял во фрунт и чувствовал себя на своем месте.
Однако разговор наш прошел совсем на другой ноте. Быстро выяснив причину моего появления, подполковник тут же осведомился, а каковы мои требования? Я оторопел, но не посмел возражать и в итоге выторговал довольно выгодные условия – в частности, производство в следующий чин, вполне могущий считаться старшим офицерским и почти неслыханный для безродных иноземцев. Хотите считать меня наемником – будет вам наемник. Сказать по правде, я хоть человек не военный, но понимал, что усиленная нашей конницей русская армия сможет успешно угрожать центральной Пруссии и, таким образом, сковать основные силы короля. Тогда главный фронт окажется на востоке. После этого перед имперскими войсками будет открыта дорога на Бранденбург – и все.
Вдруг я сообразил, что точно так же с самого начала думали остальные офицеры, куда больше меня понимавшие в стратегии. Вот что: им предстояла легкая прогулка в центр Европы, возможно, в самый Берлин, триумфы, трофеи, награды и прочие прелести победы. Но только в том случае, если поход экспедиционного корпуса завершится успехом. Как всегда, решить исход дела должны были одни, а пожать плоды другие. Более того, в случае неудачи русской армии риска для австрийцев почти не было: они попросту оставались на месте, продолжали вести разведку, укреплять позиции и ждать у моря погоды. Можно будет даже организовать поисковую партию и нацапать припасы с прусских территорий – пусть враг знает, что мы не дремлем. Легче всего было вовсе уклониться от грядущей кампании – и в любом случае выиграть!
Только отчего-то мне вдруг захотелось стать частью того похода, успех которого был совершенно не очевиден, и осознав это, я сразу же пришел в согласие с самим собой. Я вдруг понял, что хочу действия, что мне наскучили непонятные переходы, бивуачное безделье и лазаретные интриги. Пусть хоть что-нибудь изменится. При этом я прекрасно осознавал, что легкой славы нам не снискать – мне ли было неведомо, насколько опасен король в ближнем бою! Ведь только темнота дважды спасла союзные войска после убийственных и быстрых маневров прусской армии. О русских я ничего не знал, мне представлялось, что это большая сила, неплохо вооруженная, но берущая, в основном, числом и послушанием. Скорее всего, она должна была очень даже сносно обороняться, как свойственно неповоротливым, но упрямым славянам, но вот наступать? По чужой территории, против лучшего полководца Европы?
Понимал я и то, что даже в случае успешного соединения с нашей конницей действия союзных частей не могут быть должным образом скоординированы. Подобное взаимодействие достигается путем многолетней выучки. А непонимание соратников на поле битвы – верная дорога к поражению. Не раз у меня перед глазами вставала неожиданная и решительная атака королевских войск против нашего фланга, я вспоминал вереницы израненных, растерянно отступавших солдат. Да, судя по всему, столкнувшись с королем в первый раз, русские удержались на грани разгрома, пусть чудом. Но было смешно думать, что стремительный Фриц предоставит им еще один шанс.
Несмотря на подобные мысли, я вышел из штабной палатки в приподнятом настроении. В отрывистых выражениях сообщил о своем назначении сослуживцам и начал собирать вещи. На меня смотрели как на сумасшедшего и не мешали. Когда мой нехитрый скарб был почти готов, к начальнику лазарета явился вестовой из корпуса с приказом выделить мне несколько человек на подмогу, одну-две повозки и необходимый набор лекарств, хирургических инструментов и предметов первой помощи. Мой бывший – теперь уже бывший – командир был застигнут врасплох. Так я вступил в должность главного врача отдельного летучего полевого госпиталя и начал с того, что вволю поживился запасами перевязочных средств и ароматических масел, которые копились добрым майором уже не один месяц.
Но и это было еще не все. Убедившись, что приказ разрешает мне выбор помощников по вкусу, я подозвал двух санитаров, из наиболее расторопных, и немедля отдал распоряжение: свернуть скатку и следовать за мной. Не желая нарваться на сопротивление, я указал на тех, кто был мне чем-то обязан: за одного, ушлого, конопатого Франца, проныру и любителя виноградной водки, я как-то покрыл недостачу скипидара, а другого, объемистого Алоизия, богобоязненного, но искреннего хлопотуна, спас от тяжелого расстройства желудка. После чего, легким кивком попрощавшись с душками-коллегами, новоиспеченный назначенец двинулся в расположение корпуса. Отрапортовал о прибытии и быстро получил директивы на следующие сорок восемь часов. Как выяснилось, почти все уже было готово к выступлению. Хотя, пройдясь по рядам приданных корпусу соединений, я ощутил точно такое же беспокойство и нежелание активных операций, как и в остальной армии.
Даже старые драгуны, первостатейные вояки, ветераны многих кампаний, ворчали: дескать, посылают на заклание. Пока мы будем гибнуть, основная армия с помощью маневров – и без всякого кровопролития – наконец-то вернет императрице силезские земли, которые и так уже почти наши, закрепится на пограничных рубежах намертво со всеми ста двадцатью новенькими пушками, обещанными ставкой в ближайшие месяцы, и тогда к ним никакой пруссак не подступится. Замечу в скобках: никто не допускал того, что имперские войска вообще не сдвинутся с места.
Таким образом, мне хватало предостережений и беспокойных мыслей. И все равно я провел эти часы, словно в полете, и тут понял, насколько устал от беспрерывного сидения на месте, от замороженной скованности мыслей и надежд. Вот до чего мне наскучило привычное ничегонеделание! И я был готов рисковать жизнью, дабы попробовать незнаемое и разорвать обыденность. Да, война – это нескончаемый труд, тягомотная рутина. С этим необходимо мириться. Верно, верно. Но не с походами на одном месте, по кругу – не к противнику, а от него! Хватит – кончено!
Признаюсь: конечно же, я волновался. И при этом не мог дождаться приказа о выступлении, так хотелось сняться с насиженных позиций, выйти из траншеи, из времянки, вновь поставить на колеса давно снятый с них фургон и отправиться в путь, должный привести меня на поле битвы. «Наконец-то – дело, настоящее дело!» – подбадривал я себя, пытаясь заснуть. И не мог – в возбуждении торопливо ходил по небольшой палатке, которая мне теперь полагалась по должности, снова падал на топчан, покрытый древним одеялом, и до рассвета лежал на нем с открытыми глазами.
Поэтому сигнал горниста, заигравшего за два часа до общего подъема, не застал меня врасплох. Я вышел к медицинскому обозу раньше всех и оказался в голове колонны. Начальник корпусного лазарета одобрительно смотрел на меня, пока денщик опоясывал его по всей форме. «Вы уже готовы? Прекрасно». Скорее всего, он был заранее осведомлен о выступлении и успел заранее выспаться. Я решил не отказываться от роли, выпрямил спину и проорал: «Рад стараться!» – «Кстати, – добавил мой новый командир, протянув руку за дымившейся кружкой какого-то отвара – в нашей фуре есть лишнее место. Обещаю вам сухую солому и беседу, отдающую умеренной скукотой. Согласны?»
Мои каблуки раздвинулись и почти сошлись снова – им помешал кусок задравшегося дерна. Звук вышел глухой, но явственный. Кто же мог знать, что именно этой чересчур быстрой явкой в походный строй я навсегда переменил свою линию жизни.
16. Зависть (листы свернуты в трубочку)
Значится, так, дорогой ты мой Василий, свет, хоть ты и надворный советник, даже с видами на коллежского, а там, глядишь, и статского, но сие жизнь твою вряд ли решительно изменит. Притворяться не будем, поскольку скрывать от себя самого тебе, миленочку, нечего. Что в балансе на сегодняшний, Господом благословенный день? Подводим без вранья жирную черту и думаем честно, как до того по всей совести писали в потайную книжицу, ныне на всякий случай далеко в кладовую убранную.
Коммерческие наши дела не ахти. То есть как по семейному подряду, так и по государственному наряду – полный швах, потому засупонься, подтяни штаны и живи на жалованье. А уже отвык и забыл, как с такой напастью обращаться, к тому ж платят копейку цареву с изрядной нерегулярностью. Вся казна – для войны, и верные патриоты отечества должны, понимается, приносить жертвы на алтарь будущей победы. Завелась под мышкой вошь, теперь делай сам, что хошь. Чеши репу, коли мяса нету.
И по тому же самому политическому резону – англичане теперь наши чуть не главные супротивники, поскольку они королю прусскому первые вспомогатели, а союзничку нашему, никем не виданному, Людовику французскому, наиочевиднейшие строители многих зараз. Поэтому торговать с ними не моги, а если моги, то не иначе, как через препоны важные и непреложные. И следят ведь, псы окаянные, за исполнением подлой разнарядки, опасно смотрят и грозно рыкают. Кто этим сыт – не понимаю и допрежь умру, а умом не дойду. Добро бы был у кого внятный интерес – нетути ни единого. Все отговариваются, руками разводят и друг на дружку кивают.
Ладно, англичане – у них полмира под ногами, обойдутся без нашего добра. Могли бы перетерпеть, не приставать, не лезть к честным людям со всякими там пропозициями и комбинациями. Так тоже нет: привыкли уже к сладкому магарычу да сурьезному бенефиту. Жаждут расейского товара, понимаешь ли, и с ножом к горлу пристают. Мы хоть в Лондонах не бывали, но скумекать умеем: торговать им сейчас с нами – сплошной фо па и прямая государственная измена. А все равно желающих невпроворот – значит, такова, бабка, нынешняя коммерческая диспозиция.
Ведь у них как приветливо в дальней вотчине устроено: каждый сам себе решает, где именно профит добывать купеческий. Безо всякого огляда. И ежели в России ждет его важный гешефт, навар с пеночкой, то все – прицепится, будет тянуть одеяло по самый нос, ни король ему британский не указ, ни парламентская говорильня ихняя. Ну, хорошо, тут перегнул, парламент они уважают, поскольку сей институсьон верховный потому и верховный, что деньгами правит, а один раз даже самому королю голову откромсал.
И установления разные легалистские англичане почти завсегда блюдут, непонятки прописные, с многими параграфами. Но парламент-то этот – что флюгер вертячий. Сегодня проскрибирует отважный закон такой с печатями да бантиками, честь по чести, а назавтра – дал кому надо тугой кошелек, сбегал туда-сюда, там лизнул, здесь почесал, а в третьем месте разъяснил доходчиво – и на тебе, под гундеж медных труб выпускается закон противоположный, и теми же самыми печатями разукрашенный, разве что ленточки забудут по нерасторопности и большой спешке. Казалось бы, ерунда на постном масле, два раза плохо прожаренная, однако сие у них гордо именуется власть народа. И против нее они выступают только с большой, я бы сказал, выдумкой. Голову, видать, жалеют, прозорливцы законопослушные.
Потому есть все же отдельная прелесть в том, чтобы с британами дела вести: гибки они и находчивы, из любого обстоятельства лаз найти могут. И притом аккуратно работают, стервы, блюдут букву, сначала свою, островитянскую, а потом – местную, то есть нашу. Спокойно с ними делать энту коммерцию, хотя ушки-то надо во всякое время настороже держать: а как с насупротивной стороны тоже англичан работает? Но главное, что любо: всегда так настроены челюстяки неуемные, чтобы задуманный сюжет выполнить. Ни за какие коврижки не отступятся, пока их колом по голове не пихнут. С умом, да напролом. Если полведра не дернуть, то хотя бы звонко пернуть. Не ищут, понимаешь, резонов для плаксивой неудачности. И правильно: резоны всегда найдутся, а вот ты попробуй все заборы преодолеть и что надобно, оприходовать. Вот тогда тебе хвала будет, почет и уважение. Будь ты хоть и сорванец, а хотя бы молодец.
