Читать онлайн Есть памяти открытые страницы. Проза и публицистика бесплатно
© Меркушев В. В., 2023
© «Знакъ», макет, 2023
* * *
Автор признателен своим друзьям —
Семёну Рафаэлевичу Арсеньеву,
Егору Леонидовичу Поповскому
и Александру Александровичу Бессмертному
за духовную поддержку и взаимопонимание. Автор выражает надежду, что прочтение книги будет небесполезным занятием для людей, которые искренне ценят и любят литературу и искусство.
Вербальный автопортрет в три четверти памяти
К мечте о будущем
…ребёнок есть человек в возможности. Если рассматривать жизнь как деятельность, то ему предстоит, по-видимому, труднейшая задача. Ему нужно – стать человеком…
Истинно человеческие, истинно жизненные явления состоят не в слепом подчинении среде, а в выходе из-под её влияний, в развитии высшей жизни…
Николай Страхов. «Мир как целое»
Всё своё детство я провёл у бабушки, в её старом доме, некогда принадлежавшем торговцу хлебом, тюменскому купцу, полное имя и деяния которого знал только я и престарелая соседка, никогда не упускавшая случая остановить меня и рассказать какую-нибудь историю из её жизни.
Дом стоял посреди большого яблоневого сада, упиравшегося в высокую кирпичную стену, за которой располагалась пекарня, очевидно никогда не прекращавшая работу и начисто забывшая о своём прежнем хозяине. Хотя его следы, тем не менее, обнаруживались повсюду, и лично я был к этому непосредственно причастен. Случалось, что сама земля дарила мне удивительные находки, неоспоримые свидетельства купеческого преуспеяния – занимательные предметы непонятного предназначения, либо спрятанные торговцем сосуды с глубоким вогнутым дном и запечатанные массивными пробками со слоем потемневшего сургуча. Бывало, мне попадались между яблоневых стволов расписные глазурованные черепки или покрытые зеленоватой патиной царские монеты. А если же удавалось полазить по чердаку или верхним ярусам многочисленных дворовых построек, то там вообще можно было найти всё, что угодно.
Нельзя сказать, что я был полностью предоставлен самому себе, нет, бабушка и тётя приглядывали за мной, но время, когда доводилось оставаться одному, я воспринимал как-то особенно чутко, словно весь огромный, ещё мало освоенный мир принадлежал теперь мне одному, принадлежал законно и безраздельно.
Благодаря этому бесценному опыту одиночества, я смог понять и прочувствовать то, что невозможно постичь ребёнку, находящемуся под неусыпным присмотром взрослых. Мне посчастливилось увидеть, как огромное солнце умеет умещаться в капле росы, и я мог наблюдать, как тяжёлые звёзды в состоянии висеть между зимних ветвей, превращаясь в невесомые снежинки, расцвечивая древесные кроны серебряными огоньками. Не будь моего добровольного затворничества, я бы никогда не получил бесценных даров весенней земли, не проникся её пряным дыханием, не изучил, как растут цветы и не услышал бы чарующей музыки насекомых, заселявших зазеленевшие травы.
Детство – самое подходящее время, чтобы проникнуться ценностями Мироздания, осознать своё место в неостановимом коловращении Природы и почувствовать свою вовлечённость в окружающую среду и сопричастность с ней. Ценности Мироздания несопоставимы с традициями, условностями и значениями нашего общественного мироустройства, они абсолютны и непереходящи, на них, скорее всего, и ссылался великий кёнигсбергский мыслитель, когда рассуждал о тех вещах, что способны тревожить наше воображение.
Мне всегда казалось, что только примерив на себя окружающий мир, человек в состоянии проявить подлинно человеческую сущность, описанную во всех книгах Божественного Откровения – в священном Коране, Библии, Торе, Трипитаке и Ведах.
Предпочитая прятаться во владениях собственной выстраиваемой вселенной и демонстрируя независимое поведение по отношению к другим детям, я был осуждаем не только соседями, привыкшими к бесконечному общению, но и даже своими близкими людьми. Насколько необходимо держать дистанцию с обществом – это вопрос сложный, но как мне представляется, от его правильного решения многое что зависит: от восприятия самого себя как полноценной личности вплоть до социальной формы существования всего человеческого вида. Речь, конечно, не о противостоянии с обществом, и даже не об отчуждении от него, а всего лишь о разумных условиях коммуникации. Пожалуй, к этому стоит повнимательнее присмотреться, прежде чем задаваться мыслями о «царстве истины и справедливости, где вообще не будет надобна никакая власть».
Подружившись с Природой, я наделил её личностным измерением вопреки тому, что она имела бесчисленное множество воплощений и вечно изменчивый облик, всякий раз непредсказуемый и новый, мгновенный и неповторимый, как у хтонического морского бога. Мне даже представлялось, что я научился понимать её язык, и он звучал во мне тем яснее, чем дольше вокруг не звучала беспечная человеческая речь. Я вслушивался в окружающий мир, стараясь распознавать все шорохи, вибрации и звуки, которые, в отличие от привычной ребяческой болтовни, всегда были наполнены смыслом и ещё каким-нибудь потаённым значением. Оттого я меньше всего привечал весну, когда всё, доселе скромно обретавшееся под солнцем, вдруг начинало громко шуметь, петь и жужжать, погружённое в себя и всецело занятое своими заботами. Я был случайным гостем на этом солнечном карнавале, и лишь прозрачное весеннее небо дарило мне предназначавшуюся всякому живущему толику своего тепла и света.
Однако весною же я и пристрастился к одному очень важному занятию, в дальнейшем так пригодившемуся мне в профессиональной деятельности художника: самозабвенному созерцанию.
Объектом для наблюдения становилась какая угодно вещь, любое природное явление или неприметная картина внешнего мира. Мне удавалось проникать в саму суть увиденного и растворяться в нём, мысленно принимать чужие формы и одушевлять их, навсегда принимая в свою память. При этом время растягивалось или останавливалось совсем, а масштаб происходящего становился столь значительным, что моё сознание начисто освобождалось от всякой бессмыслицы и суеты. Я мог вторгаться мыслью и чувством в доселе неведомое, дополняя и раздвигая картину Мироздания новыми находками, открытиями и горизонтами.
Мне очень нравилось залезать на высокий балкончик под крышей бабушкиного дома и взирать оттуда на раскинувшийся внизу город. Сначала мне думалось, что все эти низлежащие дома и дворы, дороги и скверы, а также люди, снующие по тротуарам, живут какой-то отдельной, независимой от моего существования, жизнью. Но впоследствии, мне уже так не казалось. Город, как и мир вообще, виделся мне единым организмом, включавшим в себя всё живое и неживое, постижимое и неизъяснимое, который, как и всякая разумная сущность, был наделён особенным характером, собственным достоинством и волей.
Я до сих пор убеждён, что разумное поведение, это не только присущая людям данность. Разум – не привилегия отдельного вида, а всего лишь возможность, та самая «искра Божия», которую дарует Создатель всем своим замыслам и творениям вместе с их физическим воплощением. И только от них зависит, угаснет ли этот огонёк, либо же ему будет позволено сопровождать эти сущности на всём протяжении их земного пути.
Я избегал ребяческих забав и дружеского общения не только по причине своей интравертности, но и оттого, что просто не находил в этом никакого смысла.
«Жизнь осмысливается только отречением от её эмпирического содержания; твердую, подлинную опору для неё мы находим лишь вне её; лишь перешагнув за пределы мира, мы отыскиваем ту вечную основу, на которой он утверждён». В детстве, я, разумеется, не знал этой цитаты Семёна Франка, хотя был обучен грамоте довольно рано и сразу же пристрастился читать «взрослые» книги. Утверждение Франка о смысле жизни я принимал интуитивно, однако обретение оного мыслил именно посредством «праздного созерцания», столь непризнаваемого русским философом. Ведь именно внимательное наблюдение позволяло мне проникать в «высшую действительность», находящуюся за пределами эмпирического содержания жизни. Созерцание – это начальный акт познания, если не есть нечто большее. Пожалуй, созерцание лежит не только в основе практики живописца, но является необходимым средством для любого творчества вообще. А для ребёнка – это ещё и надёжный способ приобщения к основной дисциплине человеческого измерения: творческому преображению действительности и исправлению «ошибок Творения», с которыми неизбежно сталкивается всякий живущий.
Как-то роясь в недрах обширнейшего чердака, из-под спуда забытых вещей я случайно извлёк старую зачитанную книгу, в которой все происходящие события и истории были изложены каким-то странным, диковинным языком. Вопреки обыкновению мне почему-то не захотелось делиться прочитанным со взрослыми, и я оставил книгу там, где нашёл и поднимался её читать лишь тогда, когда солнце ярко освещало чердак через слуховые окна.
В этой книге часто шла речь о том, что очень сложно было себе представить. Особенно меня впечатлило предсказание о временах, когда «волк будет жить вместе с ягнёнком, и барс будет лежать вместе с козлёнком; и телёнок, и молодой лев, и вол будут вместе, и малое дитя будет водить их». Не оттого ли я с ранних лет не принимал сущностной основы Мироздания, вернее, её следственных проявлений. Ведь в реальном мире всё происходило вопреки описанному, а сокрытая от рационального постижения, несоотносимая с настоящим временем причинная суть Мироздания никак не выказывала своих тайных глубин. Противоречия между формой и выраженным содержанием мне представлялись странными и необъяснимыми; прекрасные творения Природы завораживали своим внешним совершенством, тогда как их внутреннее обустроение смущало мой детский ум, заставляя бежать в мир фантазий и грёз, где всё обстояло именно так, как в найденной на чердаке книге.
А мне бы очень хотелось, чтобы Природа, которую я так любил за красоту красок и форм и которую считал своим другом, обладала бы ещё чутким и милосердным началом, чтобы, наконец, случилось так, как было описано в книге, когда «вся земля отдыхает, покоится и восклицает от радости». Было исключительно интересно узнать, как же всё-таки приблизить это время, как увековечить всё сущее, «безличное – вочеловечить, несбывшееся – воплотить». Да и возможно ли такое?
На этот вопрос Природа отвечать не желала. Она загадочно молчала, взирая на меня «пусто и легко», мило улыбаясь своей цветущей весной и отбирая жизни у одних своих творений для утверждения и преуспеяния новых.
Наверное, поэтому и существует искусство, чтобы нам не умирать от правды, которую не желает открыто и ясно провозглашать Природа.
Однако ответ нашёл я в прочитанной мудрой книге и обратился к кистям и краскам, дабы воплощать её благожелания, когда «горы и холмы будут петь пред вами песнь, и все дерева в поле рукоплескать вам. А вместо терновника пусть вырастет кипарис; а вместо крапивы возрастёт мирт».
Пожалуй, лишь так и возможно приблизиться к желаемой гармонии, где «телёнок, и молодой лев, и вол будут вместе». Поскольку царство Божие пока пребывает исключительно внутри нас, а Мироздание только приглядывается к нам, не водительствуя и нас не привечая.