Государь великий, опять помяну высокоблагодетельного покойника, сразу чуял, кто и почему не исполнил должное, профукал свой абордаж. Паки пенявших на оппозицию капризной судьбы не жаловал – почитал, что не о деле маются они, а беззаветно выпрашивают малое наказание. Внимательно прислушивался, с которым припевом кто из штрафников доклад начинает. Те-то не больно баловали разносолами: либо «виноват, государь!», либо «видит бог», и так далее. Сразу видно, какой вправду печалуется о конфузии, а какой рад, что свой зад из горячей печи без лишнего волдыря вытащил. Тех, кто «видит бог», бомбардир страсть как не любил, почитал неумехами и лодырями. Если же «виноват, государь», то смотрел внимательнее. И коли уяснял, что вправду случилось непредвиденное, поскольку Божья воля стоит выше человечьего разумения, то прощал.
Так и англичане, нация хоть корыстная и скрытная, даже скажу из личного опыта, надменностью болезная, а пардонов своим ремизам не ищут и поражений не приемлют. Могут заболеть и сверх того – умереть, а капитулянтства не жалуют. Полежат, и снова в самое пекло да на лихом коне. И вот что в особенности удивительно – их на этот подвиг не король вожжой протягивает и не парламент вертлявый стрекалом тыркает. И аббат молебнами на работу не гонит, не стращает карами, хоть вроде как боголюбивая они нация, пусть и не слишком. Сами, мамочки, себя кнутом выхлестывают по мягкому месту, поднимают на труд кромешный и кропотливый, сами свои интересы блюдут и дела важнецкие совершают.
Деньгой оные чудеса, конечно, можно объяснить и деньгой немалой. Но все ж, Гаврилыч, не будем лукавить, и окромя деньги свербит в них это погонялово винторезное, стрекает, остановиться не дает и в конце концов удачу приносит и уважение тож. Вот остолопы наши родимые – рази они против деньги чего имеют? Иной раз, вестимо, за полушку умрут. А вот не получается так деловито и споро, почти ни у кого, как ни бьются. По чести скажу, не хотел бы я из наших балбесов англичан делать, неприглядно получится, а все равно желал бы этот буравчик непоседливый вставить обормотам питербурхским и московским в самое то известное место. Чтобы кичились не родами да чинами, галунами да животами, или мошной пожалованной, а делами совершенными, и особливо теми, которые удались насупротив обстоятельств и всяческого рода предзнаменований.
Главная же обидная заноза – может наш человек горы своротить, не туп он и не ленив уж чересчуристо. Грехи его умеренны и известны: получается не более и не менее, чем у других христианских народностей, скажем, какой-нибудь немчуры курляндской, сухощекой и в брюхе сплюснутой, или шелупони посполитой, отвязной, да бездельной. Коли припрет дурака расейского, он такую показывает прыть, что весь мир за ним не угонится. Но без катастрофии какой повсеместной – не двинется. Пока хата не сгорела, а амбар вода не унесла, будут Ваня с Федей баклуши бить и на дуде играть прямо-таки заливисто. И я почитаю, что неправильно это, сверх того – не по-божески. Апостол завещал: трудиться в поте, мол, аще кто того делать не желает, тот да не яст. Вот читают Писание, читают, наизусть учат, а самого главного разглядеть не могут. С катастрофией бороться – хорошо, но в ясную-то погоду столько можно успеть: дров нарубить, дом построить, протопить, щели законопатить и стены бревнами припереть, тогда и катастрофия получится не столь страшная. Истинно сказано, кто в поте лица робил, того Господь и не угробил. В балансе так: кому всемирный потоп, а кому – протечечка малая.
Кстати, о барышах. Намечается интересный гешефт с англичанами-то. Правда, потребуется некая личная изворотливость и легкая сдержанность совести. Ну, будем запрягать да подтягивать. А что хотите, братцы – дочь-то почти на выданье и немалый тут торг будет, немалый. Главное ведь – такая сделка, что обратно не переиграешь, всю жизнь потом куковать с новыми родственничками. Но молчу, молчу, давал зарок, и держать буду крепко. Меньше балакаешь – лучше спишь.
17. Местные условия
Мистера Уилсона всегда удивляло, почему русские никогда не могут понять собственную выгоду. Нет, не подумайте, сей народ – вовсе не недоумки. Тогда бы – никакой загадки.
По отдельности каждый из туземных знакомых негоцианта был отменно способен разобрать свой жаркий интерес безо всякой лупы и даже немало поразить сэра Генри в процессе его извлечения. Yes, my dear sirs! Искусство снятия навара в этой стране не преподавали, но, казалось, им в совершенстве владел любой лапотник-самоучка, не говоря уж о людях чуть более образованных и вертких. Нигде в Европе почтенный коммерсант не встречал столько предусмотрительности, замешенной на таком количестве приспособляемости к обстоятельствам, приправленной изрядной дозой предприимчивости и сдобренной сочной порцией делового бесстрашия, без которого, как известно, не удаются никакие предприятия, а серьезные и подавно. Но все это сверхъестественным образом пропадало – иногда в том же самом человеке, – лишь только разговор заходил о предметах государственных, часто затрагивавших сотни и тысячи душ.
Еще необъяснимей было то, что тупевшие на глазах люди не просто получали жалованье за работу, которую почему-то не желали исполнять, но на самом деле воистину дорожили перечнем своих обязанностей и связанным с ними положением. Довершал картину легко закипавший и зычно раздувавший ноздри патриотизм, который не раз выказывался в частной жизни и в искренности которого рассудительный компаньон фирмы «Сазерби, Брекенридж и Уилсон» не позволял себе сомневаться. Пока не сталкивался с тем же патриотичным лицом во время исправления им государственных функций и не видел, сколь тщательно, продуманно и тонко недавний ревнитель отечества и финансовый сорвиголова наносит существенный ущерб любимой отчизне, никогда не делая или забывая сделать самые нужные, ключевые, необходимейшие шаги.
Наиболее важные бумаги не подписывались или попросту терялись, единственные специалисты по тому или иному вопросу оказывались больными или испрашивали выходной, все, что должно было быть сделано точно в срок, задерживалось на недели и месяцы. При этом малозначащие действия совершались неукоснительно, бездельники-немогузнайки жирно копошились по присутственным углам, а распоряжения на выдачу перьев, чернил и песка для их просушки всегда лежали на самом верху (если не случалось каких-либо бумаг с росчерками наивысочайших особ или императорской печатью). Потому многие коллеги и конкуренты сэра Генри давно оставили попытки заинтересовать русских их собственной пользой, а нашли те или иные способы добывать тот самый всесильный сургучный штамп из канцелярии ее величества.
Не то чтобы при его виде присутственная обстановка менялась. Движения чиновников оставались столь же ровными и неторопливыми, разве что из них пропадала излишняя медлительность, которая иногда казалась преднамеренным издевательством. Спины радостно сгибались в пояснице и выпрямлялись не до конца. Притихала жажда предпочесть петляние по темному многосуставному коридору прямому пути из одной комнаты в другую. И еще – бумаги с этой печатью никогда не терялись.
Вроде все ясно, будь как все. Здесь тебе не Темза, а Нева. Но нет-нет, а норовил лондонский упрямец сделать шаг в сторону, то есть пробовал пройти напрямик, как должно. Ему всегда казалось, что так должно быть должно. Без наивности – чистая арифметика. Если выгода взаимна, то какие к тому могут быть препоны? Если мы вместе, то кем нам можно быть, кроме как добрыми товарищами? И что может воспрепятствовать помощи, сдобренной деловым интересом?
Потому он раз за разом набивал шишки, но, как человек опытный и не вчера родившийся, научился получать их безболезненно и даже открыл некие возможности на пути взаимовыгодного компромисса: как привести русскую бюрократическую машину в действие и при этом не слишком погрешить против собственной совести. Главное здесь было отыскать ключевого человека, а ключевой человек – вот тоже важный секрет – совсем не обязательно является власть имущим, скорее, наоборот: среди больших чинов тебе никто не поможет, но не оттого, что не захочет, а потому, что и захочет, да не сумеет. Наипервейшие люди – столоначальники, с ними как раз надо дружбу водить да чаи пивать. Они и дело нужное знают, и в высокие кабинеты вхожи, и приказ кое-какой отдать могут, и самое решающее обстоятельство – есть у них между собой какая-то порука, даже братство. Посему могут они друг для дружки иногда запросто сделать удивительнейшую и драгоценную услугу, и ничего за это не взять. Но придет черед – через год, а то два – расплатишься и ты, и без напоминания, услугою ничуть не меньшей.
Совокупность вышепоименованных знаний мистер Уилсон про себя называл «глубокой осведомленностью в делах туземной жизни и тонкой чувствительностью к малейшим оттенкам поведения партнеров», да и в секретной корреспонденции со штаб-квартирой фирмы (отправлявшейся через верных людей, по обыкновению на голландских или датских кораблях) использовал примерно те же самые выражения. Если перевести это с канцелярского на английский, то подобный пассаж означал примерно следующее: сменить заматеревшего представителя компании на санкт-петербургском посту хлопотно, почти невозможно, к тому же такая смена наверняка обернется большими финансовыми потерями. Пока новый резидент будет входить в курс дела, он обязательно совершит не одну и не две непоправимые ошибки ценой в сотни и тысячи полновесных соверенов.
Таковую линию почтенный коммерсант проводил неотступно – и в силу одного только, но очень важного резона. Тоже супротив всякой логики, совершенно необъяснимо, иррационально, полюбил сэр Генри невозможно серый, всегда хлюпающий, чавкающий, и кашляющий город на бедных растительностью болотистых берегах. Полюбил необоримой, твердой против случайных препон, самой что ни на есть британской страстью настоящего джентльмена, и ни за что не хотел отсюда уезжать. В Лондоне и Салеме какие-то из его доводов принимали. Или делали вид, что принимали. На расстоянии было не разобрать.
18. В лесу (убористо, строчки загибаются вверх)
Против ожидания, наш переход не был трудным или опасным. Корпус двигался вдоль реки, потом по хорошим, давно проложенным дорогам, какие я, признаюсь, не предполагал встретить в столь отдаленных местах. Однако мы часто стояли под открытым небом – командующий, в отличие от остальных имперских генералов, не был озабочен поисками удобных для ночлега мест. Дважды или трижды лазарету все же удалось остановиться в небольших силезских деревеньках, и везде я убеждался, что нас, несмотря на форму, путают с пруссаками. И еще, из общения с тамошними жителями, пусть совершенно непродолжительного, мне стало ясно: почти никто из них не знает, что именно из-за их земель началась война, постепенно становящаяся длинной и знаменитой. Более того, на все мои расспросы – а я постепенно начинал интересоваться бытом и жизнью народностей европейского востока – ни один не мог внятно объяснить, есть ли разница между властью королевской и императорской и каковы его, обитателя сих пределов, сердечные чаяния? В какой стране хочет он существовать, чьим подданным являться? Не исключаю, что мои собеседники просто опасались говорить правду. Мундир на мне был австрийский, белый, хоть и грязный, с желто-черным офицерским шарфом (несмотря на это, интенданты по-прежнему ставили меня в самый хвост любой очереди – гаденыши не считали меня настоящим служакой и, наверно, были правы). Оружия я не носил, а говорил по-немецки с неслыханным в тамошних краях акцентом. Может быть, меня принимали за шпиона?
Добавлю еще, что любой незнакомец в тех местностях, особенно глухих, вызывает подозрения. Не раз я узнавал о заблудившихся торговцах, путешественниках, даже паломниках, которых забрасывали камнями, не пускали на ночлег, гнали собаками. Я поделился своими мыслями с начальником лазарета, который приблизил меня с самого начала знакомства и оказался, кстати, дельным и знающим врачом – скажу даже, что в эти недолгие месяцы он стал для меня учителем, с чьей помощью я наверстал многие пробелы в своем образовании. Как часто бывало, мы сидели на передке аптечного фургона и искоса следили за тем, чтобы лошади не потеряли проторенную колею.
«Что вы хотите? – сразу ответил он. – Вы думаете, эти люди по доброй воле живут в непроходимой чащобе? Мостят хлипкие гати, тонут в болотах, едят траву вперемешку с кореньями. Вы думаете, они довольны своей жизнью, потому что не знают другой? Нет, их или их предков сюда загнали опасности да горести: разбойники, инквизиторы, налоговые сборщики, орды захватчиков, которые здесь проходили не раз, – совсем как мы.
Сами понимаете, какая тут может быть доверчивость и любовь к ближнему. Теперь они – наполовину животные, всего боятся и на все огрызаются, верят не глазам, а ушам и ноздрям. Любой незнакомый мужчина – скорее всего, насильник и грабитель, если не хуже. Пусть лучше убирается подальше, или, в крайнем случае, к соседу. Только не ко мне, ведь стоит только открыть дверь или калитку, как ты беззащитен. А вдруг за тем деревом спрятался еще десяток веселых ребят с кольями? И что тогда? Вас искалечат, над женой и детьми надругаются, или, в лучшем случае, уведут в полон, скотину перережут, а дом на прощание сожгут.
Удивительно, как эта шваль любит все поджигать. Казалось бы, обобрали дочиста, насытились, позабавились… Имей страх, уйди, брось людям хотя бы кость… Нет, обязательно сожгут, а несчастных добьют. По-видимому, разбой опьяняет. Многое, что эти шайки делают по пьяному угару, в чаду безнаказанности – себе во вред. Я пару раз видел, как патрульные разъезды совершенно случайно обнаруживали мерзавцев рядом со свежим пожарищем, так сказать, in flagranti delicto, только из-за дыма. И тогда – никакой пощады. Когда я первый раз оказался свидетелем такой незамедлительной казни, то долго мучился. У бандитов был затравленный, я бы даже сказал, пришибленный взгляд, словно они не понимают, что происходит, да и двое мальчишек среди них попались, совсем безусых. Я тогда не знал, что малолетки-то самые жестокие, больше других пальцы отрезать любят, крики слушать… У них еще нет чувства смерти, понимания боли, они забавляются, играют. Потом мне выпало увидеть тех, кто попал им в руки…
Дело было очень давно, во время предыдущей войны. Тоже ведь за Силезию схватились с его величеством. Забавно, не находите ли, что и у ныне царствующих особ бывают любимые занозы, не только у античных владык? Нет, знаете, ошибаюсь, это случилось много раньше, я только поступил в службу. Тогда державы, ваша, наша и русская, никак не могли договориться, кого сделать королем польским. Когда именно? Отступите от сего дня лет так, наверно, на двадцать. Неужели вы об этом не слышали? А впрочем, я не удивлен. Думаете, про эту войну будут лучше и дольше помнить?
Так вот, в этих самых краях, отчего и всплыло в памяти, я случайно попал на хутор, который только что подвергся нападению, даже не знаю, чьему. Скорее всего, это были обычные бандиты. Только какие посреди войны «обычные бандиты»? Среди них всегда полно дезертиров, наемников, различного сброда, которому в такое время легко раздобыть оружие. Да и солдаты регулярной армии рыскают по соседству с лагерем, ищут, чем бы поживиться.
Признаюсь вам, я долго не вспоминал эту историю, да сейчас к слову пришлось. Я был в сражениях, наверно, двадцати, отрезал многие десятки конечностей, не раз с головы до ног покрывался чужой кровью и слизью, закрыл глаза тысячам почерневших людей, которые иногда уже походили на обрубки, а не творение божие… Но тогда на хуторе… Дом был отстроен хорошо, крепко – наверно, поэтому бандиты решили, что там есть несметные для тамошних мест богатства.
Хозяин висел на дереве, недалеко от колодца, мы заметили его, когда подошли совсем близко. Его долго пытали, жгли, кололи глаза… Потом, судя по всему, взялись за детей… Нет, давайте сменим тему. Извините, я сам начал, и вот… Одно скажу, с тех пор я стал понимать, почему в военное время взятых на месте преступления разбойников расстреливают без суда. Среди них нет людей – только звери или страшные звери. Даже те, кто на вид чистые дети, уже пропали, они выжжены дочерна и дотла, навсегда поступили в услужение дьяволу. Легче, не размышляя, убить всех, чем помиловать кого-то и потом страшно ошибиться. За них можно молиться, но нельзя простить».
Некоторое время мы ехали в молчании, глядя по разные стороны дороги. Тишину прерывало лишь чавканье копыт и скрип колесных ободьев. Постепенно от головы колонны до нас стал доноситься клокочущий шум. Он неуклонно крепчал, приобретал членораздельность. Что-то важное, но нет, не опасное, произошло там, впереди. Звук был, прошу прощения за неуместное употребление этого слова, теплым, чуть не радостным. Мы в недоумении переглянулись. Я натянул поводья. Лошади тихо заржали и остановились. Тут нас одновременно осенило, и мы сразу вскочили на ноги.
Произошло соединение нашего корпуса с основными силами русской армии.
19. Битва (без исправлений)
Признаюсь, уже долго я не видел у солдат такого приподнятого настроения. Вроде бы, чего примечательного: выступили почти в срок, не встречая помех со стороны противника, без боев преодолели не такую уж сложную местность и вовремя разглядели передовые разъезды союзников – почти в том самом месте, где планировали столичные штабисты. Бывали переделки и поважнее.
Конечно, я был неправ: мне показалось, что на войне ничего особенного не случилось, потому что ничего не случилось со мной, с нашим отрядом. Но война-то не останавливается от того, что по тебе не стреляют, тебе только кажется, что она приутихла. И в то же самое время стреляют и убивают кого-то другого. Солдаты чувствовали это гораздо лучше меня.
Очень скоро я узнал, что всего за несколько дней до успешного соединения союзных сил произошло крупное сражение. Прусские генералы то ли потеряли из виду наш корпус, то ли не считали его движение особенно важным и, не заботясь о безопасности тылов, дали русской армии бой на правом берегу реки, именуемой Одером – я уже о ней упоминал. Эта водная преграда, по мнению многих географов, служит естественной границей между Западной Европой и Восточной. Именно успех русских – а они отбили пруссаков за реку и даже захватили несколько пушек – обеспечил столь безболезненное для нас окончание перехода с одного фронта на другой. К тому же нам повезло дважды: баталия случилась одновременно с заключительными стадиями нашего рейда, которые, как я позже понял, почитались командованием наиболее опасными. И справедливо – прусская армия просто не успела перегруппироваться и перехватить корпус на марше, когда мы были наиболее уязвимы. Не удалось противнику и обескровить основные силы наших союзников. Однако теперь, когда мы совокупно представляли немалую угрозу для бранденбургских земель, на нас неминуемо должен был двинуться сам король.
Таким образом, радость моих сослуживцев объяснялась еще и тем, что обласкавшая нас удача куплена чужой кровью – скоро я узнал, что сражение было жарким и тяжелым, хотя и победным для русских. Так часто бывает на войне – твоя личная фортуна означает смерть или увечье ближнего. Но пока что мы пребывали на седьмом небе, и от каждого костра неслись здравицы русской императрице. Тем не менее главное было впереди и никто не собирался наслаждаться прелестями большого купеческого города, называемого Франкфурт, который объединенная армия заняла без проволочек, успев потешить свое тщеславие во время церемониального выноса ключей на широком позолоченном подносе. Освященное древней традицией действо не без изящества провел дородный бургомистр в отменно напудренном парике (легко же они сдаются, успел подумать я).
Через несколько дней мы выдвинулись на более удобные позиции и вскоре оказались на склоне нескольких холмов, выстроившихся в почти правильную цепочку и примыкавших к правому берегу Одера. Город остался за рекой, совсем недалеко, говорили, что его даже видно с нашего левого фланга. Человеческого жилья вокруг почти не было, не считая небольшой деревеньки, вытянувшейся по берегу тонкого озерца где-то в тыловой низине.
Лагерь разбивали долго и не без суматохи, еще более усугубленной тем, что приходилось все действия согласовывать с русскими. Впрочем, большинство их офицеров на удивление сносно понимали немецкий и часто французский, поэтому меня то и дело командировали в разные стороны, требовали, просили, грозились, отчего я к вечеру совершенно валился с ног. А ведь нужно было привести в порядок свой собственный лазарет, ибо без работы он остаться не мог. Наоборот, надвигалась гроза.
Король не только не был разбит, но, скорее всего, именно сейчас подкрадывался к нашим силам, дабы нанести противнику решительное поражение и окончательно склонить ход войны в свою пользу. И все-таки никто их моих сослуживцев не думал о предстоящем бое, об опасности и смерти. К плохому легко привыкаешь, поэтому так радуешься, когда оно позабудет случиться. К тому же мы по-прежнему испытывали подъем духа из-за столь успешно выполненного марш-броска, хотя нашему соединению удалось взять лишь первый промежуточный рубеж, и очевидно, что самый легкий. Не желавшие идти с нами – так ли они были несообразительны?
Через какое-то время начальник лазарета уговорил меня съездить в русский лагерь, встретиться с коллегами, но делать это, не уведомив командование, было нежелательно. Поэтому мой наставник отправился в штаб и на удивление легко получил разрешение. На следующий день нам с вестовым передали пароль и инструкции. Мы привели в порядок обмундирование (мое прохудилось до неприличия), приказали распрячь из повозок и оседлать по уставной форме пару тягловых лошадей, приготовили подарки. Я понимал, что у русских должна быть нехватка перевязочного материала и, поколебавшись, совершил изъятие казенной собственности из интендантской повозки. Совесть меня, если вправду, довольно-таки мучила. Они, небось, не разберутся, не поймут и сразу по нашем отъезде все выбросят в мусор. «Но ведь это союзники», – не переставал шептать я почти вслух, словно оправдываясь перед кем-то.
В полевом госпитале русской армии нас ожидал главный военный лекарь Штокман, носатый, сухой, чисто, но не без порезов выбритый человек с впавшими щеками и крупным кадыком, по-моему, из остзейских немцев. Казалось, что в стане войск петербуржской императрицы врачей неевропейской народности почти не было. Поэтому наше общение шло довольно непринужденно (ничуть не хуже, чем с русским офицерским корпусом), несмотря на то, что я с трудом разбирал путаную вереницу акцентов подданных ее величества.
Доктор Штокман, как и весь его госпиталь, произвел на меня странное, если не сказать, двойственное впечатление. Во-первых, сам лекарь был не очень-то похож на немца, нет, не внешне, а по своему поведению. В нем не водилось ни капли чопорности, не было и, прошу прощения, никакой германской основательности. Честь он нам так и не отдал, хотя был в мундире – впрочем, грязном и основательно изодранном. Подарки наши – ведь и мой начальник по секрету от меня кое-чем запасся – он быстро, одним взмахом костлявых пальцев, спрятал, поблагодарив союзных коллег чуть не сквозь зубы. Без пояснений подвел нас к ближайшим палаткам, откуда доносились гулкие стоны. Тут мы поняли, что у русских много раненых. Зачем-то размахивал руками, треща суставами, и то говорил без устали, то замолкал на полуслове и косо поглядывал в нашу сторону.