«Молчи, скрывайся и таи…»
Все пути ведут к разочарованию – утверждал поэт Юлиан Тувим. Сложно упрекнуть польского классика в отсутствии серьёзного подхода к проблеме, однако далеко не любые пути отмечены такой пагубой, а только те, которые скоропостижно приводят к цели. Можно обнаружить бесчисленное множество дорог, предназначенных исключительно для вечного и неустанного движения, существующих без каких-либо дорожных знаков, без вех и вообще не имеющих никаких указанных направлений.
Разумеется, цель – категория, чаще всего, социальная, и как она соотносится с личным пространством человека, во многом зависит от степени его общественной вовлечённости. Это общество вынуждает его выбирать те или иные пути, а всё навязанное заставляет забыть об исключительности и подлинной полноте человеческого бытия. Ведь каким бы дружелюбным не представал перед человеком мир – он априори противоречит не только личной свободе, но и осознанию этим человеком собственной значимости и неповторимости.
- Лишь жить в себе самом умей —
- Есть целый мир в душе твоей…
Такую целокупную экзистенциальную версию, в пику общественно-слаженному Тувиму, выдвигает другой мировой классик – русский поэт Фёдор Тютчев. Вот это, пожалуй, и есть «самое высшее в мире искусство», как бы при том не настаивал на социальной природе «самого высшего» другой русский поэт – Сергей Есенин.
К синониму сопричастности
Есть вещи, в которых совершенно недействительны ни сословные перегородки, ни даже границы между государствами.
М. Булгаков. «Мастер и Маргарита»
Случись мне сейчас оказаться в тех домах, в которых приходилось бывать прежде, я бы отнёсся более внимательно к тем деталям, что теперь всплывают в памяти в размышлениях о минувшем времени. Причудливыми реминисценциями проходят длинные коридоры коммуналок, увешанные всевозможным хозяйственным скарбом, изогнутые стены дома на Карповке с портретами народовольцев – родственников владельцев этого необычного жилья, прожжённые паркетные доски за концертным роялем от бомбы-зажигалки в огромнейшей комнате одинокой старушки-блокадницы… Да много ещё чего проплывает перед мысленным взором, волнуя неясными очертаниями и запутывая полузабытыми адресами. Однако отдельные впечатления не исказило время, и они смогли сохранить свою ясность и полноту. Это в первую очередь относится к «дому специалистов» на Лесном проспекте, где я оказался совершенно случайно, хотя много раз приходилось убеждаться, что любая случайность – это всего лишь прихоть своенравного рока, который попускает тебе иначе распорядиться имеющимися обстоятельствами, либо даёт прекрасный шанс войти в иную реальность с «чёрного хода».
Этот жилой комплекс на Лесном проспекте был возведён в середине тридцатых годов и предназначался для высококлассных специалистов из различных областей знания, не исключая художественной и гуманитарной сфер. Он изначально строился с классицистической широтой и размахом: удобный и просторный внутри, приметный и монументальный снаружи. И кто только не жил за его высокими окнами, не поднимался по длинным лестничным маршам, сокрытым за стеклянными стенами. Жил здесь и известный всему миру родоначальник советской космонавтики, и личный врач Сталина, и великий русский писатель, вернувшийся умереть на родине… А также много-много других известных и знаменитых, тех, кто обеспечивал могущество и процветание своего Отечества – советской страны. Был в их числе и дед хозяина той квартиры, куда меня нежданно-негаданно пригласил случай.
Начну с того, что сам дом подчёркнуто отделял себя от окружающей застройки, демонстрируя экстравагантную особость и самодостаточность. Будет неправильным относить произведение архитектора Симонова и его коллег к конструктивизму, несмотря на многочисленные признаки, лежащие в основе возведённого здания, как ещё меньше причин причислять его к «сталинскому классицизму», невзирая на имеющийся декор, колонны и венчающую дом затейливую смотровую башенку, напоминающую квартальную доминанту девятнадцатого века.
Замечу, что перед тем, как оказаться внутри, я успел побродить и вокруг здания, и по его дворам, собрав немало интересных впечатлений, которые унесли меня через возникшие ассоциации далеко-далеко от непосредственных наблюдений. Так, пожалуй, всегда происходит с чем-то значительным, подлинным, вобравшим в себя свою эпоху, а также людские судьбы, с ней связанные. Старые сооружения всегда представлялись мне порталами в иные миры, во времена, когда звучали за только что возведёнными стенами голоса первых жильцов и когда вокруг них начинали разворачиваться события, всем нам памятные.
Сразу же за дверями парадной я обнаружил, что способен отбрасывать многолучевую неверную тень, которая если и повторяла какие-либо мои движения, то делала это весьма неохотно, с явным запаздыванием, стремясь оторваться от меня и скрыться наверх, куда шумно убегал лифт, увитый затейливыми красными перилами.
Поначалу я даже не пытался найти в метаморфозах воображения нечто сверхчувственное, списывая всё на полупрозрачные стены фасада и подслеповатое электричество, позволявшее сгущаться мраку на площадках меж лестничных маршей и за нагромождением переплетённых труб. Однако оказавшись в квартире, я заметил, что тень с лучистыми щупальцами никуда не исчезла. Она отправилась за мной сначала в ванную, где мне отчего-то вспомнился эпизод с Иваном Бездомным, пробравшимся на чужую жилплощадь, хотя не было здесь в «передней» никакой зимней шапки-ушанки и висящего велосипеда, а затем тень прошла в комнату и лениво разлеглась вокруг предназначавшегося для меня кресла. После она распространилась и по всему ковру, немного захватив стену, смешавшись, в конце концов, с другими тенями, которые, как мне почудилось, существовали сами по себе, независимо от источников света.
Люстра, висящая прямо под высоким потолком нисколько не мешала теням собираться в углах помещения, а сразу же за приоткрытой дверью начинался самый настоящий мрак, ибо никакой вечерний свет из далёкого окна на кухне не мог пробиться сквозь бесконечный туннель коридора.
Меня ни на минуту не покидало ощущение присутствия здесь первых жильцов этого славного дома, представителей активного поколения тридцатых, кому, собственно, обязана своим существованием страна, город, да и я сам, наверное, тоже. Мне сразу же подумалось о моём деде, который при иных обстоятельствах и иной среде тоже вполне бы мог оказаться здесь, только не «управляет жизнью человеческой и всем вообще распорядком на земле» сам живущий, как сказано в одном очень хорошем романе.
Едва я вспомнил о булгаковском творении, как словно по щелчку кого-то из «шайки Воланда» в комнате развернулось «пятое измерение», или просто открылся портал туда, в тот мир и в то время, о котором так часто и напряжённо приходилось думать. И вот, в огромной накуренной зале замельтешили люди в пиджаках с ватными подплеч-никами, что-то громко обсуждавшие, спорившие и нетерпеливо перебивавшие друг друга. Зал венчал стол президиума с председателем во главе, рядом с ним стоял графин с водой и перевёрнутый гранёный стакан на железном подносе. Мне очень захотелось увидеть портреты вождей на стенах и стоящие по углам кумачовые флаги. Однако толком ничего разглядеть так и не удавалось, и всё из-за слепящего света хрустальной люстры, которая так яростно источала свет, что ни у кого из находившихся в зале не оставалось даже собственной тени. Грань между реальностью и условностью «пятого измерения» сделалась почти неразличимой, и я уже не мог поручиться, что же в действительности оказывает на меня большее воздействие: бытие или инобытие, и звучания какой из эпох раздаются в душе отчётливее и громче.
Я не мог видеть своего деда – он покинул этот мир за несколько лет до моего рождения, о нём в семье не говорили и не хранили его фотографий. Но с какого-то времени мне стало просто невыносимо от сознания своего беспамятства и неосведомлённости, ведь я почти ничего не знал об этом близком для меня человеке. Всё, что мне удалось отыскать в Сети – это единственное фото и скупые сведения о его боевом пути на полях Великой Отечественной и о его антиобщественном статусе «врага народа», который он не хотел признавать несмотря на все пытки и унижения. А ещё о том, что вплоть до своего полного оправдания перед войной, ему пришлось пройти гибельные бараки Южлага – одного из самых страшных сталинских лагерей.
Мог ли мой дед сейчас оказаться среди этой велеречивой толпы своих современников, в этой до боли в глазах белой зале, выпавшей из всех границ и законов обычного физического мира? Кто знает, возможно здесь, где-нибудь с краю, возле тех самых, мной не замеченных кумачовых стягов, тихо сидит мой дед и пристально разглядывает портреты пролетарских вождей на стенах.
Я ещё раз внимательно оглядел зал. Однако ж какое может быть «пятое измерение» без саркастических «штук Коровьева»? Все люди в зале вдруг оказались на одно лицо, и лицо это было собирательным портретом поколения тридцатых: целеустремлённый взгляд, волосы, уложенные назад и закреплённые пивом или сахарным сиропом, усики щёточкой… Все лица улыбались мне фотографической дедовой полуулыбкой и смотрели не на портреты вождей, а прямо на меня, развернувшись анфас. Пожалуй, что каждый из смотрящих имел мне сообщить нечто очень важное, такое, которое невозможно поведать брату или сыну, а можно рассказать со всей основательностью пережитого только внуку. Я всегда помнил о таком своём невосполнимом ущербе и очень сожалел, что моему деду для встречи со мной не хватило пространства и времени, а также воздуха и счастливой доли.
Интуитивно я догадывался, что может быть результатом такого посвящения. Предшествующее поколение имеет привычку навязывать свои представления и свой образ мысли, в то время как внукам не принято читать нотаций, устраивая безрезультатную воспитательную обработку, а полагается деликатно и просто знакомить с накопленным опытом и со спецификой своего жизненного пути. Можно сколько угодно спорить, насколько мы соотносимся со своим третьим поколением, но нельзя не признавать факта нашего исключительного интереса именно к его сущностным ценностям и социальным установкам. Это особенно важно, поскольку известно, что в книгу человеческой истории вплетаются разные страницы с одинаковым текстом, и с ними будет вынужден ознакомиться всякий живущий. Обстоятельства и условия, в которых могут действовать люди, правда, могут разниться, но предписанные им законы не меняются никогда. Я часто задумывался – почему так, но всякий раз мысль куда-то терялась, упиралась либо в противоречие, либо гасла в рутине повседневности и привычек. Окончательно теряя цепочки рассуждений, я обычно вспоминал поэта Павла Когана и его строки:
- Но людям Родины единой,
- Едва ли им дано понять,
- Какая иногда рутина
- Вела нас жить и умирать.
Конечно, мне бы хотелось большей определённости, ведь если не понять смысла и значения всякого исторического мгновения, то поколения, сменяя друг друга, так и будут переворачивать одни и те же страницы без надежды что-либо изменить.
Тут я, наконец, вспомнил, что могу воспользоваться привилегией нахождения в двух мирах и временах сразу, и мне пришла идея попросить председательствующего в «пятом измерении», учредить прения по интересующему меня вопросу. Тем более что, как мне уже удалось заметить, собравшиеся в зале не были против такого изменения повестки заседания. А может, ради этого они и оказались в престижной «ста-линке» на Лесном, которую ещё не успели покинуть медлительные тени прошлого, и где ещё не закрылись наглухо коридоры времени.
Председатель, похоже, давно ждал подобной инициативы и весьма охотно принял моё предложение. Он посмотрел на меня с лёгким дедовым прищуром и объявил присутствующим начало прений по вопросу предопределённости исторических процессов и проблеме незыблемости человеческого бытия.
В зале загомонили. Лица вновь поменялись, и теперь зал был заполнен поэтами тридцатых: кое-кого я, наверное, смог бы узнать по фотографиям и прижизненным портретам, если бы не, конечно, «штуки Коровьева», безусловно стоящего за мизансценой всего происходящего. Поэтому постараюсь не называть выступающих именами собственными, дабы не впасть окончательно в искус «клетчатого», и ограничусь исключительно их внешними описаниями.
Заявленная тема, очевидно, понравилась собранию, ибо не успел ещё председатель занять своё почётное место, как из зала торжественно и важно прозвучал женский голос:
- Мы будем суровы и откровенны.
- Мы лампу закроем газетным листом.
- О самом прекрасном, о самом простом
- разговаривать будем мы.
- Откуда нашлись такие слова?
- Неужто мы их придумали сами?
- Тихими, тихими голосами
- разговаривать будем мы.
Сказано это было легко и задушевно, но очень неконкретно, поэтому кто-то из глубины, сразу же разобравшийся с кем и зачем приходится разговаривать, напутственно произнёс:
- Вас нет ещё: вы – воздух, глина, свет;
- о вас, далёких, лишь гадать могли мы, —
- но перед вами нам держать ответ.
- Потомки, вы от нас неотделимы.
На призыв откликнулся высокий худощавый брюнет с бледным лицом и рассеянным видом, который, близоруко щурясь, медленно зачитал из блокнота только что написанное по случаю четверостишие:
- Пусть молодость послушает о буре,
- Едва угасшей на закате лет,
- Чтоб начертать на собственной лазури
- Таких же бурь и потрясений след.
Очевидно посчитав сказанное худощавым поэтом прологом к своему выступлению, к трибуне уверенной широкой походкой поспешил другой литератор, начальственно перебирая заготовленные к прочтению стихотворения. Было видно, что кому-кому, а ему точно, судя по количеству написанного, было что предложить неопределившейся молодёжи:
- Сам с собой останешься, проснётся
- В памяти былое иногда.
- В нашем прошлом, как на дне колодца,
- Чёрная стоячая вода.
- Был порядок жизни неизменен,
- Как дневной круговорот земли.
- Но вошёл в него Владимир Ленин
- И позвал, и мы за ним пошли.
- Стали силой мы и стали властью
- В этот памятный и светлый час.
- Хочешь знать, как зарождалось счастье, —
- Мы расскажем. Спрашивай у нас.
Аплодисментов не последовало, зато из зала раздалась ожидаемая реплика:
- Ленин и Сталин шли вместе всегда,
- В мыслях едины и в дружбе верны…
Дочитать начатый стих оратору не дали. В зале победно зазвучали строки, которые сноровисто и звонко рубили прокуренный воздух, словно высохшие дрова:
- Нет выше призванья и чести,
- Нет радости в жизни иной,
- Как счастье – со Сталиным вместе
- Быть в партии нашей родной.
- И знать, что в любую годину,
- В суровый иль радостный час,
- Тебе, как родимому сыну,
- Сам Сталин задание даст.
- И скажет: «За всё мы в ответе,
- Так требует Родина-мать», —
- И сил не найдётся на свете
- Порыв твой горячий сдержать.
- Ты вынесешь все испытанья,
- Сметёшь все преграды с пути
- И, верный партийному званью,
- Сумеешь до цели дойти…
Аудитория ответила гулом одобрения сказанному, было понятно, что эти слова живут в душе чуть ли не каждого присутствующего, и поэт с орденом на лацкане пиджака вежливо уточнил, чьих ещё душ должен коснуться этот пламенный призыв:
- Хочу я внуку рассказать о том,
- Что бережно в моей душе хранится…
А дабы придать статус всеобщности и подлинности сохраняемой в душе ценности, со своего стула поднялся самый авторитетный из собравшихся и заявил:
- Я понял: всё в силе,
- В цвету и в соку,
- И в новые были
- Я каплей теку.
- И вечно, обвалом
- Врываясь извне,
- Великое в малом
- Отдастся во мне.
- И смех у завалин,
- И мысль от сохи,
- И Ленин, и Сталин,
- И эти стихи.
Стараясь не отставать от выступающих, оставаясь в круге заявленного обсуждения, в проходе между рядами появился видный мужчина, внешне очень похожий на императора Павла, и царственно объявил:
- Я жил, как ты, далёкий правнук!
- Я не был пращуром тебе.
- Земля встречает нас как равных
- По ощущеньям и судьбе.
Выступления не прекращались, они следовали одно за другим и с каждым последующим они всё меньше затрагивали интересующую меня тему предопределённости истории и человеческого бытия. В какое-то мгновение передо мной возник человек с простоватым крестьянским лицом в поношенной заячьей шапке. Он закрыл своей широкой грудью говорящий стихами зал и, обратившись ко мне, тихим голосом, как было заявлено в первом выступлении, сказал:
- Дурак! Каких ты ждёшь идей
- От этого политудушья?
- И от тупого равнодушья
- Нуждой задавленных людей?
Я смешался и посмотрел на председательствующего. Тот по-пилатовски отвёл глаза и смущённо пожал плечами. Что в сущности означало: «Что ж, других писателей у меня для вас нет…»
Я никоим образом не ожидал от собрания академического разбора предложенной темы, но никак не мог предположить, что обсуждение скатится к хрупким сущностям поколенческой фантазии, которые точно не могут быть переданы по наследству. Конечно, подчас случается так, что задавая одни вопросы, мы получаем ответы на совершенно другие, но здесь, похоже, присутствующие даже не осознали вопроса, который был поднят или поняли его не в мировоззренческом ключе, как то изначально было заявлено, а в каком-то другом, совершенно далёком от смыслов.
- Сам я своенравной властью
- Зло из тёмных бездн воззвал,
- Сам наполнил душу страстью,
- Ум сомненьем взволновал.
Пришедшая на память строфа митрополита Филарета меня несколько успокоила: значит всё-таки можно безнаказанно «смотреться в бездну» и обращаться к ней с волнующими тебя вопросами. Только одно дело разбираться с единственным человеком из небытия, пусть даже с Пушкиным, и совсем другое – с целым поэтическим цехом, тем более, назначившим всех причастных к нему – властителями дум, как своего поколения, так, впрочем, и всех последующих.
Внезапно я обнаружил, что зал с ослепительной люстрой и столом президиума опустел, а на председательском кресле расположился мой дед, который внимательно смотрел на меня с благодушной полуулыбкой архивной фотокарточки. Сколько раз я мысленно вёл с ним живой и интересный разговор, однако сейчас слов почему-то не находилось.
– Ты помнишь слова Лао Цзы о знающем и совершенномудром? – спросил меня дед.
– Конечно. «Тот, кто знает, не говорит. Тот, кто говорит, тот не знает…»
– Ну да… Хотя есть и другой перевод: «Верные слова не изящны. Красивые слова не заслуживают доверия». Те, к кому ты обращался, не знали ответа на твой вопрос. Да, собственно, и не хотели знать. Они не желали знать даже о том, о чём говорили с такой убеждённостью и горячностью…
– И даже тот, в заячьей шапке?
– Да, и тот тоже. Он, по сути, ничем не отличался от тех, кого так пафосно обличал. Однако давай всё-таки вернёмся к твоему вопросу. Задавая его, ты заранее включил в него утверждение, что история роковым образом предопределена, и человек не в силах изменить ни одного предписания. А что если я тебе скажу, что ты перепутал причину со следствием?
– Но так как я думают многие из тех, кто размышляет об этом. В своё время даже Соломон утверждал, «что было, то и будет; и что делалось, то и будет делаться, и нет ничего нового под солнцем».
– Ты бы лучше подумал – отчего это так происходит. Возможно, тут дело в самом человеке, а не в судьбоносной книге истории, в которой, наверное, просто чистые пронумерованные листы. Как знать, может Провидению совсем неинтересно заниматься законами бытия, а Его больше привлекает человеческая душа, её чаяния, опасения и способы приложения себя в большом мире. И всё, что прописано и предопределено, касается только её. Посуди сам, наш вид существует уже несколько десятков тысяч лет, но сильно ли он изменился по своей природе? Преобразится он, изменится и то, что принято называть его историей.
Интуитивно я чувствовал правоту сказанного, только разве такой вопрос бы я хотел обсудить со своим дедом? Его сложная судьба интересовала меня гораздо больше, нежели отвлечённые мировоззренческие темы, которые уместно обсуждать в безразличном к тебе кругу экспертов. Сказано же мне было одним из участников импровизированных «прений»: «Хочешь знать, как зарождалось счастье, – мы расскажем. Спрашивай у нас». Вот именно об этом мне бы и хотелось расспросить деда, ведь он тоже – один из них.
Только Мироздание готово делиться безличным абстрактным знанием, но ревностно оберегает сокровенное, чем безраздельно владеет: тайнами судеб и человеческих душ. Лицо деда сделалось серьёзным, и я перестал узнавать его. К тому же светлая зала неожиданно выключилась, а тени вокруг начали заметно густеть. Я будто бы выходил из глубокой медитации: взгляд мой терялся в чёрной глубине коридора, в котором смутно угадывались текучие остроконечные пятна, очень похожие на лучистые тени, встретившие меня на лестничной площадке дома.
Уходя из фантасмагорического дома на Лесном, мне отчего-то вспомнился отрывок из романа «Стебловский» Алексея Константиновича Толстого, где автор предостерегает искателей истины никогда не заглядывать за полог бездны, в зыбь сверхчувственного…
Да, пожалуй, магическая ткань воображения и в самом деле может приводить нас на край опасной бездны небытия. И даже быть убедительнее самой реальности, но не будь подобных «снов разума», мы бы не были к ней так привязаны и нам бы не хотелось во что бы то ни стало в ней быть… Даже не зная и не понимая, что такое счастье.
За сокрытыми ритмами
…Только главные ритмы лови!
Но сознанью откроется бездна…
И зачем говорить о любви?
О любви говорить бесполезно.
Иван Киуру
Сложно себе представить, кому могла прийти в голову безумная идея прорубать в лифтовой шахте ещё одну дверь. Особенно в той части шахты, где расположены отводные блоки и контршкивы, от которых критически зависит работоспособность лифта. Однако наперекор здравому смыслу дверной проём был проделан, и вскоре на его зияющую черноту навесили массивную железную дверь, которая почему-то всегда оставалась открытой вопреки самым элементарным правилам техники безопасности.