Еще доктор Штокман постоянно жаловался на недостачу припасов и вороватость интендантов, поминутно прихлебывал из плоской фляжки, которую держал за пазухой, не думая с нами поделиться или хотя бы предложить глоток-другой, пускался в пространные рассказы, не имевшие никакого отношения к войне или нашей профессии, прилюдно и громко поносил своих помощников за нерадивость, не знаю уж, истинную ли. Меня не отпускало ощущение, что одновременно с явным неудовлетворением, которое он испытывал от своей должности и, может быть даже от нашего визита, ему было необходимо показать, что он здесь все-таки командир и распорядитель, что по его слову могут делаться какие-то важные или почитающиеся важными вещи, что его упреки должны слушать с виноватым лицом десятка два утомленных и, в отличие от него, заросших двухнедельной щетиной людей. Теперь, по прошествии лет, мне кажется, что я был не вполне справедлив. Да, старикан действительно боялся себя уронить – тоже мне важный упрек. Хотя, поймаю себя на слове, он, наверно, был заметно моложе меня сегодняшнего. Что ж, ныне и я, пожалуй, стал порядочным брюзгой и отменным причиталой.
Тогда же оставалось лишь молчать и делать вид, что киваешь хозяину с пониманием. Окончив визит, мы раскланялись с господином Штокманом, испытав взаимное облегчение и возвращаясь к нашему бивуаку, не обменялись ни единым звуком. На полдороге нас нагнал кто-то из санитаров, с трудом объяснивший на ломаном немецком, что их высокородие просит господина доктора принять этот скромный дар. Едва успев вручить мне небольшой узелок, он тут же испарился в темноте. Внутри был отменный китель: не слишком заношенный и скорее всего, недавно снятый с русского мертвеца. Побуждаемый неясным чувством, я не преминул продемонстрировать начальнику плоды великодушия союзников и, сравнив австрийские дыры с русскими потертостями, театрально высказался в пользу последних. «Пусть смотрят, скопидомы паршивые», – почему-то подумал я, переодеваясь. Вскоре мы увидели наши костры.
Я засыпал со странным чувством. Почему-то я до сих пор никогда не испытывал волнения в преддверии битвы. Может быть, только в первый раз, когда я еще не знал, чего ожидать. Но теперь, и я постепенно стал в этом убеждаться, война стала моей профессией. Я сроднился с лазаретом, кровавыми тряпками, затихающими стонами раненых и синими трупами, которые санитары складывали неподалеку и покрывали рогожей. До первого выстрела и почти сразу после наступления затишья я мог с легкостью заниматься своими делами: чинить мундир, щупать маркитанток, читать подвернувшийся роман.
Конечно, это не относится к серьезным баталиям – тогда до боя надо было готовить лазарет, а затем… Я уже рассказывал, что для врачей сражение кончается в последнюю очередь, и не стану повторяться. Но как до битвы меня волновало только расположение носилок да наличное количество корпии, а не предстоящая опасность, так и после нее мысли мои были заняты чем угодно, но не благодарственной молитвой за спасение от смерти или увечья. Да и во время сражения – то же самое. Рвались снаряды, трещали ружья, чавкающими криками отдавалась в ушах рукопашная, к госпиталю, шатаясь, плелись белолицые солдаты, но я оставался бесчувствен, ни за что не переживал и никого не жалел. Я был слишком занят: через меня непрерывным потоком шли раненые, и отнюдь не всем из них было суждено дожить до утра. Руки делали перевязку, а глаза отбирали следующего кандидата на спасение. И душа моя оставалась в полном молчании.
Так было. Но в этот вечер я заснул с ощущением надвигающейся грозы. И почти сразу проснулся. Мне вдруг стало ясно, что происходит. На удивление, я неожиданно оказался стратегом не хуже штабных. Во-первых, налицо лучшие силы союзников: вся русская армия и самая боеспособная часть имперских войск – большая часть кавалерии под командованием лучшего из австрийских генералов. Если королю удастся с нами расправиться – можно считать, он выиграл войну.
И если это осознаю я, лежа на дурном деревянном топчане, то тем более это понимает тот, кто уже не раз удивил Европу быстротой своей мысли. Почему-то мне представился король за картой в беловерхом шатре, в окружении затянутых в мерцающие мундиры приближенных. Он что-то втолковывал им, водя шпагой в воздухе, они дружно кивали в ответ и разевали немые рты, словно хор разукрашенных рыб. Значит, подумал я, завтрашняя атака пруссаков будет продуманна, страшна и безостановочна.
Во-вторых, местность здесь для нас неизвестная, и в ходе сражения с нашей стороны неизбежны ошибки при маневрировании. Это мне стало понятно, когда я давеча проехал через все расположение союзников, неуклюже раскинутое по холмам и перерезанное оврагами, открытое сразу с трех сторон, за исключением примкнувшего к реке фланга, обреченного – я это тоже понял – в любом случае стать тылом. В-третьих, нам некуда отступать – по сторонам болотные низины, сзади река. В случае неудачи даже ночь не принесет спасения. Выбраться с топкого берега некуда – нас добьют наутро. Строй разорван, глубины фронта никакой, боеприпасы истрачены. Утопят или отстрелят, сопротивляться мы не сможем, как афиняне при бегстве из-под Сиракуз. А ведь у них была хорошая армия.
К тому времени я уяснил несколько главных батальных законов, и среди них был такой: своевременно поданный сигнал к отступлению сводит на нет даже самые блистательные победы противника. В таком случае потрепанная армия уходит, не теряя строя, а преследовать ее ночью, не подвергаясь жестокой опасности, невозможно. В темноте враг становится страшнее, а управление войсками – зыбче. Да, не спорю, теперь я по-другому оценивал поведение наших командиров, не раз трубивших отбой, когда перевес пруссаков на поле боя еще не был решающим. Они знали, что отход – это не разгром, и совершенно не стыдясь первого, панически боялись второго. Настолько он был тогда редок и так наверняка с позором завершал карьеру любого высокопоставленного офицера. Теперь же – и я с ужасом осознавал это все отчетливее – нас ожидал непременный разгром.
Подразделения союзников были разбросаны по отдельным, наскоро возведенным укреплениям, солдаты не успели отойти от изматывающего марша и не понимали друг друга. К тому же позиция наша оказалась уязвимой сразу во многих местах: холмы прикрывали армию только с одной стороны – там, где последний из них защищала река. Король мог ударить во фронт, в тыл или с узкого фланга, мог варьировать степень натиска на разных участках и одновременно координировать действия своих сил, идущих по плоской равнине и легкодоступных для вестовых. Мы же стояли близко, но порознь от друг от друга, любое сообщение между союзными частями прерывалось одним удачным выстрелом. Не говорю уж о языке – русским ничего не стоило перепутать нас с пруссаками, даже несмотря на мундиры, ведь до сих пор мы никогда не сражались рука об руку. Любая случайность могла привести к катастрофе. Значит, ее не избежать.
Я вдруг воочию увидел, как сброшенные со своих линий части собьются в центр, в то самое место, где находился мой госпиталь, и как паника неминуемо перейдет в бойню. Еще успел подумать: а войска, стоящие ближе к реке, в битве даже не поучаствуют, в лучшем случае им придется смотреть на мучения умирающих раненых и подписывать почетную капитуляцию. Деться-то некуда: две трети армии уничтожены, сзади вода, а по всему периметру – прусские гренадеры, с каждым часом все крепче сжимающие стальное кольцо. Король еще сообразит закатить наверх фальконеты и устроить небольшую канонаду для пущего внушения упрямцам, желающим красиво умереть. Дабы показать, что песенной баярдовой гибели не будет – только кровавая пыль и дерьмо человеческое. Так сказать, военно-полевое рагу.
Тут ваш покорный слуга прервался на мгновение и поразился ходу своих мыслей. Господи, что это? Неужели я действительно стал настоящим военным, способным по небольшим деталям подробно предсказать ход будущего сражения?
И здесь великий стратег без маршальской палочки вдруг заснул, чтобы проснуться с первыми прусскими залпами, доносившимися с крайнего, самого восточного холма.
Король решил ударить во фланг, чтобы, смяв его, мгновенно внести раздор во все наши позиции. Одна бегущая часть нарушит строй другой, и сразу пойдет всеобщая свалка, а за ней паника. «Все угадал, – почему-то твердил я про себя, – я все угадал». К тому же, острие прусских штыков оказалось направлено не с той стороны, где стояла союзная конница – тыл и фронт поменялись местами, и этот выбор был сделан не нами.
Судя по крикам и интенсивной перестрелке, на крайнем, восточном холме шел жаркий бой. Мы стояли, вытянув шеи – врачи, санитары, носильщики. Прошел час. Шум не смолкал, но раненых почему-то не было. Да, я знал, что сначала они пойдут в ближайший перевязочный пункт, потом в собственно лазарет, располагавшийся, скорее всего, на том же самом фланговом холме, но те, для кого там не хватило бы места (а его скоро должно было не хватить), были обречены скатиться по склону прямо в наши объятия. Не один я – все работники госпиталя застыли на месте и смотрели в одну и ту же сторону. Стрельба становилось все громче, придвигалась ближе и ближе. «Где же раненые? – думал я. – Где же раненые?» Бегущих тоже не было, и резервы беспрепятственно шли мимо нас с ружьями наперевес. Мы следили за ними со смесью страха и надежды. Грохочущая пустота продолжала пожирать осмелившихся приблизиться к ней. Отчаянно и неустанно дробили барабаны. Одна за другой русские части двигались навстречу врагу и исчезали в сизой пороховой пелерине, постепенно наползавшей на наши позиции.
Скоро мои опасения подтвердились. Сражение явно складывалось в пользу противника. Укрепления на холме держались из последних сил: союзные флаги колыхались, но пока не падали. Вверх по склону устремились последние подкрепления. Блеснули на солнце штыки, взметнулось одинокое знамя на самом краю, и вскоре перечерченные ремнями русские мундиры скрылись в яркой пыли. Последним промелькнул опоздавший взвод кое-как одетых солдат: они судорожно взбежали по тропинке и исчезли, покрытые неожиданно налетевшим дымом. Им навстречу никто не шел. Раненых по-прежнему не было.
Я не выдержал и, зачем-то махнув рукой недоуменно глядевшим на меня санитарам, начал взбираться на возвышающийся за лазаретом холм в самом центре нашего лагеря. Крутой склон поддавался медленно и предательски осыпался под ногами. Где-то в ста шагах стояла первая из запасных линий русской пехоты. Меня пропускали – судя по всему, подаренный мне вчера мундир был офицерским. Так и не отдавая отчета в собственных действиях, я продолжал карабкаться вверх, но, наконец, остановился и оглянулся. Я был в самой гуще русских солдат, не обращавших на меня внимания. Раздалась какая-то команда. Войска занимали круговую оборону. Я заметил, что вдали, там, где по фронту, оказавшимся теперь тылом, стояла растерявшаяся конница союзников, весь горизонт был закрыт густыми бурыми клочьями невиданного движущегося тумана. «Кавалерийская атака», – словно проговорил кто-то у меня над ухом.
Ничего больше я разобрать не мог, как ни вглядывался в непроницаемые облака пляшущего дыма. Вдруг из пылевого омута над крайним холмом вниз по глинистому откосу гурьбой посыпались русские солдаты. Я понял, что позиции потеряны. Сейчас пруссаки прорвутся с тыла, и начнется резня. «Конец. Бежать некуда. И к тому же я в русском мундире. Меня ничто не спасет», – еще мгновение назад я бы не поверил, что мне в голову может прийти такая мысль.
Я даже не успел устыдиться. Не верьте тому, кто скажет вам о моральных соображениях, об угрызениях различного рода, испытанных во время битвы – тогда царят совсем другие эмоции. Тут же затараторили фузеи, и несколько человек неподалеку завертелись в предсмертной агонии. Стало темно. Моя жизнь заканчивалась. Я ударил себя по вискам, чтобы привести в чувство – и вдруг очнулся. Время суток не поддавалось определению, но света чуть прибавилось, хотя солнце по-прежнему было скрыто покрывалом артиллерийского пота и ружейной одышки. Русские линии стояли на месте – на лицах солдат застыл какой-то жесткий оскал. Они тоже ни о чем не думали. Чуть выше я увидел ощетинившиеся жерла русской батареи. Зачем-то я два раза пересчитал пушки – справа налево и слева направо: ровно шесть. Расширенные дула выглядели немного необычно, казенная часть почему-то была конической формы. Копошившиеся вокруг грязные русские артиллеристы заряжали их далеко не в один присест, суетливо, несуразно и бесконечно медленно. Неожиданно для себя я развернулся и стремглав понесся вниз, к госпиталю. «Там же раненые, там же раненые», – твердил я на бегу, пытаясь убедить кого-то в правильности своего поступка.
На мое отсутствие никто не обратил внимания, да и продолжалось оно ничуть не более получаса. Или часа? Но за это время все успело измениться. Обливающиеся потом изможденные солдаты шли через лазарет, не разбирая дороги. Многие падали. Я приказал санитарам подхватывать ближайших, давать воды, осматривать и сразу же отпускать тех, кто не нуждался в помощи – я знал, что мертвенная бледность отнюдь не всегда равняется потере крови. Большинство были с колотыми ранами в руки, грудь, туловище. Как в тумане промелькнули несколько задетых лиц, развороченных челюстей, но я уже научился мгновенно вычеркивать из памяти самые тяжелые увечья.
Все мои суставы функционировали помимо меня; автоматичность – есть лучший рецепт от безумия, имя которому война. Не жалея зубов, я рвал ими бинты и беспрерывно накладывал перевязки, особенно тем, у кого были поражены конечности и которые потому могли надеяться на лучшее. Но кровь останавливалась плохо: стояла ужасная жара. Двое рослых гренадеров один за другим умерли у меня на руках. Времени раздумывать не было, я скинул трупы в сторону и продолжал отдавать команды, беспрерывно резать окровавленную одежду, вязать, снова рвать и резать. Краем уха я различал разрывы, шедшие с противоположной стороны, – вчера там был наш тыл, теперь обернувшийся фронтом. «Похоже, мы окружены», – почему-то по-французски сказал я санитару, тому самому щекастому, но расторопному Алоизию. Он послушно кивнул и протянул мне ровный лоскут сероватой ткани. Я обратил внимание, что перевязываемый солдат со страхом смотрит мне за спину, в направлении крайнего холма. Приказав себе не оборачиваться, я закончил повязку, дернул головой в направлении санитаров и, сделав вид, что ищу инструмент, бросил быстрый взгляд туда, откуда должна была прийти моя смерть.
Прусские ряды двигались прямо на нас. Шеренги смешались совсем немного, и только из-за помех, которые доставлял лучшей пехоте мира упрямый пересеченный ландшафт их же собственной страны. Мундиры солдат были на удивление опрятны, а сапоги начищены. «Почему так медленно? – подумал я, и сразу же, без перерыва, – а их не так много. Где же остальные?» Снова забили барабаны, я не понял, чьи. Показалось, что в паузах ровного маршевого дребезга я различил неожиданную тишину на наших центральных позициях. Неужели все кончено? Тогда почему неприятель продолжает атаку? Не знает, что мы уже капитулировали?
Противник ровными рядами шел мимо лазарета, не отвлекаясь на легкую добычу. К тому же наши повозки, носилки, весь этот до безобразия неправильно раскиданный госпитальный скарб мог сбить строго вычерченный и оттого вдвойне убийственный боевой строй. Я вдруг забыл о разлитом вокруг меня кровавом озере и перевел взгляд наверх. Русские ряды в сердце укреплений продолжали недвижно стоять. Раздался залп, еще и еще. Ответный. Противники как будто перебрасывались пригоршнями дробных звуков, имевших силу повергать людей наземь. Несколько пруссаков покатились вниз по склону, но порядка это не нарушило. Русские отстреливались, но как-то неохотно, вразнобой.
Им было не под силу задержать неизбежность, но почему-то они оставались на месте. Легкий ружейный дым быстро иссяк. Русские по-прежнему не двигались. Скоро их первая линия исчезла под накатом прусского моря.
Все застыли. Я понял, что не только я, но и все мои коллеги никогда не видели ничего подобного. Снова залп, ему опять ответила рассыпчатая трещотка русских выстрелов. Я внезапно осознал, что вокруг меня скопилось десятка два раненых, но никто из них не требовал помощи. Все мы согласно глядели на гибель главных сил русской армии. Зачем-то я перевел взгляд на склон крайнего холма – там никого не было. Где же основные силы пруссаков? – еще успел подумать я, когда сверху ударила артиллерия.
Залпы били густо и ровно, но не по нам, и не по прусским линиям, все так же плотными рядами шедшим мимо нас к неминуемой победе. Я поймал себя на мысли, что могу определить местонахождение батарей и направление стрельбы – она шла по всему поперечному фронту наших позиций. По-видимому, именно туда король решил нанести главный удар. Еще я успел подумать, что в этом бою от конницы не будет никакого толка – слишком пересеченная местность: холмы, ручьи, болота. И прикинул, что тогда у нас есть шанс. Ведь мы обороняемся, и если сумеем удержать большую часть позиций… Здесь я опять бросил взгляд наверх и понял, что надежды мои тщетны. Прусская пехота продвинулась еще немного, и русских линий уже не было видно. Мы оказались в тылу неприятеля. Так иногда случается – в самом кровопролитном сражении есть островки спокойствия.
После битвы мы будем в плену. Но почему-то я не почувствовал облегчения при мысли, что опять уцелел. «Зачем? – несколько раз повторил кто-то у меня в голове, – зачем?» Стряхнув с себя оцепенение, я снова принялся за раненых. Пруссаки куда-то исчезли – наверно, брали русские позиции там, на центральном холме. Но где же их резервы?
Вдруг с северной стороны показался небольшой конный отряд – несколько эскадронов, не больше. Сначала скакали имперцы, за ними русские, с длинными пиками, перепачканные и, подобно доброму доктору Штокману, одетые бог знает во что. По сравнению с австрийцами их было немного, и почему-то они располагались на флангах, наверно, из-за слабой ездовой выучки. Не осознавая опасности, я бросился наперерез, скатился в канаву, выбрался из нее и оказался почти на пути разгоряченных всадников. «Скажите, майор, каково положение?» – запыхавшись, крикнул я первому же офицеру, едва успев разглядеть его знаки различия.
– С утра нас атаковали кирасиры, – прокричал он, быстрым взглядом оценив мой рваный русский мундир и не успев удивиться моей немецкой речи, – но мы их отбили. Что на другой стороне, я не знаю. Нас послали выяснить обстановку. Где противник? – В ожидании моего ответа он на мгновение придержал возбужденно дышавшую лошадь.
– Пруссаки взяли Мюльберг в штыки, потом прошли мимо лазарета и штурмуют центр наших позиций с того же направления. У тех и других большие потери. Резервов неприятеля я не видел, – на удивление, это звучало, как настоящий боевой рапорт. Я даже вспомнил, как называется крайний холм, оказавшийся на правом фланге наших боевых порядков и принявший первый удар королевской армии. Майор отсалютовал мне саблей и бросился за эскадроном. Лошади с трудом шли по глинистой почве. «Вроде бы, это был русский, – подумал я. – Каков акцент, ничего не разобрать. И мы с ним говорили по-немецки, и воюем тоже с немцами».
Опять канава, снова наверх, на этот раз ноги меня плохо слушались. Уже оказавшись неподалеку от лазарета, я заметил, что пухлый Алоизий отчаянно машет в мою сторону. Я попытался ускорить шаг и сделал ему ответный знак. Вдруг он замер, присел на одно колено и начал падать. Театрально, даже по-клоунски, с распростертыми ко всему миру руками и с вытаращившимися во все стороны розовыми внутренностями. Полшага – и жизнь схлынула с лица, сначала густо посеревшего и тут же выбеленного смертью.
Выстрела я не слышал, но все равно инстинктивно обернулся. Неподалеку разорвалась шальная граната и меня отбросило в сторону. Санитары припали к земле. От неожиданности я чуть не задохнулся, но сумел устоять на ногах. Из расступающегося дыма показались королевские мундиры. Прусская пехота возвращалась, не держа боевой порядок и нестройно паля куда попало. Мне показалось, что я разглядел матовые, липкие штыки. Разгоряченные, черные от пороха солдаты шли прямо на госпиталь, глядя вбок и вниз. Я поискал глазами офицера, но не увидел. Из канавы показались гренадерские треуголки. Лиц было не разобрать, а взглянуть в глаза – некому.
– Смирно! – неожиданно вырвалось у меня: – На месте шагом марш! – я выпятил грудь, стал во фрунт и отдал честь.
Треуголки неуверенно заколебались.
– Приказом его величества короля все лечебницы и лазареты враждующих сторон велено считать объектами военной экстерриториальности, подлежащими охране по законам Божеским и человеческим, – я и не знал, что обучен таким немецким словам, сложившимся в моих губах чудовищной, но впечатляющей невнятицей. – Левое плечо вперед! Госпиталь обойти! – и жестом балаганного фигляра, не имеющим ничего общего с офицерским артикулом, указал куда-то в сторону.
Спасло меня то, что сверху и слева прянула еще одна масса пруссаков – нет, они не бежали, но все-таки, понял я, отступали. Стоявшие передо мной в легкой растерянности гренадеры тут же нашли ответ на неожиданную задачу – подчиниться ли странному приказу, отданному безоружным человеком. Добавлю: человеком в русском мундире, но ссылавшимся на прусского короля, чьи распоряжения, даже самые безумные, эти люди привыкли исполнять не размышляя. Нет, левое плечо вперед никто, конечно, не сделал, но парной поток черной пехоты вдруг внес поправку в свой смертельный маршрут и проложил новое русло совсем рядом, но не по нам. Не по нашим телам.
Гренадеры шли мимо, а я все так же по-дурацки стоял с вытянутой рукой, подобно деревянному дорожному указателю, которые встречаются на развилках грязных, изрытых лужами дорог на восточном краю Европы. Наконец передо мной больше никого не было. Я повернулся и побрел к лазарету. До него было не больше полусотни шагов. Подходя, я заметил, что санитары смотрят на меня немного странно. «Кажется, с ними неладно», – подумал я. Из толпы выбрался мой начальник, почему-то показавшийся мне необычно багровым с лица, одетый в одну нижнюю рубаху.
– Вы живы? – донеслось до меня, и сразу же, вдогонку: – Что вы им сказали?
«Кому?» – успел изумиться я, даже не оценив глупость первого вопроса, и с внезапной усталостью опустился на небольшой пенек. Теперь крики приближались с другой стороны: судя по всему, от центрального холма. Артиллерийские разрывы начали отдаляться. Совсем краткая пауза, и неразборчивый шум хлестнул сверху, как водопад – я увидел русские линии, бегущие по направлению к нам, со штыками наперевес. Сопротивления не было – пруссаки успели отойти назад. Почему? – и я тут же понял: у них не было поддержки, что-то случилось, и передняя линия наступающих осталась без резервов. И без боеприпасов.