Необходимо заметить, что моих соседей по дому эта новация, похоже, совершенно не беспокоила, и они, не опасаясь, продолжали пользоваться лифтом, не обращая никакого внимания на возникшую непонятно для чего боковую дверь. И если беспечность людей я ещё как-то мог себе объяснить, то понять, почему лифт продолжал исправно работать, несмотря на отсутствие важнейших узлов оборудования, было уже решительно невозможно.
Открытая дверь меня, в отличие от соседей, крайне интересовала. Она обнажала за собой не только внутреннее строение шахты, но и соединённые с ней части полуподвальных помещений, где зачем-то были расставлены столы, на которых громоздились небрежно уложенные кипы бумаг. В спонтанно организованный офис из лифтового холла вела шаткая лестница, кажущаяся абсолютно неуместной в сравнении с новейшей мебелью внизу и красивыми люстрами «офисного» освещения. Мне не раз приходилось видеть незнакомых людей спускавшихся туда, но я никогда не видел тех, кто поднимался наружу. Окончательно удовлетворить своё любопытство и последовать за спускающимися по подозрительной лестнице у меня желания не возникало, наверное, по причине неосознанного страха перед пустынным «офисом», в котором начисто отсутствовали сотрудники. Однажды, правда, я заметил там промелькнувший человеческий силуэт, и мне даже показалось, что пробежавшая стремительная фигура была одета в шутовской костюм и остроконечный колпак с бубенцами, во всяком случае, звон от них ещё долго бродил в моём сознании беспокойным эхом.
Но дальше дело приняло и вовсе фантастический оборот. Фигуру в шутовском наряде я начал встречать повсюду, где бы ни появлялся. Она возникала и тут же терялась в людской толпе, я наблюдал её в проезжающем транспорте и окнах метро; её приметный колпак откуда-то выныривал и вновь исчезал в промежутках между домами, мелькал на развязках подземных переходов, внезапно проступал и тут же таял в пёстрой вокзальной суете… И я почти не удивился, когда встретил своего преследователя в собственном доме, в лифтовом холле, рядышком со злополучной дверью, которая на этот раз была закрыта на большой амбарный замок. Преследующий меня фигляр восседал за длинным столом из полуподвального «офиса» с табличкой «Приём по личным вопросам», которая увенчивала кипу небрежно уложенных бумаг.
– Садитесь, пожалуйста, – предложил мне буффонный столозаседатель. – Ваш вопрос рассмотрен, вот и резолюция тут даже имеется. Фигляр сунул мне какой-то мятый клочок бумаги, на котором было накарябано одно только слово: «Отказать».
– Никогда не писал никаких заявлений, – отстранил я от себя липовую бумагу.
– Полноте, – заявил фигляр, – а это что? – и тряхнул своей звенящей головой в сторону огромной кипы бумаг, лежащей на столе. – Одних только претензий по поводу неблагоприятного стечения обстоятельств удивительное количество, не говоря уже о жалобах на не хватку времени.
Смутные догадки о том, кто находится передо мной, наконец, окрепли и обрели понятную и пугающую определённость. Усилием воли мне удалось подавить нахлынувшую волну страха и сохранить невозмутимый вид, хотя со стороны, возможно, это могло выглядеть как-нибудь иначе.
– Скажите, а вы перед всеми являетесь в таком виде, или просто мне так пове… – я неловко замялся, не зная, какой здесь уместно употребить безличный глагол.
– Да, чаще всего, – вестник глубоко заглянул в меня, очевидно прочитав недосказанное слово. – Но случается открываться и в ином обличье. Хотя нужно думать не о внешнем антураже нашего посещения, а, собственно, о нём самом: зачем оно случилось и на каком основании.
Искать оправданий за неисполненное и отвечать за впустую растраченное у меня не было никакого желания, зато вопрос о внешнем оформлении визита фиглярствующего посланника казался мне необыкновенно важным и интересным. Я был уверен, что форма во многом значительнее содержания, хотя бы потому, что в ней заключены все пространственные измерения вкупе с измерением времени, хранящим историю всех изменений и преобразований. Глубинные, содержательные планы бытия и так неведомы для человека, ведь познаваемо лишь то, что обусловлено реальными формами, которые измеряются числами, величинами и значениями данного нам мира: действительными или мнимыми. И если вестник просил меня думать не о форме, а о содержании, то с моей стороны будет вполне логично спросить об этом его самого.
– Понимаю, насколько скучным занятием было изучение жалоб на нехватку времени и разбор наших сетований по поводу неудачливых обстоятельств, но не могу поверить, что они подвигли вас явиться сюда и отвечать на них.
– Да никто и не думал привечать просителей, – оживился посланник. – Но вы нарушаете предопределения и, более того, пытаетесь их по-своему изменить. А у них имеются собственные правила саморегуляции, основанные на принципах обратной связи, за которой мы внимательно следим и чистоту которой старательно обеспечиваем.
– Не пойму, что крамольного в ниспосланном человеку девизе: «Твори, выдумывай, пробуй!». Разве не вами дарована способность постигать рациональные основы Мироздания и тем самым что-то преобразовывать или менять? Наше бытие давно ждёт и требует преображения.
– Что есть ваше бытие? Это не что иное, как время. Время измеримо исключительно вами и только для вас может иметь ценностное наполнение. Добавь к пространственно-временной системе парочку координат, и отследить время будет возможно разве что по причинно-следственным связям в цепочках предопределений. Предопределения составляют базис системы и позволяют ей находиться в динамическом равновесии. Произвольное нарушение предопределений ведёт к её раз-балансировке, при которой система обязана самоликвидироваться.
– Очевидно, что запрет на вмешательство в процессы, происходящие в системе, всё-таки нестрогий. Иначе ничто было бы невозможно ни изменить, ни нарушить.
– С этим не всё так просто. Дело тут в парадоксе Творения. Без наличия свободной воли у наделённых разумом носителей сам акт Творения не имеет смысла. Если ещё можно восстановить нарушенную симметрию и вернуть все атомы в состояние нуля, то обратить дарованную разумным созданиям свободную волю к логике установленных предопределений уже сложнее.
– Значит приходится прибегать к тактике ручного управления?
– Именно! – посланник сделал многозначительную паузу, способную, пожалуй, вместить уместный вопрос относительно моего дальнейшего поведения, раз уж оно оказалось столь важным для такой представительной стороны.
Однако я предпочёл промолчать. Тем более что ничего хорошего от моего визави ожидать не предполагалось. Но для меня по-прежнему оставалось загадкой – что же вынудило посланника заняться непосредственно мной, и зачем на обрывке бумаги было нацарапано это нелепое слово «Отказать».
Да и слово-то какое – «отказать», чего, собственно, мне такого не следует «казать» или не подобает «сказать». Зачем все эти слова, и чем все они наполнены: угрозою, назиданием?
– Хочется узнать зачем были задуманы и востребованы слова?
Я не ожидал, что посланник так скоро даст мне понять, что способен читать мысли. Ответом ему вполне могла бы быть первая строчка Евангелия от Иоанна, но касаться этой темы с таким опасным собеседником мне не хотелось.
Впрочем, посланник и не желал никакого ответа.
– Когда с помощью слов из ничего возникало и множилось нечто, и подумать было нельзя, что для них может найтись иное предназначение. Оттого и приходится теперь разбирать горы ваших бумаг, дабы не допустить системного сбоя и думать: как вернуть изначальную суть всех назначенных предопределений.
– А может ну их, все эти предопределения вкупе с системными равновесиями, и взять да отдать происходящее на откуп случаю: ведь последовательность случайностей, как известно, представляет собой безотказный механизм эволюционного развития.
Посланник посмотрел на меня с явным недоумением.
– Кому это известно?
– Ну как же. Это один из непреложных законов Мироздания.
– Случайно может только чашка разбиться, но вот случайно склеиться уже не может. Как нельзя сказать, что я тоже появился здесь благодаря случаю. Ручное управление – дело сложное и неблагодарное, и опять же причиной тому парадокс Творения, когда в поведение отдельного разумного существа заложены предопределения морали и добродетели, тогда как для поведения их сообществ ничего такого прописано не было. Предполагалось, что и сообщества эти также будут руководствоваться тем же. Но вышло иначе, множества разумных существ оказались гораздо чувствительнее к пороку, нежели к благодеянию, и, скорее, управляемы законами, прописанными для бытования сообществ, разумом не наделённых.
Сказанное посланником, собственно, мою ситуацию никак не прояснило, скорее напротив – ещё больше запутало. Уж кому-кому, а ему-то, «сущности непостижной», должно быть хорошо известно, что я – личность отшельная, чурающаяся любых форм коллективного взаимодействия. А потому не могу иметь никаких групповых устремлений в силу невовлечённости в какую-либо систему внешних отношений.
Свои оправдания в «немассовитости» я пытался выразить одной короткой фразой, однако этого не потребовалось.
– Мы хорошо информированы о вашей неспособности и нежелании взаимодействовать со своим социальным окружением. Жить в обществе и быть свободным от него удаётся немногим. Но именно таким людям мы уделяем особенное внимание.
– Странно слышать. До настоящего момента моя персона решительно никого не интересовала.
– Изначально предполагалось, что любой субъект, наделённый сознанием, не может не коммуницировать с себе подобными. Отчуждение разумного индивида от обустроенной для него среды нарушало все изначально установленные предопределения. Но подобные индивиды всё же нашлись. Они, правда, сразу же оказались под нашим пристальным наблюдением. Замечу, что Антоний Египетский, Иероним Стридонский и Ефрем Сирин не были единственными, за которыми мы следили и кого привечали своим посещением.
– Я полагаю, что для ручного режима управления и недопущения ревизии предопределений логичнее было бы наставлять людей «массовитых», влиятельных и полномочных.
– Не без этого, не без этого, – скороговоркой выпалил посланник, – однако столь необходимую нам обратную связь удобнее иметь именно через пустынников, отшельников и анахоретов. Скажу больше – такая поведенческая модель лучше всего подходила бы для устойчивости социальной системы и исключила бы основной парадокс Творения. Но нельзя без последствий произвольно менять предопределения.
– Любопытно, что практика ваших посещений до сих пор не сделалась общеизвестной.
– Ну, здесь-то всё просто. Наши собеседники из числа затворников большинством воспринимаются как находящиеся за гранью нормальности. Да и сами они не всегда адекватно оценивают то, что с ними происходит и кто находится перед ними. В глазах окружающих они выглядят примерно вот так, – посланник сделал картинное лицо и звонко потряс передо мной своей бубенчатой короной.
– Понятно. Тогда рискну предположить, что избранная вами страта в какой-то степени помогает вам решать задачи ручного управления.
– Безусловно. Вы же сами говорили, что ваше бытие давно ждёт и требует преображения. Есть надежда, что некоторые коррективы от вас по каналам обратной связи будут позитивно приняты системой, и предопределения изменятся. Проще было бы, конечно, сделать таких людей доминирующим типом, но, в конце концов, это выбор самой системы.