Один за другим русские батальоны бежали мимо нас на старый фланг, туда, откуда в начале битвы их выбили части наступавшего короля. Бой за Мюльберг – теперь я уже всю оставшуюся жизнь не мог забыть название крайнего холма – должен был оказаться упорным. Я поднялся и принялся за работу. Как ни странно, у конопатого Франца все оказалось наготове, и он только успевал подавать мне лоскуты ткани – сначала жирные от масла, потом сухие, опять жирные, и так много раз подряд. Раненые теперь шли с нового фронта, но, на удивление, их было немного. К сожалению, подробно расспросить русских солдат я не мог, хотя становилось ясно, что битва, казавшаяся проигранной, теперь закончится ближе к закату, скорее всего, вничью.
Снова покореженные штыками руки, распотрошенные животы – эти уже не жильцы.
– Теперь понятно, почему королю ни разу не удалось их окончательно разбить, – вдруг сказал я вслух и тут же осекся: слова вырвались помимо моей воли и именно потому, что я ничего не понимал. Почему русская армия не разбежалась? Что натворили пруссаки, какая ошибка погубила их победу? Здесь я заметил, что выстрелы наверху уже заглохли, заметил и то, что, как в самом начале сражения, уже давно перевязываю одни только колотые раны. Сказав санитарам, что ненадолго отлучусь, я, почему-то шатаясь, прошел в одну сторону, потом в другую, и вдруг – не верьте тому, кто вам скажет, что на войне не бывает чудес – увидел внизу, шагах в пятидесяти, давешнего русского немца. Он шел неровно, не разбирая дороги, и почему-то держал в руках окровавленное седло. Опять-таки неожиданно для самого себя я подобрался к нему на достаточное расстояние и прокричал: – Ради бога, дорогой друг, скажите, что происходит?
Услышав меня, офицер поднял голову и удивительным образом приосанился. Опустил седло на землю, расправил плечи и приложил руку к краю кивера. – На нашем фланге полная победа, – как показалось, не без гордости отозвался он. – Противник отбит с большими потерями. Мы вышли на исходные позиции и продолжаем преследование. Там дальше пруды и болота, двигаемся с трудом. Да еще дым от этой деревни, никак догореть не может. Что в центре – непонятно, но, надеюсь, наши остолопы не насколько глупы, чтобы позволить себе погоню на фланге, пока фронтальная атака еще не закончилась. Честь имею.
Он снова поднял седло. Я благодарно махнул ему и потащился назад. Каждый шаг был тяжелее предыдущего. Подходя к палатке, я опять увидел странно смотревших на меня санитаров. Заострившийся, как перышко, Франц вдруг выскользнул из толпы, пятнистые полы его халата уморительно топорщились на ветру. Поскользнувшись, он извилисто покатился по склону, словно дурно пущенный игральный шар, тут же встал, обнял меня за талию и громко зашептал на ухо: «Герр доктор должен немедленно лечь! Все в порядке, больше раненых нет». «Чего ты врешь, мошенник», – хотел было закричать я и даже непроизвольно поднял руку для оплеухи, но неожиданно понял, что он прав, совершенно прав: надо лечь, и поскорее. И это именно то, что мне сейчас хочется сделать. Немедленно, без отлагательств. Тут я потерял сознание.
20. Радость
– Тю-тю-тю, – напевал сэр Генри какую-то давнишнюю мелодию, принесенную с еще довоенного бала – трам-та-рам-та-там. – Скажем здесь, что с музыкальным слухом у почтенного коммерсанта были нелады, и, будучи человеком в высшей степени реалистичным, он себе в том отдавал полнейший отчет и обычно воздерживался от воспроизведения каких-либо песенок, даже с самым примитивным мотивом. Но сейчас сэр Генри собой владел не вполне, ибо новости с батальных полей принесли ему приятный сюрприз. Было ясно, что теперь войне конец – мир, наверное, заключат еще до холодов. И какой удачный мир! В корне меняющий хитросплетения торговых путей и вытекающие из этого коммерческие возможности.
«Скорее всего, Россия получит Кенигсберг, а тамошний порт, как известно, зимой не встает. Давняя мечта здешних кесарей, между прочим, – незамерзающая гавань на Балтике. Тут нам, питерским насельникам, опасаться нечего, даже наоборот. Это, в первую очередь, удар по Риге, хотя сидеть сложа руки нельзя. Необходимо, конечно, открыть в Ливонии филиал и попытаться наладить торговлю с западными губерниями империи, особенно балтийскими, но теперь-то оттуда будет прямая дорога на Киев и даже дальше, к милым и симпатичным османам. Как говорится, от моря до моря. Нельзя исключить, что Петербург будет частично получать восточные товары из Кенигсберга, особенно весной и осенью. Дороги-то здесь полгода совершенно непроходимы, и это никогда не изменится.
Впрочем, важнее вот что: теперь Россия станет гораздо ближе к Европе и самими границами, и с точки зрения сугубо политической. Следует ожидать оживления дипломатии, больших посольств, может быть, даже конференций, непрерывных приемов, балов, раутов. Значит, будет спрос на предметы роскоши. Вообще после победы цены должны вырасти, поэтому кое-какие товары следует попридержать, не торопиться. Еще вот какой оборот: в связи с коренным изменением державного баланса, петербургское представительство фирмы должно быть повышено в статусе. Надо обязательно упомянуть об этом в следующем же письме в штаб-квартиру.
Далее мыслим таким образом: сейчас между Зимним дворцом и Вестминстером пробежала кошка. Серенькая, ушастик-мордастик. Но долго оно продолжаться не может, к тому же причин для вражды – никаких. Все высосано из пальца, придумано дипломатическими интриганами, двигающими свои карьеры, или, еще хуже – просто-напросто купленными известными державами, якобы пекущимися об общем благе союзников. А так – делить нам нечего, совсем как сладким друзьям. Ни границ, ни борьбы за сферы влияния: всякие там рынки сбыта, коммерческие пути, сырьевые базы.
На самом деле, мы с русскими чуть не идеальная пара. Ладком бы сидеть надобно, подливать друг другу чай да варенье подкладывать. Редко так бывает, чтобы в одной стране производили кучу добра, потребного для другой, и наоборот. Вся эта пенька, лес, парусина, перья, деготь, воск да самоцветы дешевы тут необыкновенно, и с руками отрываются в родимой метрополии, не говоря уж об американских колониях. Ну а британскому товару на здешних равнинах никаких конкурентов и вовсе нет.
Слов нет, голландцы молодцы, да и шведы не промах, а в кружевных завитушках мы с галлами даже соперничать не будем, только вот спросим: настоящий товар, первоклассные фабричные изделия на все случаи жизни и в каких угодно количествах – кто это производит, кроме Британии? И кто сможет их доставить по морю столь скоро и пройти русскую таможню столь безболезненно, кроме как фирма «Сазерби, Брекенридж и Уилсон»? Или скорее теперь – «Сазерби, Уилсон и Брекенридж». Или даже «Уилсон, Сазерби и Брекенридж». Кстати, последнее звучит лучше всего и по-русски, и по-английски. Потому – мириться надо срочно, и даже дружиться. Тем более что войны не было, а одно недоразумение. С французами мы воевали, с французами, а русские – с пруссаками. Параллельно, значит, не пересекаясь. А меж нами – ни-ни, ни кошки, ни котеночка не бегало. Вот тебе и весь сказ, а кто старое помянет, тому глаз вон».
Любил сэр Генри русские пословицы, еще не зная, насколько типично это станет в будущем для любого прикипевшего к российскому бездорожью образованного иностранца. Хотя, надо признать, смотрел далеко, не то что некоторые его современники.
21. Победа (углы надорваны, не без конъектур)
Ну что сказать, радостные други? Одни только ахи да охи, неизбывные вздохи. Такой фук, что хоть в задницу крюк. И не опростоволосились, и не опозорились даже, а на весь мир прославились, только потом прослабились, и вместо виктории да прекрасной истории получилась тухлая коврижка да пивная отрыжка. Кто бы сказал, что оно так выйдет, – поверил бы, но что в именности через оную дырку, никогда бы ума не хватило. Граф-то наш, слава ландмилиции, ясен свет Петр Семенович, словно какой Цезарь али Аннибал, промысла не испугался, на немца пошел и, не чая страха, в первом же бою его разгромил. Да так потрепал, а к тому ж инда далеко продвинулся, что сподобил австрияков идти к нему на соединение, а самого короля – на решительную битву.
И надо же! Союзнички наши любезные все по первости выполнили, что обещали. Веры им не было, а зряшно – пусть народ до срамоты греховный, но страшную клятву, пред образами данную, блюдет, как честное слово. Не соврал венский гофкригсрат – непонятно кому, кроме черта, брат. Прислали конницу, да не одну, а с ладным командиром и всякими прочими важностями фуражирскими да провиантскими. Тут, конечно, пришло известие страшнее страшного, а иначе на войне не бывает – король близится, идет галопом, аллюром и всяческой иноходью, чтобы всех своих ворогов заодно перемолоть и навсегда полонить. Это, значится, мы сюда на прогулку зашли ненароком, никого обидеть не хотели, только парочку городков случайно сожгли, а здесь, оказывается, смертная битва по нашу голову, сюрприза горькая.
Тогда вздохнули ахово наши сударики и стали окапываться, горочки стройные рядком нашли, на них повыше забрались и ну за работу! Засеки строить, окопы рыть, со всех сторон частоколы, а с дальнего краю – река, и не подойдешь. Ну а с другой стороны коли посмотреть, то и отступать некуда, только тонуть в случае конфузии или со всей головой сдаваться, как швед под Полтавой. Не станем впрочем, графа упрекать, вышло-то у него все в наилучшем виде, опять-таки хотя только по первости. Но вышло ведь, ядрена кочерыжка!
И отнюдь не бежал с поля боя наш геройский Петр Семеныч. Не то что англичан-проглотил-аршин, с первым выстрелом пропавший, а с последним – назад объявившийся. Правда, злые языки говорят, некуда бежать-то было, ежели только в реку бултых. На это я строго отвечу: а резервы кто в пекло направлял, кто боем руководствовал, вовремя контратаку приказал? Ага! Молчок у вас выйдет, завистников. Что делать, не вы короля побили, а самолично граф, и сие деяние с ним завсегда пребудет. И может так выйти, что никто пруссака больше не прижмет, оставят исторические анналы господина российского главнокомандующего в гордом одиночестве. Особливо поскольку королю бегать по своей земле куда как сподручней. Движется быстро, уклоняется гибко, проворством изрядным несомненно велик. Не захочет – ни одна живая душа шустрилу не догонит, даже если с кавалерией. Но не об этом я сейчас, погрязши в косноязычии, глаголать пытаюсь. Что нам тот король, мы себя сами лучше всех победить сможем.
Конечно, по всем письмам и релизам выходит, что никаких чудес Петр наш свет Семенович во время преславнейшей после изничтожения шведского Карлы расейской баталии не делал. Точка. И подчерк. Не делал. Повторяюсь вовсе не без резону. Поскольку однако же и наоборот – не растерялся и в аккурат выполнял офицерский долг, отцами подробно написанный, а великим Государем проштемпелеванный. Безо всяких хрюков и глупых ремизов. Образовалась брешь – послать из резерва. Патроны кончились – поднести зарядные ящики, противник в замешательстве – картечью по нему и гранатами, а потом кавалерией. Орудия по науке расставлены, бьют поверх собственных линий, вражью пехоту накрывают кучно, кони свежие, скачут быстро. Азбучное дело, а почему-то больше ни у кого не сладилось.
Плохо, плохо у нашего начальственного брата получается исполнение долга и даже присяги в самых простых, что называется, проявлениях. Чтобы без геройства, а по малостям. Не бежать перед шеренгой на верную смерть, пусть даже со знаменем, не гарцевать поперек строя, подставляя гордый профиль стрелкам неприятельским, а сидеть за штабным столом с утра до утра и вести обыкновенную работу. Вестовых принимать и выслушивать, писать обратные депеши с ответом по каждому пункту, в трубу смотреть подзорную, хоть и не видно ничего, а все ж для собственного и остального приближенного офицерства успокоения. И в ночь перед баталией, добавлю, составлять диспозицию, да не дурацки подробную, и не шаляй-валяй какой, а разумную, без излишних процедур и простому солдату понятную.
Вот и весь сказ, никаких чудес, а родное отечество в дамках. Доносят, правда, что чудесил больше всех наш король сверхгениальный, цельной Европы победитель и огнедышащее страшилище многоглавое, до обсеру наших славных союзничков испужавшее. Только сам же себя в дурочку и загнал. То он с одной стороны появляется, то с другой, то во фланг всею силой упирается, то гренадер в обход посылает, то конницу туда-сюда по оврагам водит. Удивительный, скажу я, феатр. И кончилось-то все, как и положено, по-феатральному, когда сам потсдамский гений общеизвестный, Александров и Цезарев, вестимо, младший ненамного брат, в своих перестроениях запутался и кувырком перемариновался. Получился бах-трах и громкий фук. Рокот царский, да побег татарский. Полный полевой разгром и невиданное изничтожение маленьких кочерыжкиных. Пушечки все полированные побросали, и разбежались нежно хваленые прусские солдатики, двадцать лет муштрованные, атаке с ходу многократно обученные и любого неприятеля, кроме нашего брата-русака, двоенажды побивавшие. Ура-ура! Славься, славься! Ну а после этого начался великий позор – уже, исполать вам на все стороны, наш собственный, родимей родимого, скажу больше – исконный.
Поначалу, видать, и не поняли, что король-то бежал в одном исподнем, готовились к продолжению баталии. Ближе к ночи и особливо наутро разъяснилось – победа незнаемая, враг остался без штанов и артиллерии, к сопротивлению непригоден. Вот тут-то сели в кружок и стали думать глубокую думу. Куда идти – то ли на запад, брать ихнюю столицу и с войной оканчивать, то ли подождать союзного друга-австрийца, дабы все вышло без обид, а, насупротив, в великом дружелюбном согласии. А друг-то пишет реляцию длинную, с завитками да финтифлюшками: не пойду к тебе, милок, далеко да боязно, приходи ко мне сам в силезскую мою возлюбленную местность, ради которой вы только что кровь пролили и помоги мне в ней обстоятельно на постой встать. Поскольку, видать, мы Пруссию не одолевать собираемся, а по кусочкам ее растаскивать. И война нам бесславная никакого урона пока не наносит – ведь энто вы за нас воюете, а мы репку хряпаем да жар загребаем.
Ну, наш брат вежливо в ответ: извольте мнение ваше переменить и срочно выступать в указанном азимуте, ибо имеем раненых без счета, а гужевого транспорта кот наплакал. Подпись: жду бестрепетно, вся твоя Маруся. И так цельная неделя проходит в высоких дискуссиях, потом другая… Вестовые уже тропку между армиями в коренной шлях растоптали, но двигаться никто не желает. Зато удивительно сладкие пишут в обе стороны грамоты: одна другой куртуазней и заковыристее. Потихоньку больных всех подсчитали да раненых. И известия пришли дополнительные через месячишко-другой. Король-то, проныра, вместо того, чтобы голову пеплом обсыпать и слезные просьбы слать о милости и почетном ремизе, в три счета новые войска подсобрал и ровно построил, да еще из старых к нему кое-кто прибился. Посему стоит знатный воротила ныне по-прежнему ухватисто, защищает свой головной город Берлин с великою ратью. Поневоле занедужишь, задумаешься. Одно дело держаться крепко, когда враг наваливает на упертый фланг и по холмистой полоске, через овраги да засеки, а совсем другое – в незнаемой местности против короля маневрировать да ловко хвост подбирать, не то защемят.
Легким дуновением ушло остатнее лето – и подобно первым двум генеральским раскорякам, наш великий победитель тем же макаром побрел, откуда пришел. С гордостью, да без профиту. Печку топить да чужие раны зализывать. А имперцы, в верности вечной, душераздирающей, на крови замешенной, троекратно поклявшиеся, так с места и не сдвинулись. Но кружевных депеш написали агромадную кипу – будет чем зад подтирать на зимних квартирах. И остались мы со славой, но подпорченной, победой, да не урожайной. И к чему такая война знатная? И союзники чрезмерно знаменитые? Воевать, братцы мои, надо не за них, а за себя, и только, крамолу скажу, по страшной и неизбывной нужде. Уж больно затратная вещь, война эта.
Спрашивается: чего мы от короля хотим? Непонятно. Наказать за нарушение крестного целования – оно прекрасно, но только королей не другие короли наказывают, а Господь Бог. Читайте Писание, там это разъяснено преподробнейше. У нашей же матушки да ее многомудрых советников свой народ есть – вот пусть они его пестуют, жалеют. От того, слышь, и польза может выйти и самое прямое Божье благоволение. Свят-свят, никто меня не слышал, не видел, вот написал кое-что черным по белому, тут же пересмотрел, а потом и в иной раз перечитал, так боязно – до животной жути. Вычеркнул троекратно, но в мысли самой не раскаиваюсь, Господи помилуй!
И после такой суммации только одно могу добавить: аминь. Прямо перед образом. Спаси и пронеси. Все, пошел Василий Гаврилович спать-почивать, видеть сны о пришествии жаркой весны. Камзол на стуле, а свечку задули. Ночь жгуча, как тот арап, раздается громкий храп.
22. Дозорные
Караульные кирасиры Третьего кирасирского Ее Императорского Величества полка Куликов Яков и Кузнецов Семен собирались ночью в близлежащую деревеньку – разжиться или, как говорил Яков, маленько пощупать пруссака. Дело это было строжайше запрещено, да не одним, а целой вереницей громогласных приказов, но, по утверждению Якова, не содержало совершенно никакой опасности. Верилось ему тем паче, поскольку, во-первых, имелся у него здесь кое-какой опыт, а, во-вторых, добыча, что называется, шла прямо в руки.
Недели с три тому назад Яков, бедовая голова, уже успел поживиться точно в такой же деревушке, зайдя чуть не при свете дня в стоявший на окраине дом и унеся с полки над камином заводные часы с боем и еще два-три полновесных предмета из желтоватого металла, которые предусмотрительно завернул в свежесодранную коричневую занавеску. Действовал Яков споро, и никто ему в доме не встретился до тех пор, пока он не собрался ретироваться, но он и тут не растерялся, а грозно потряс походным тесаком перед лицом обомлевшей пожилой пруссачки и быстро поспешил в направлении армейского обоза, который стоял в небольшом леске сразу за деревенским пастбищем. Там он выгодно продал свою добычу какому-то интенданту и даже не пропил все полученные деньги, а отдал половину на сохранение полковому казначею, сказав, что се есть остаток от последнего жалования. Надеялся опосля истратить их чуть повыгоднее, особливо если они опять зайдут в богатый город и можно будет сходно прикупить какой отважный трофей.
Семен страшно завидовал, но согласия пока не выказывал. «Сейчас, – думал он, – скажу: ладно, пойду, прикрою, только ты все сам сделаешь, а деньги поровну». Однако Куликова слегка побаивался, оттого и молчал в некоторой нерешительности, которую умный сослуживец принимал за жестокий торг с многократным повышением ставок.
– У кажного унтера – вот такая телега, – горячился Яков, – а все тащат и тащат. – Что ж нам отставать? Я уж десять годочков уже в беспримерной службе без всякого взыскания и малости еще никакой не сберег. А как случится, упаси Господи, увечье какое или война закончится? Опять на копейку жить до самой старости. Зазря в могилу нищими сойдем. Локти до костей искусаем, а поздно будет. Нам в такие изобильные места более никогда не прийти, особенно если без надзора.
И ведь было чем, давно успели солдаты заметить, здесь разжиться, большим достатком лоснились тутошние земли, роскошеством явственным, никем из них не виденным, даже стариком Мезенцевым, который служил уже без малого тридцать лет и от костра слушал яростное перешептывание Семена с Яковом, отошедших в сторону якобы по нужде. Но ближе пока не подбирался, поскольку тоже еще никакого решения принять не мог.
– Да вот, если не хочешь, я Ивана возьму, – раздавалось из-под ближайшей сосны. – Посмотри на него, едва шевелится, скоро на покой, небось, последний поход, а много он нажил? – тут Мезенцев поежился. – А если, не дай бог, придерется кто при отставке и не дадут беспорочную, то пенсия-то будет с гулькин нос.
Мезенцеву страсть как захотелось попеременно прочистить обе ноздри, но он сдержался и продолжал слушать. Однако здесь кирасиры и вправду начали обильно мочиться на богатую прусскую почву.
– Ты че, – продолжал между тем Яков. – Чтобы так еще раз выпало? Сам пришел, объявился, да когда, кроме нас, на часах никого не было. Дескать, желаю, чтобы казенные деньги были поставлены под охрану, о чем господина офицера ее величества почтеннейше прошу. Имею о них попечение по прежней должности, кою продолжаю исполнять при новой власти, согласно чему присягу торжественную имел уже честь принести. Посему желаю вверить себя заботе победоносных войск. Дом мой находится там-то и там-то, и не соблаговолит ли господин офицер установить при нем небольшой караул, содержание которого, разумеется, я готов взять на себя?
– Доктор ему складно переводил, я все запомнил. А господин поручик в ответ: дескать, от имени ее величества премного благодарен за вашу изрядную службу, но солдат выделить, в соответствии с уставом полевым и походным, не могу. Искренне сожалею, но прошу понять. О чем, впрочем, вы вовсе не беспокойтесь, поскольку именным ее величества рескриптом, а также сиятельным вышестоящим командованием приказано всем солдатам вести себя доблестно и ни в коем случае, а также никогда. И вижу я, просто связываться ему не хочется с этой вошью акцизной, еще отвечать, если пропадет что. Тем паче, нам сниматься через день-два, а деньги, если под охрану взять, то передавать придется при свидетелях, морока изрядная, а что потом этот мытарь выдумает, какую ябеду сочинит, никому неизвестно.
– В общем, так: не хочешь, Семен, – неволить не стану. Сиди, тетеря, считай грош ломаный. Иван-то, небось, не откажется. Прямо как из наряда в лагерь пойдем, то ружья составим, будто все ко сну, и мимо палатки в деревню, тут тропка верная. До утра все состряпаем. Ты только попробуй нас выдать, я тебе горло перегрызу, вот крест истинный.
«Я сейчас сам подойду, – исступленно думал о ту пору Мезенцев, – и скажу: значит, слушай сюда, ребята, без меня – ни ногой. Знаю я, о чем вы тут балакали, глаза ваши бесстыжие. Так что или вместе по дрова, сразу же в ночь, как из караула распустят, или никак не можно, сидите дома. Уж не обессудьте, соколики, заложу вас, еще рассвести не успеет», – он оглянулся.