– Если равновесие системы весьма условно, а предопределения изменчивы, значит будущее непредсказуемо, а сама форма бытия определяема исключительно набором неведомых переменных?
– Было же сказано, что время – категория субъективная. А акт Творения – это только начало всего сущего, за которым следует его развитие и преображение согласно системным предопределениям. Взаимовлияния никто не отменял, но всё имеет под собой определённую логику. Отдельные ваши претензии, – посланник кивнул на кипу бумаг на столе, – будут запущены в систему по каналу обратной связи, а по основному вашему запросу вынесен окончательный и безапелляционный вердикт – решительно отказать.
– Да не делал я никакого запроса!
– Здесь, пожалуй, необходимо вспомнить про ещё один парадокс. Правда, он из регистра низшего порядка, и к Постулатам Творения имеет весьма косвенное отношение. Любой затворник подсознательно желает быть лидером, мечтает стать социально активным, заметным и востребованным в обществе человеком, и это вполне согласуется с системными предопределениями. Однако раскрыться ему в этом качестве мешает несовершенство внешнего мира, и он реализуется в той идеальной вселенной, которую выстраивает в своём воображении. Уход в себя, в затвор – всегда протест против важных для него планов бытия. Обычно такие люди исключительно чутки к внешним обстоятельствам, которые интересуют нас больше всего. Мы не знаем, как воспримет запросы этих людей система, наша задача всего лишь отслеживать их и приводить носителей к совершенному знанию.
Теперь я понял, что означало корявое слово: «Отказать». Оно ставило окончательную жирную точку под моими надеждами оказаться хоть сколько-нибудь потребным членом социального общежития, выйти, наконец, из вязкой тени непризнания и забвения. Хотя по другую сторону от существующей черты реальности – посвящение в таинства Мироздания, которое, пусть не напрямую, но может услышать тебя.
Я хотел ещё раз взглянуть на вердикт, доставленный мне фиглярствующим посланником, но холл парадной оказался пуст: не было не только стола и столозаседателя в шутовском наряде, но и пресловутой двери на боковой стене лифтовой шахты.
Поднявшись в свою квартиру на высоком этаже, я взглянул в окно. Передо мной раскинулся вечерний покой Мироздания с мириадами звёзд и блуждающими по бесконечному межгалактическому пространству лучами света. Тёмное небо казалось необычайно огромным, однако почему-то я не ощущал себя ничтожной песчинкой в этой космической необъятности, а напротив, чувствовал свою сопричастность неизбывному и величественному коловращению Вселенной. Как знать, быть может её судьбоносные жернова вскоре начнут двигаться по скорректированным траекториям, способным обходить несовершенства и неутешительные парадоксы бытия, с которым мы субъективно связаны личным временем.
«И общей не уйдёт судьбы…»
На моих юношеских работах, когда я ещё не умел правильно смешивать краски, начали проступать первые прописи, просвечивая под скрывающими их окончательными проработками.
Впору бы задуматься о тленности всех творений и вспомнить Державина с его посылом забвения во всепоглощающей «реке времён», но я, отчего-то, напротив, подумал о Вечности. Нет, не о Вечности в её честолюбивой ипостаси, а о другой её грани – естественной, абсолютной, вселенской.
«Что наша жизнь?» – пел где-то в метафизической глубине тенор Германна, и мне казалось, что наша жизнь действительно может быть представима игрой, игрой Мироздания, где единственно подлинная сущность – переживаемое мгновение, не отягощённое ничем: ни прежним опытом, ни силой притяжения или отталкивания в нашем столь причудливо устроенном человеческом мире. В бурлящем людском мире с его гибельной тяжёлой водой «реки времён», где необходимо промывать цветные стёклышки впечатлений, через которые легко и свободно можно смотреть на лучезарное солнце, не мигая, как это способны делать небесные птицы, что «не сеют, ни жнут, и ни собирают в житницы».
«…но таков путь туда…»
И Седьмый Ангел вострубил, потому что никто не хотел слышать Ему предшествующих. Он старался не смотреть вниз, где не было ничего нового под солнцем. Люди привычно ненавидели то, что есть, и любили то, чего не бывает.
Ангел не хотел никого из них называть по имени, но на зов трубы Его откликался всякий, забывший, по Чьему образу и подобию был создан. И среди всех безведомо оглашенных больше не нашлось того мудрейшего, кто мог бы с уверенностью обещать, что в будущем всё сможет оставаться по-прежнему: «Что было, то и будет; и что делалось, то и будет делаться…».
О диалоге с Природой
С того момента, когда мне впервые посчастливилось вступить в диалог с Природой, я стал настойчиво искать его продолжения, невольно расстроив таким искательством всех своих прежних докучливых собеседников. Несмотря на то, что наше общение с Ней происходило на разных языках, тем не менее, мы всё равно хорошо понимали друг друга. Мой язык цвета, линий и форм был значительно беднее Её мегаязыка, включавшем в себя множество разнородных диалектов, только это несоответствие нисколько не мешало постижению всего того, чем решила поделиться со мной Природа. Она заботливо подсказывала мне как лучше проговорить ту или иную живописную фразу, обогатив её смещением света, пологом тени или же настойчиво советовала мне, как оживить цветовым рефлексом зыбкую светотень. Я не уставал восхищаться красотой Её обращений – лёгких, как сон, ясных, как голубое небо, чутких, как высохшие осенние травы. Мне удалось услышать Её и начать говорить с Ней благодаря живописи, но, думаю, что существует множество иных способов вступить в доверительный диалог с Ней. Ведь у Природы для каждого найдутся понятные ответы на все волнующие вопросы, и Она сумеет подобрать те необходимые слова, которые помогут осознать всю важность и сокровенный смысл бытия для всех призванных сосуществовать с Ней.
О «дружбе с миром»
«Один я здесь, как царь воздушный…» Эта строчка стихотворения Гумилёва «Одиночество» заставляет думать, что уединение необходимо не только для людей закрытых и всецело погружённых в свой внутренний мир, но и для таких социально вовлечённых, каким запомнился современникам лидер акмеистов. Личностное обособление не исключает социальной ответственности и встроенности в дела коллектива, когда это становится сущностно необходимо. Но лишь наедине с миром человек способен ощущать собственную значимость и уникальность, завещанные ему Природой, равно как воспринимать гармонию этого мира и его красоту. Любое стороннее вмешательство в сокровенный диалог с Мирозданием неизбежно влечёт за собой изменение его ценностного модуса, когда пространство смыслов вытесняется обыденными планами бытия. Понятно, что для того чтобы уверенно шагать по земле, необязательно обращать свой взор в звёздное небо, достаточно смотреть себе под ноги – у каждого человека есть право самому задавать масштаб понимания мира и пределов осознания самого себя.
«Дружба с миром есть вражда против Бога», – утверждал апостол Иаков, правда, не слишком погружаясь в объяснение того, что он понимает под словом «мир». Но если под «миром» понимать всё то, что отвлекает человека от созерцания своей внутренней вселенной и осмысления глубинных задач своего существования, то, безусловно, следует признать правоту утверждения благовестника Божиего.
О парадоксальном тождестве отчуждения и бытия
Пожалуй, что на этот раз я действительно оказался вне пресловутой генеральной совокупности. И дело совсем не в том, что мне никак не удавалось вернуться к недавним мыслям и настроениям, а в том, что неожиданно и вдруг я ощутил вокруг себя неодолимую преграду, круг отчуждения, который, скорее всего, вмещал в себя всё значимое пространство. Там больше не оставалось ничего, что могло быть наполнено прежними смыслами и былой памятью. Мир изменился и стал другим, более понятным и удивительно свободным. Здесь меня не узнавали ни давнишние друзья, ни коллеги, ни знакомые, и я вполне мог полагать, что окружающие не только меня не замечают, а даже не видят. Ни о какой востребованности в таких обстоятельствах не могло быть и речи, но мне почему-то стало казаться, что это, скорее, является преимуществом, нежели недостатком. И я, наверное, впервые ощутил свою полную независимость от внешнего мира, подлинную, абсолютную, и как никогда ранее почувствовал, кем же являюсь на самом деле. Что же я есть, когда не нужно больше оглядываться на предписанные в рамках традиции нелепые ограничения, памятовать об отведённом для тебя месте в социальной иерархии, реагировать на чужое мнение и вообще на всё прочее, что способно помешать работе ума и движению чувства.
Будучи всецело погружённым в состояние отстранённой созерцательности, я, наконец, понял, как хорош и удобен этот чудный и свободный мир, в котором можно устанавливать свою собственную систему координат и назначать свои физические законы. Единственно чего стоило здесь опасаться, так это притяжения параллельных вселенных, неизменно оказывающихся неподалёку, на одном с тобой горизонте событий.
Утверждающий модус категорического умозаключения
Ничто не существует,
если что-либо и существует,
то оно непознаваемо для человека;
если оно и познаваемо,
то непередаваемо и необъяснимо…
Горгий Леонтийский
Я заключил миры в едином взоре.
Я властелин.
Константин Бальмонт
Можно сказать, что мы, тогдашние школьники, совсем не обращали внимания на его чудачества. Учителя по отношению к нему были настроены более критично, но тоже никак не выделяли его из общей шумной и плохо управляемой ученической массы.
Я пытался подружиться с ним, но он жил какой-то своей, особенной жизнью, где не было места всему тому, чем мы, сумасбродные подростки, привыкли гордиться. Он не искал внимания сверстников, наши увлечения его не интересовали, и ему мастерски удавалось уклоняться от участия в наших озорных затеях и играх, хотя так же как и мы не был отмечен благонравием и каким-то особенным прилежанием.
Однако когда обстоятельства вынуждали его участвовать в делах коллектива, то он мог быть очень полезен для общего дела, особенно если какую-либо часть необходимой работы мог выполнять самостоятельно, не прибегая к помощи товарищей. Он был прекрасным вратарём школьной футбольной команды и бессменным редактором классной стенной газеты, каждый номер которой ждали, и читать которую приходила вся школа.
После выпускного о нём мало что было известно. Кто-то говорил, что он был среди участников студенческой олимпиады по физике, а староста нашего класса, вечный отличник и библиотечный завсегдатай, утверждал, что его фамилию частенько видит на страницах научных журналов, и написанные им статьи так увлекательно и эффектно поданы, что способны убедить любого в приоритете творчества учёного перед всеми прочими разновидностями человеческого дерзновения, будь то музыка, живопись или литература. Мне же, избравшему своею деятельностью искусство, хотелось бы поспорить со всезнайкой-старостой, только мои холсты не вызывали у него такого же восторга и одушевления, как журнальные статьи нашего бывшего одноклассника.