В двух шагах от костра спал самый младший из караула, Арсений, кому бы как раз пристало ноне бодрствовать, службу нести. Чувствовал Мезенцев, что неспроста разрешили Куликов с Кузнецовым прикорнуть молодому в неурочный час, оттого и настраивал ухо востро. «Эх, – вдруг обожгло старого кирасира, – а ведь не выйдет без Арсения-то. Заметит он, что мы в палатку не добрались, удивится, и даже по самой простой глупости может сморозить ненужное. Так, придется, значит, и Арсения брать, на четверых делиться. Ладно, чего уж, где три, там четыре. Сейчас сговорюсь с братками и сразу его разбудим, малолетка, и скажем что, как и куда, чтобы на всех полная порука и без обратной дороги. Он и не пикнет, Степанов-то, он смирный, из московских».
23. Инструкция
«…Особенно обращаю Ваше внимание на то, что цели, нами открыто декларируемые, пусть даже и в официальных договорах, не всегда совпадают с магистральными направлениями политики Его Величества. Остановлюсь на наиболее важных пунктах, имеющих прямое отношение к Вашей миссии, как ее понимают в Версале.
Здравый смысл не позволяет допустить того, чтобы петербургский двор воспользовался всеми преимуществами его нынешнего авантажного положения для увеличения своего могущества и расширения границ империи. Располагая территорией, почти столь же обширной, как земли всех великих государей Европы, вместе взятые, и не нуждаясь в большом количестве людей ради поддержания собственной безопасности, сия страна способна выставить за своими пределами грозные армии; торговля ее простирается до границ Китая, и с легкостью, как и за короткое время, она может получать оттуда товары, кои другие нации добывают лишь посредством длительных и опасных плаваний. Благодаря последним кампаниям русские войска ныне уже закалились в битвах с лучшими европейскими армиями. Абсолютное и почти деспотическое правительство России вполне основательно внушает опасения своим соседям и тем народам, кои могут подпасть под таковой же гнет после ее завоеваний.
Когда московитские армии впервые явились в Германии, все просвещенные дворы почувствовали, сколь важно внимательно следить за видами и демаршами сей державы, чье могущество уже тогда становилось угрожающим. Своевременная смерть ее тогдашнего владыки и последовавшие вслед за тем раздоры дали Европе передышку, истекшую на наших глазах. Да, больше нельзя было наблюдать за усилением мощи Берлина, но было ли найденное лекарство наилучшим? Кто знает, не раскается ли еще Хофбург за выбор такого союзника?
Зверства русских в сопредельных землях и вмешательство во внутренние дела пограничных с Россией государств, высокомерные требования для своих государей императорского титула, виды, провозглашенные относительно разграничения Российской империи и Польши; наконец, все устройство и сами действия России, форма ее правления и состояние войска, – суммация означенных резонов, как и любой из них в отдельности, заставляет каждого государя, заботящегося о безопасности и общественном спокойствии не только своей страны, но и всей Европы, опасаться усиления сей державы.
Вышеизложенного более чем достаточно, чтобы король полагал весьма желательным отказ российской императрицы от герцогской Пруссии».
24. Приговор (печать сохранилась, подписи разборчивы)
«По указу Ее Императорского Величества главнокомандующий армией, генерал-аншеф, королевства Прусского генерал-губернатор, орденов обоих российских и Белого Орла, кавалер и рейхс-граф слушал произведенное следствие Третьего кирасирского полка над кирасирами Яковом Куликовым, Артемием Степановым, Семеном Кузнецовым и Иваном Мезенцевым, которые в службе состоят: Куликов с сорок девятого года, Степанов пятьдесят третьего, Кузнецов сорок второго, Мезенцев тридцать первого; от роду им: Куликову тридцать, Степанову двадцать семь, Кузнецову тридцать шесть, Мезенцеву шестьдесят лет, на пред сего под судом и в штрафах ни за что не бывали.
Сего года, сентября восемнадцатого числа, в ночь по подговору из них Куликова они от роты отлучились самовольно и в местечко Ризенбург к живущему тут акцизному, Вдоау, взошли воровски. Как оный сборщик их услышал, и в тот час с постели схватил Куликова, то Кузнецов ударил его, сборщика, поленом, от которого удара тот упал на пол; а они между тем жену его и служащую девку били дубьем и взяли ящик со сборными казенными деньгами.
Вышед из местечка в лес, оный разломали и, вынув деньги, разделили каждому по пятьдесят пять рублев; а потом, по принесенной просьбе чрез оказавшееся в них подозрение в том преступлении обличены, и при следствии те ограбленные от них деньги отобраны и в акциз возвращены, а только еще по поданному регистру недостало трех талеров, двадцати семи грошей и шести фенингов. За что, в силу вышеписанных в деле воинских прав от присутствующих сентенциею приговорено учинить им смертную казнь – колесовать.
И хотя оные кирасиры упомянутой смертной казни и подлежат, только на деле явствует, что в сию предерзость впали они еще впервые, а до сего немаловременно службу свою продолжали добропорядочно, пограбленными же деньгами не корыстовались, ибо те по-прежнему в казну возвращены, да и остальные, неотысканные три талера, двадцать семь грошей, шесть фенингов можно при первой выдаче заслуженного жалованья вычесть (и потому уже ни малейшего в казну ущерба не последует), а сборщик и домашние его от побоев дальнего увечья не понесли. Они ж, кирасиры, все лет не престарелых, по коим вперед, поправя состояние вины своей, искупление заслужить могут.
И для того, особливо для многолетнего Ея Императорского Величества и членов Высочайших фамилий здравия, приказал: их, кирасиров, от приговоренной смертной казни, как то и мнениями от господ генералитета представлено, избавить; а дабы они от таковых важных преступлений и пьянства воздержались, паче же другим в страх – прогнать шпицрутенами сквозь строй через тысячу человек: Куликова, яко зачинщика к сему злодейству, двенадцать, а Степанова да Кузнецова с Мезенцевым, также каждого, по десяти раз.
А коли по докторскому свидетельству после трех, шести или девяти раз все приговоренное сразу перенесть не смогут, то прекратить, а после излечения наказание докончить. И из Третьего кирасирского полка выключить и причислить в Рязанский конно-гренадерский полк гренадерами; а упоминаемые достальные по взыскании деньги – три талера, двадцать семь грошей, шесть фенингов возвратить в казну вычетом из заслуженного им поныне денежного жалования».
25. Вечер предпраздничный
Хорош выдался Еремкин день, лучше не придумаешь. Для начала, от валянья да перебора шерсти его отставили, а отправили с подводой на соседнюю мануфактуру. Легок такой урок. Груз совсем небольшой, за ним Бориска колченогий приглядеть может. Но Бориска-то, знамо дело, на поднеси-подай-добрось некрепок, пробил ему ногу злобный пруссак, далеко в краю чужом, еще при начале войны.
Вроде, до сих пор шла оная война, несмотря на славные и беспеременные победы православного воинства, может, и наш Артемка доселе тамо обретается, хоть и не ведаем о сем и ведать не можем, а только молиться. Письмо означенное, что от него было – полносветное чудо расчудесное. Иные так ничего о своей кровиночке за всю жисть и не знают: ушел – и в воду канул. Давно, лет эдак пять али шесть, забрали в солдаты Артема, как сына тогда второго, а потому – не кормильца, к тому ж, холостого гулену. И сам он, деньги изрядные получив, не противился, хоть и не было ему от армейской лямки знатной выгоды. Это люди помещичьи в рекруты зело желают – им от того большая достача: выход из крепости, почет общий и пенсия по выслуге, а то даже землица на прокорм. Да и, сказывали не раз, нет от офицеров армейских особого зверства, к тому ж над ними закон стоит царский, а над помещиком – один Бог.
И хоть умер с тех весен Семен, старшой да любезный, и родители тоже вслед за ним преставились от жгучей лихорадки, а не вернуть Артема со службы государевой, пусть и есть на этот счет правильный именной указ, насчет чего часто толковал сестрице отец Иннокентий. Но куда писать, кому поклониться, того мы, простые люди, не знаем, да и отец Иннокентий, видать, тоже разведать не может.
Ну да сейчас речь не об этакой неизбывной грусти, а о том, что весь день проваландался Еремка с Бориской, сначала туда, потом с полдороги обратно, важное и несделанное вспомнив, затем опять туда же, и только за полдень – на Суконный двор, на работное место. А туточки, раз-два, и солнце полнеть начало, потом побурело и стало темнеть. Значит, на отдых пора, праздник завтра престольный, негоже впотьмах в канун такого дня пот проливать.
Стоял Суконный двор недалече от Болотной площади, там, где рынок, мешки с товаром да люди загорелые, из иноземных земель, говорят непонятно, пахнут инаково. Странное место, этот рынок. И живности на нем невпроворот, и шума в избытке, и грязи выше изгороди. Редко туда забирался Еремка, а забирался. Хоть нема деньги, а посмотреть – недорого возьмут. Вот только хлебную часть не любил: она с краю прилаживалась, на дорогу заползала, так и так насквозь идти надобно. А что в ней – и скучно, никакого удивительства, одно зерно малосъедобное и прелым несет за полверсты, и крысы шастают жирнющие, разлапистые, наглее, чем на Дворе. И как-то заметил Еремка, разные были эти крысы, одни поболее, вальяжные, растрепанные, а другие помельче, со склизкой шерстью, злые и быстрые: кого не надо, не тронут, но и сам к ним не подходи. И окрас у чудовищ мерзостных проявлялся чуток различный, не так разве? Кажись, у нас на Дворе только ленивые-то цап-царапки водятся, наподобие обычных, городских. Жрут, пухнут, других крысят плодят – и все. И откуда они берутся, заразы, разные-то? Или одна они стая, только шустрые, то молодые, а растрепки – уже когда в возраст входят? Тьфу, только о крысах сейчас и думать, вот ведь безобразия пятнучая. Грех-то какой! Пропади, сгинь!
Прыгал Еремка в обход луж привычно и пружинисто. И вдруг – ба, колокола зазвенели, а с чего? Рановато, кажись, а благодаря отцу Иннокентию хорошо Еремка службу знал и все трезвоны назубок выучил. Не, не церковный это перелив, братцы, а другой – радостное известие государево, и пребольшое – ужель еще один царевич народился, нашей державе на радость, а ворогам в устрашение?
26. Награда (окончание первой тетради)
Я очнулся на другой день. Точнее, меня разбудили громкие крики, повторявшиеся с некоторой частотой. Я привстал с лежака и огляделся. На всех предметах покоилась душная тень. Очевидно, я находился в лекарской палатке, кажется даже, принадлежавшей нашему командиру. Почему-то на мне была одна грязная рубаха. Однако вот рядом лежал мундир, тот самый, потрепанный, русский. Тут же крест-накрест валялись перепачканные сапоги, окончательно потерявшие видимость соответствия военно-полевому уставу империи. Я машинально оделся и с беспокойством заметил, что сразу утомился и вспотел. Тут крики раздались еще ближе и я разобрал троекратное «ура!». Чуть пошатываясь, я подошел к пологу, отвернул его и уставился в выстроенные передо мной спины перевязанных солдат. Из-за строя доносился чей-то слабый голос, но разглядеть его обладателя было нельзя. Именно ему внимали солдаты и – вдруг заметил я – стоявшие поодаль по стойке «смирно» мои сослуживцы. Я двинулся к ним, и в этот момент снова раздалось «ура!». Идти оказалось неожиданно далеко, но меня кто-то заметил, раздались булькающие возгласы, и тут же навстречу бросились санитары, чья поддержка помогла мне удержаться на ногах. Я с удивлением озирался по сторонам. Звуки долетали волнами, как будто прорываясь через какую-то неплотную стену.