Позже, когда память о школьном братстве стала слабеть, я совсем позабыл думать о подающем большие надежды молодом учёном, с которым непостижная судьба ссудила разделить детство и раннюю юность. Поэтому при нашей случайной встрече я узнал его не сразу, и не по внешности даже, а по дурной привычке нелепо закусывать верхнюю губу и по высокому голосу, окрашенному пронзительными нотами взрывных согласных.
Он подошёл ко мне, когда я уже заканчивал работу, и оставалось только собрать краски и сложить этюдник.
За долгие годы мне удалось приобрести стойкий иммунитет к приставаниям назойливых интересантов, и я мог спокойно отвечать на любые вопросы, практически не отвлекаясь от дела. А тех, кто был настроен на длительный разговор, я распознавал с первой же фразы и знал, как корректно прервать ненужный мне диалог. Хотя стоит признать, что вопросы, которыми обычно осыпа́ли меня прохожане, были предельно конкретны и начисто лишены какого-либо интеллектуального подтекста. Однако ж на этот раз всё обстояло иначе.
– Живопись, пожалуй, это единственный предмет, в котором время выступает не в качестве естественной переменной, а является величиной постоянной, своего рода типизированной константой, – обладатель назидательного фальцета был явно настроен поговорить, однако в моём стандартном наборе заранее заготовленных ответов на этот сюжет вариантов не находилось. Поэтому я решил отделаться от собеседника без проверенных практикой наработок.
– Бессмысленно в искусстве использовать научные термины, – бросил я, не оборачиваясь, в надежде избежать дальнейшего общения.
– Ну, это с какой стороны посмотреть, хотя надо признать, учёные, действительно, холсты и краски никогда не используют.
Тогда я решил взглянуть на своего визави. Передо мной стоял человек, в котором сложно было заподозрить заурядного приставалу, цепляющегося к любому непривычному для него объекту в попытке удовлетворить собственное любопытство. Что-то мне подсказывало, что беседу со мной он затеял не просто так.
– А вы, наверное, человек науки? Учёные, как мне известно, часто выказывают к живописи повышенный интерес.
– Ну, это неудивительно. Живопись и наука являются разными способами изучения окружающего мира. И для одной, и для другой потребно богатое воображение, умение критически мыслить и способность отличать случайное от закономерного.
Он сказал это с некоторым лукавством, поскольку, как выяснилось позднее, признал меня ещё до того, как мы оказались с ним лицом к лицу, в то время как я окончательно понял, с кем таки свёл меня своенравный случай, лишь после этой высокопарной фразы.
Нет, он так и не стал признанным авторитетом в мире науки, каковым мы, его одноклассники, некогда желали его видеть. Более того, карьера у него не задалась вовсе, несмотря на стремительный старт и благожелательное отношение коллег и многих влиятельных учёных.
Конечно же, мне захотелось узнать почему.
Свою неслучившуюся карьеру он вовсе не считал катастрофой. Мне сложно было понять его объяснения и принять ту необычную логику, которой он руководствовался. Я-то предполагал, что его нынешнее положение в научном сообществе происходит по причине врождённого безразличия моего бывшего одноклассника к сторонним оценкам и благодаря полному отсутствию духа соперничества. Однако он говорил о чём-то совсем другом, нисколько не сожалея ни о выборе своего жизненного пути, ни о своём месте в научном мире, ни даже о том, что так и осталось невысказанным, несмотря на то, что это несказуемое целиком занимало всё его существо.
«Видишь ли, я понял, что усложнение природы вещей и явлений уравновешивает стремление замкнутых систем к беспорядку. Дальних порядков не существует, а любое развитие предполагает переформатирование информационных потоков, вплоть до полной утраты памяти о предшествующих». – Он говорил и при этом хитровато улыбался, словно любуясь моим непониманием, я же, напротив, наполнялся какой-то особенной радостью, что мне наконец-то посчастливилось прикоснуться к внутреннему миру этого недоступного человека, чего я так упрямо добивался в юности.
Его нежелание изложить свою теорию «фрактального расширения» в понятной для коллег математической форме меня немало удивило и ещё более озадачило. Его рассуждения о спонтанности любых эволюционных процессов и об отсутствии качественных различий в развитии живой и неживой материи мне показались исключительно интересными, и я бы очень хотел услышать оценки его научных гипотез от специалистов, что совершенно невозможно без развёрнутых публикаций. Тем не менее, он не хотел воплощать свои научные идеи в строгих порядках математических формул, объясняя такое решение постепенной изменчивостью физических смыслов, постоянно меняющейся картиной реальности, да и, собственно, трансформацией всего Мироздания, начисто лишённого представления о себе самом.
В каком-то смысле его можно было бы объявить приверженцем даосизма, с той лишь разницей, что даосизм провозглашает отказ от стремлений и целей для человека, тогда как мой отягощённый научными знаниями одноклассник оправдывает своё недеяние отсутствием осмысленной цели у самого Мироздания. «…Быть правым на время – не стоит труда, а в вечности слыть – невозможно…» Классик, конечно, писал и думал о другом, но мне, почему-то кажется, что он мог бы написать и об этом. Хотя стоит оговориться, что для него, для классика, вечность, несомненно, была заполнена памятью, а для моего школьного товарища всё обстояло иначе: вечность представлялась как сингулярность, чёрной дырой времени, отделённой от настоящего тонкой кромкой горизонта событий, на которой тесно сосредоточилось всё сущее, имеющее значение только здесь и сейчас. Если подумать, то и я во многом, не ведая того, бессознательно разделял его «фрактальную» теорию, соглашаясь с тем, что животворящий ток бытия, устремляющийся от стволов в ветви, обречён бесконечно дробиться и множиться, перерождаясь на своём пути в новые обличья и не памятуя о прежних.
В моём воображении рисовалась картина с огромным деревом, неудержимо растущим ввысь, в неизмеримое небо, синонимом которого могло быть только одно слово – непознанное. Тоненькие ветви дерева набухали и крепли, продолжаясь пучками молодых нежных побегов, которые независимо друг от друга наполнялись вязким соком бытия с всепобеждающим желанием быть. Для них уже как бы не существовало огрубелой коры родительских веток, равно как памяти о питающих корнях, возникших по каким-то своим, неприменимым к молодым побегам законам. Эти свежие ветви стремились ввысь, стараясь в неуклонном движении опередить друг друга, чтобы получить больше тепла и света от далёкого солнца. Того самого светила, в существование которого им было позволительно не верить вообще, либо не знать о нём вовсе. Они разбегались в стороны подобно тому, как, ускоряясь, отдаляются от ближайших звёздных систем летающие галактики в надежде обособиться и обрести одиночество в непостижимом и безмерном космосе. И никому из вновь народившихся веток невдомёк, что вскоре в их древесных жилах загустеет животворный сок бытия и прежде гибкие и упругие побеги укроет глубокая тень от новых ветвей, пробившихся поближе к солнцу. И для этого нового цветущего поколения будут уже совсем новые законы и смыслы. Причём утвердятся они даже несмотря на то, что всё, чем они сейчас владеют и благодаря чему живы, определяется теми, кто остаётся в тени.
Понять нежелание моего товарища разговаривать со своими коллегами на языке временных формул, было можно, но вот принять его – нет. Как молодым ветвям назначено тянуться к небу, как дождевым червям пристало вылезать из нор, повинуясь влаге, так человеку вменяется, вдохновляясь чувством и мыслью, спешить к островам непознанного. Именно поэтому мне был так интересен мой странный, обособившийся от школьного коллектива одноклассник, с которым мне так хотелось подружиться, чтобы заглянуть в его удивительный внутренний мир.
И вот теперь он стоял передо мной, нелепо закусив верхнюю губу и рассказывая о том, что наполняло его ум и душу, пока я лазил с этюдником по горам и лесам в надежде запечатлеть ускользающий от моего учёного друга, равно как и от всех нас, изменчивый и обманчивый мир.
– Понимаешь, – от волнения у меня перехватило дыхание, – я наконец-то понял, о чём всегда хотел спросить тебя, подсознательно уверенный в том, что ты знаешь.
Лицо его стало серьёзным. Было заметно, что он сосредоточился и приготовился отвечать.
– Я спрошу тебя по-простому, поскольку мне хочется именно та кого, простого ответа, без разных сложных и многозначительных слов. Как же нам жить в этом изменчивом мире и вообще – зачем и для чего мы здесь. Какой в том смысл и какова правда?
Он широко улыбнулся, вновь сделавшись похожим на нашего юного школьного вратаря, способного вытягивать мяч даже из безнадёжной в футболе «девятки».
– А всё и так просто. Мы рождены затем, чтобы видеть солнце.
«Раз один – то, значит, тут же и другой»
«Раз один – то, значит, тут же и другой! Помянут меня, – сейчас же помянут и тебя!» И верно – обязательно помянут.
Память, безропотно подчиняясь этому нехитрому психологическому алгоритму, являет достойных вместе с не вызывающими почтения; представляет тех, без которых немыслима полноценная духовная жизнь вкупе с теми, кто прикоснулся к вечности через коварство и подлость, предательство или злодейство.
Вспоминая Поэта и его бессмертные строчки, которые идут за мной следом, подсказывая, убеждая, либо взывая к заочному спору, явственно ощущаю совсем рядом присутствие не только его замечательных друзей и прекрасной Натали, но и того, кого совсем не надлежит помнить.
Самодовольное и холёное лицо этого пустого, ничтожного человека, сгноившего собственную дочь в сумасшедшем доме за почитание убитого им русского гения, не может вызывать никаких чувств, кроме презрения. Хочу его забыть и никогда не узнавать его имя, но безотказна формула памяти, вербализованная Булгаковым: «Раз один – то, значит, тут же и другой!»
К такому миру, где напыщенная самодовольством серость способна не только существовать, но и состояться как общественно значимая фигура, хотелось бы не обращаться вовсе. Только Поэт не имел столь щедрой привилегии, поскольку был назначен слышать и внимать всему, что происходит в окружающем его мире. Такова была его ответственная миссия на земле, чувствовать и понимать и «неба содроганье, и горний ангелов полёт, и гад морских подводный ход, и дольней лозы прозябанье». А прилепившийся к его славе скучающий светский повеса, не мог ничего слышать и знать.
Казалось бы, зачем обращать внимание на эту сосущую пустоту, вытягивающую из мира лишь «измены, картеж, пьянство, ссоры и сплетни». Но в самой модели Мироздания тень неотделима от света, а явь от тьмы. И чем глубже и кромешней тьма, тем сильнее хочется света. Человеческая природа ещё устроена так, что она вправе желать невозможного и, как говорил Александр Блок, человеку необходимо «предъявлять безмерные требования к жизни». Ибо жизнь – прекрасна, «пусть сейчас этого нет и долго не будет».
«Раз один – то, значит, тут же и другой!» Положим, что так. Но это лишь для того, чтобы быть ближе к первому, и как можно дальше от второго.
«Тень несозданных созданий»
Долгие годы этот дом встречал и провожал поезда. Он повелительно нависал над платформами высоченным брандмауэром, убеждая оказавшихся здесь, что Питер, это, прежде всего, город угрюмых стен, устремлённых в бесцветное небо, тесных дворов-колодцев, соединённых тяжёлыми арками, и проржавелых железных крыш, усеянных частоколами закопчённых труб.
Не знаю, как кому, но мне именно такой Питер нравился многим больше парадного, «блистательного Санкт-Петербурга», воспетого в бесчисленных стихотворных строчках и запечатлённого во множестве живописных холстов. Возможно, именно поэтому я всей душой полюбил этот дом, мечтая изобразить его в мутных сумерках ноября, когда в огромных подсвеченных окнах открывается непостижимая для непосвящённых жизнь пустующих залов, тяжёлых лестничных маршей и какого-то нелепого нагромождения комнат, скученных в крайних пределах нижних этажей.
Раньше в этом здании находилась пуговичная фабрика Копейкиных, и мне всегда казалось, что именно её окнам посвящены бессмертные блоковские строчки:
- В соседнем доме окна жолты.
- По вечерам – по вечерам
- Скрипят задумчивые болты,
- Подходят люди к воротам.
- И глухо заперты ворота,
- А на стене – а на стене
- Недвижный кто-то, чёрный кто-то
- Людей считает в тишине…
Да, наверное, во времена Александра Александровича окна фабрики были действительно «жолтого» цвета – того особенного болезненного оттенка предреволюционного электричества, благодаря которому по всей стране впоследствии зажглись бодрые огни величественных строек и новых фабрик. Пожалуй, само Время органически вписалось в дух и плоть этого здания, поскольку с каждым случайным смещением света, с любым движением световоздушной среды от промелька фар или уличных фонарей, рядом с ним вырастали и множились тени Серебряного века, такие длинные и полусонные, как и положено быть теням, наделённым подлинной исторической правдой. И если, вдруг оказавшись здесь, я сосредоточенно вслушивался в вечерний городской шум, то в велеречивом бормотании Лиговки мог различить глухой невнятный брюсовский голос, вернее, его стих, посвящённый творческому гению своего Времени:
- Тень несозданных созданий
- Колыхается во сне,
- Словно лопасти латаний
- На эмалевой стене…
Впрочем, представить длинную глухую стену пуговичной фабрики как эмалевую, было уже сложнее, но именно такой я желал видеть её в своём воображении, выраставшей из «звонко-звучной тишины» промозглых сумерек питерского ноября.
Однако мне так и не удалось прикоснуться к «тайне созданных созданий», о которой в конце своего стихотворения говорит Брюсов, и я не сумел написать дом с «жолтыми» окнами, наполненный таинственными тенями прошлого. Он был признан объектом, не имеющим художественной ценности, и его снесли, а на том месте возникло другое здание, никоим образом непричастное к тайнам Времени.
Память всечасно подводит меня, стены и этажи былого здания перемещаются в моём воображении подобно комнатам и лестницам дворца Ганувера, не позволяя оформиться целостному художественному образу, пригодному для воплощения в стройных формах и понятных красках. Судя по всему, этот городской мотив теперь так и останется для меня «тенью несозданного», планом ушедшим в небытие, как, собственно, и сам дом на Лиговском, за номером 42…
На полустанке утренней тишины
Настоящее – неназываемо. Надо жить ощущением, цветом…
Андрей Вознесенский
Поезд прибыл туда июньским утром, когда солнце едва приподнялось над полоской далёкого леса и не успело пока наполнить воздух душным и звенящим зноем. Наш вагон остановился напротив гряды вековых тополей, ещё по-весеннему ярко-зелёных, сквозь которые просвечивали какие-то небольшие строения и оранжевые поля.
Проводник сообщил нам, что состав будет стоять долго, не менее получаса, поскольку поездная бригада будет менять тепловоз. Все поспешили выйти наружу, и я, совершенно не обращая внимания на уютный перрон, превращённый пассажирами в прогулочную эспланаду, сразу же направился к зеленеющим тополям. Удобно расположившись возле одного из них, я прислонился спиной к его могучему стволу и погрузился в безмятежное созерцание.
Весь полустанок был укутан какой-то особенной тишиной, к которой очень сложно было подобрать подходящее определение. Нельзя сказать, что полустанок пребывал в безмолвии, нет, отовсюду доносились звуки: голоса людей, удары молотков путевых обходчиков и велеречивый шелест величественных тополей. Но всё равно это была волшебная тишина заповедного уголка земли, наполненная самыми сокровенными таинствами Мирозданья.
Кроны тополей невесомо парили в жёлтом воздухе июня, щедро напитанным солнечным светом. Со своей высоты они могли бы созерцать сокрытые от меня далёкие горизонты, однако вряд ли они обладали способностью воспринимать своё окружение так же как мы, люди, ибо им было даровано гораздо больше, нежели простое умение видеть и слышать. Иначе бы не струилась от них такая чудесная благодать, которая только и может исходить от совершенных творений, наделённых особой милостью создателя всего сущего. Впрочем, я всегда почтительно относился к деревьям, они очень давно живут на этой земле, вот уже без малого четыреста миллионов лет, тогда как бытности человека всего-то-навсего несколько десятков тысяч.
Клейкие листики тополей, словно открытые зелёные ладошки, были исполнены лёгкого приветственного движения, в то время как изогнутые узловатые ветки, эти обнажённые древесные нервы, пребывали в полном умиротворении и покое. И вдруг мне открылось, что бескочевая жизнь этих задумчивых тополей богаче и правильнее моей, непоседливой, беспокойной, наполненной несбыточными желаниями и всяческим другим пустопорожним вздором.
Стало как-то особенно ясно, что я без конца и напрасно трачу усилия и слова, так и не разобравшись: кто я, зачем и по каким дорогам пролегает мой путь. Для меня были совершенно неведомы такие вещи, как тишина и покой, а возможности остаться наедине с самим собой и спокойно оглядеться вокруг – не случалось вовсе. До этого момента я и представить себе не мог, как отрадно и изумительно смотреть на занимающийся летний день и слушать белый и зелёный шум случайного полустанка, который воспринимался всем моим существом как музыка или как звенящая вселенская тишина.
«Куда ты спешишь, человек. В тех краях, которые ты оставил, такое же небо и то же самое солнце. Там точно так же тает утренний туман, и схожим образом опускаются на землю закатные сумерки».
Меня совсем не удивило, что покой Мирозданья полнился ещё и назидательным речитативом. И разве могло быть здесь как-нибудь по-другому, если всё воплощённое в чудесных формах обязательно несёт в себе значимое содержание, ищущее правильного прочтения и понимания.
«В стремлении добиться одного, происходит потеря другого, возможно гораздо более ценного и необходимого, нежели то, что было намечено обрести. Ведь жажда честолюбия и гордыни неутолима. Побуждения и цели с неизбежностью лишают устойчивости и равновесия всех существ, обретающихся под солнцем. Деревья прочно держатся корнями за землю и именно поэтому, пребывая в покое и единстве с породившей их почвой, кроны деревьев устремлены к вечному небу, где нет ни пагуб, ни скорбей, ни борьбы, ни времени».
Безусловно, всё это было обращено непосредственно ко мне, ибо только в моём незначительном масштабе, «вечное небо» обладало всем перечисленным. Здесь, на земле, небо представало воплощением высшей силы и подлинного величия, где не было места взрывам сверхновых, притяжению чёрных дыр и губительному ветру межзвёздного эфира. Быть причастным к его лучезарному торжеству почиталось если не счастьем, то несомненным благом, не нарушающим гармонии и вселенского порядка.
Тополя надо мной ещё о чём-то шептались, но я более к ним не прислушивался, возможно впервые почувствовав свою причастность и, собственно, к земле, и к небу, и к этому, залитому лучезарным солнцем, случайному полустанку. Единственно, чего мне недоставало, так это понимания – куда и зачем идёт мой поезд, ведь теперь я явственно ощутил, что ни сейчас, ни позже уже невозможно ни успеть, ни опоздать. А ещё я проникся пониманием, что по-настоящему подлинные и наиболее ценные обретения возникают не по причине реализации наших задач и целей, а являются результатом нашего отношения к земле и небу, к своим соседям по планете и самому себе.
Внимая шелестящему речитативу вековых тополей, я понял, что нужно ценить настоящее, дорожить цветом и светом, не нарушая покоя и равновесия Мирозданья, потому что нет у нас этих дарованных деревьям четырёхсот миллионов лет, чтобы всецело постичь и принять к исполнению такие простые и такие непреложные истины.
«Это лёгкое имя: Пушкин»
«Пушкинский» выпуск Императорского Лицея: «Тесней наш верный круг составим…»
Царскосельский «Lykeion»
Lykeion – так называли ту часть древних Афин, где находился храм божества света Аполлона, в садах которого Аристотель создал свои «гимнасии». Учебное заведение в парке Царскосельского дворца, предназначенное для детей из высшей дворянской знати, в значительной степени и создавалось по принципам школы Аристотеля, с учётом всех его педагогических традиций.
Творческая раскрепощённость, стремление к обретению истины в диспутах между воспитанниками и преподавателями, свободный поиск идей и смыслов были неотъемлемой частью лицейской педагогики. Принцип Лицея: «Не затемнять ум детей пространными изъяснениями, но возбуждать собственное его действие», – соблюдался всеми преподавателями и профессорами неукоснительно. «Постановление о Лицее» было разработано в канцелярии Александра Первого при деятельном участии директора департамента народного просвещения Ивана Ивановича Мартынова и государственного секретаря Михаила Михайловича Сперанского с целью создания в России квалифицированных кадров для переустройства государственного управленческого аппарата. В России начала девятнадцатого века подобного образовательного учреждения ещё не было, за шесть лет обучения предполагалось подготовить воспитанников в объёме философского и юридического факультетов университета, «предназначенных к важным частям службы государственной».
Царскосельский лицей находился под патронажем Императора Александра Первого. Министр просвещения граф Алексей Кириллович Разумовский официально именовался главой Лицея. Основным правилом лицейского образования считалась практическая польза от полученных знаний: преподаватели требовали от воспитанников практического результата от получаемых сведений по предметам.
Телесные наказания в Лицее были запрещены. Однако существовали иные методы: взыскание за нерадивость и провинности – занесение имён на чёрную доску, особенная скамья в классе, предназначенная «штрафникам» и заключение в карцер. Но самым серьёзным наказанием считалось лишение ученика преподавательского расположения. А преподаватели были с лицеистами не только на уроках, они участвовали в жизни воспитанников, стремились сделать всякую минуту их пребывания в стенах заведения полезной и интересной. В «Постановлении о Лицее» значилось: «Главное состоит в том, чтобы воспитанники никогда не были праздны».
Профессорско-преподавательский состав был волен выбирать методику своей работы. Однако они должны были выстроить свой учебный процесс так, чтобы никто из обучаемых не отставал в предметах. Не приветствовалась механическая зубрёжка и бездумное пустословие, и преподавателям полагалось «никогда не терпеть, чтобы они употребляли слова безо всяких идей». Так, во всяком случае, было записано в «Постановлении о Лицее».
Здание Лицея через арку соединялось с Екатерининским дворцом. Первый этаж предназначался под квартиры лицейских служащих, инспектора и гувернёров, на втором находились общественные помещения: конференц-зал, больничная палата и столовая. На третьем этаже были размещены классы и кабинеты, а также актовый зал, в котором 19 октября 1811 года состоялась торжественная церемония открытия. В этом же зале 8 января 1815 года состоялись первые переводные испытания лицеистов младшего курса, когда Пушкин прочитал перед Державиным свои стихи.
В 1817 году состоялся первый выпуск воспитанников Царскосельского лицея в государственную службу. С чином IX класса были выпущены 9 человек, с чином X класса – 8 человек, 7 человек стали офицерами гвардии и 5 – офицерами армии. Офицерам, окончившим Лицей, предоставлялись права выпускников Пажеского корпуса, что давало возможность преимущественного продвижения по военной службе.
Вместе с открытием Лицея была сформирована большая библиотека, первоначальный фонд которой составили книги Александровского дворца. В обязанности библиотекаря входила не только опись книг, газет и журналов, но и их закупка для учебного процесса. В библиотеку Лицея своевременно поступали такие издания как «Вестник Европы», «Военный журнал», «Друг юношества», «Исторический и статистический журнал», «Русский инвалид», «Сын Отечества» и другие.
Лицеисты занимались изящными искусствами, гимнастикой, фехтованием и танцами. Обучались лицеисты и верховой езде.
Воспитанники Царскосельского лицея находились на полном пансионе. Выезд из него во время учебного года запрещался. Все лицеисты подчинялись строгому распорядку дня, за которым наблюдал директор, а также штатные надзиратели и преподаватели.
В 6 часов утра объявлялся общий подъём по звонку, затем воспитанники шли на утреннюю молитву, после чего повторяли задания своих преподавателей. С 8 до 9 часов проводился урок в классах, а с 10 до 11 – завтрак и прогулка в парке. С 11 до 12 часов в Лицее предусматривался второй урок в классах, а с 13 часов – обед и короткий перерыв.
В 14 часов у лицеистов начинались занятия по чистописанию и рисованию, с 15 до 17 часов проходили уроки в классах. После этого был короткий отдых, полдник, прогулка, игры и гимнастические упражнения. С 20 часов учащиеся шли на ужин, потом была прогулка в парке и повторение уроков. После вечерней молитвы, в 22 часа, все воспитанники ложились спать.
Лицеисты и их педагоги имели свою, единую форму одежды. Мундир Лицея состоял из однобортного кафтана тёмно-синего сукна со стоячим воротником из красного сукна и такими же обшлагами с золотым и серебряным шитьём.
У Лицея существовала любопытная традиция разбивать после выпускных экзаменов лицейский колокол, который в течение шести лет собирал воспитанников на занятия. Для первых выпускников директор Царскосельского лицея Егор Антонович Энгельгардт из обломков колокола велел сделать чугунные кольца в виде переплетённых рук с надписью. Эти кольца, изображающие дружеское рукопожатие, стали для Пушкина и его друзей бесценным подарком, который они бережно хранили всю жизнь.
В Царском Селе Императорский лицей просуществовал до 1843 года, после чего был переведён в Санкт-Петербург под именем Александровского.
Безусловно, самым известным его выпуском является «пушкинский», самый первый выпуск 1817 года. Вспомним соучеников классика русской литературы, среди которых было немало выдающихся людей, составивших славу нашего Отечества. Приведём список первых выпускников Лицея согласно полученным аттестатам об успеваемости.
Выпущены на военную службу:
Вольховский Владимир Дмитриевич (отмечен 1-й большой золотой медалью) – офицером гвардии
Есаков Семён Семёнович (отмечен 2-й серебряной медалью) – офицером гвардии
Пущин Иван Иванович – офицером гвардии
Саврасов Пётр Фёдорович – офицером гвардии
Корнилов Александр Алексеевич – офицером гвардии
Бакунин Александр Павлович – офицером гвардии
Малиновский Иван Васильевич – офицером гвардии
Данзас Константин Карлович – офицером армии
Ржевский Николай Григорьевич – офицером армии
Мясоедов Павел Николаевич – офицером армии
Тырков Александр Дмитриевич – офицером армии
Броглио Сильверий Францевич – офицером армии
Выпущены на гражданскую службу:
Горчаков Александр Михайлович (отмечен 2-й малой золотой медалью) – с гражданским чином IX класса
Маслов Дмитрий Николаевич (отмечен 1-й серебряной медалью) – с гражданским чином IX класса
Кюхельбекер Вильгельм Карлович (отмечен 3-й серебряной медалью) – с гражданским чином IX класса
Ломоносов Сергей Григорьевич (отмечен 4-й серебряной медалью) – с гражданским чином IX класса
Корсаков Николай Александрович (признан достойным серебряной медали) – с гражданским чином IX класса
Корф Модест Андреевич (признан достойным серебряной медали) – с гражданским чином IX класса
Стевен Фёдор Христианович – с гражданским чином IX класса
Комовский Сергей Дмитриевич – с гражданским чином IX класса
Гревениц Павел Фёдорович – с гражданским чином IX класса
Матюшкин Фёдор Фёдорович – с гражданским чином X класса
Илличевский Алексей Демьянович – с гражданским чином X класса
Яковлев Михаил Лукьянович – с гражданским чином X класса
Юдин Павел Михайлович – с гражданским чином X класса
Пушкин Александр Сергеевич – с гражданским чином X класса
Дельвиг Антон Антонович – с гражданским чином X класса
Костенский Константин Дмитриевич – с гражданским чином X класса
Мартынов Аркадий Иванович – с гражданским чином X класса
В этом же порядке и приведём краткие биографии лицеистов «пушкинского» выпуска.
Владимир Вольховский
1798–1841
Владимир Вольховский был переведён в Лицей из Московского пансиона благодаря отличной успеваемости и примерному поведению, не имея ни протекции, ни рекомендаций. Отличной учёбой и примерным поведением Вольховский выделялся и в Лицее, заслуженно занимая первую парту лучшего ученика.
- Спартанскою душой пленяя нас,
- Воспитанный суровою Минервой,
- Пускай опять Вольховский сядет первый,
- Последним я, иль Брольо, иль Данзас…
– писал Пушкин о своём товарище «Суворчике», «Суворочке», как приятельски называли его воспитанники.
Пожалуй, не было для «Суворочки» человека более авторитетного, нежели Александр Суворов. Мечтая о воинской службе, Вольховский, подобно своему кумиру, закаливался, приучался спать на голых досках, добровольно подвергал себя лишениям и испытаниям.
Преподаватели и воспитатели характеризовали Вольховского исключительно позитивно.
Профессор словесности Н. Ф. Кошанский: «Владимир Вольховский один из тех редких питомцев, кои соединяют все потребные способности в лучшей степени: особенно он отличается примерным вниманием и примерным прилежанием».
Адъюнкт-профессор А. П. Куницын: «Вольховский весьма понятен и действует силой рассудка, а поэтому весьма способен к наукам отвлечённым».
Надзиратель по учебной и нравственной части М. С. Пилецкий: «Скромность его столь велика, что достоинства его закрыты ею».
Наставники отмечали благородство и вежливость Вольховского, его благоразумие и кротость, стремление к знаниям и терпеливость: «Разум его не столь остр, сколько проницателен. В нём приметны черты не столько гения, сколько природного дара смысла. Успехи его чрезвычайны».
Была у лицеиста Вольховского и одна черта, отличавшая его от прочих воспитанников. Характеризуя воспитанников, педагоги часто прибегали к одним и тем же формулировкам. Привычна в них была такая фраза: «рачителен к пользе своей». В отчётах о Владимире Вольховском таких слов никогда не было. Их заменяли другие: «Рачителен к своей обязанности». И это было подмечено верно. Рачительность к обязанности своей всегда будет отличать этого блистательного военного, на каких должностях он бы ни состоял и в какой бы ни оказался обстановке.
Иногда Вольховского относят к лицейским друзьям Пушкина. Пушкину, несомненно, был симпатичен умный и рассудительный Вольхов-ский. Но Вольховский стремился к ровному отношению ко всем лицеистам, и к тем, кто активно искал его дружеского участия, и к тем, кто не стремился вовлечь его в свой ближайший круг. Недаром Большую золотую медаль ему присудили с учётом мнения соучеников. В каком-то смысле Вольховский дополнял старания воспитателей и гувернёров, не допуская ссор и разрешая любые споры. При всём этом он сохранял завидную независимость и постоянство, что позволило Энгельгардту так отозваться о своём подопечном: «Из всех учеников этого надо оберегать меньше всего, так как перед его душой стоит прекрасный идеал, к достижению которого он стремится твёрдо и настойчиво».
После выпуска из Лицея Вольховский поступает на службу в Генеральный штаб гвардии. О деятельном его участии в движении декабристов точных сведений не имеется, хотя он посещал собрания «Священной артели», «Союза спасения» и «Союза благоденствия». Ему, безусловно, были близки декларируемые декабристами идеи действовать в пользу справедливости и бескорыстия. Несмотря на отсутствие явной причастности к восстанию, высочайшим повелением было решено отправить Вольховского на Кавказ, в действующую армию, где уже находилось немало бывших декабристов. В сражениях Вольховский демонстрировал исключительную храбрость, за что был награждён множеством орденов и Золотым оружием. Участвовал в персидской, турецкой, польской кампании. На Гроховских полях под Варшавой был контужен.
Николай Первый, посетивший в 1837 году Кавказ, устроил ревизию всем высшим чинам отдельного Кавказского корпуса, среди которых начальник штаба корпуса генерал-майор В. Д. Вольховский был в числе первых. Последовал ряд громких отставок, Вольховский получил назначение в Литву с явным понижением в должности. Что послужило причиной такого события, сказать сложно. Возможно, донос, а, возможно, покровительство Вольховского и командира корпуса генерала-адъютанта Г. В. Розена сосланным декабристам. Но чаще всего указывают на иную причину: коляска Императора опрокинулась на Верийском спуске при выезде из Тифлиса, что привело Николая в неописуемую ярость.
Вольховский писал по этому случаю: «Двадцать лет продолжал я службу, пользуясь милостивым одобрением всех начальников своих и даже имел счастие неоднократно удостоиться Высочайшего внимания и благоволения, но 1837 год был пределом моего благополучия. Между тем строго в совести моей, рассматривая поведение своё, нахожу себя может быть ещё более несчастным, нежели виновным…»
В 1838 году здоровье Вольховского сильно пошатнулось, и он вынужден был отправиться на лечение в Пятигорск. 16 февраля 1839 года В. Д. Вольховский подал в отставку и вместе со своей женой Марией Малиновской, дочерью первого директора Лицея, поселился в имении Малиновских – селе Каменка Харьковской губернии. Соседом Вольховского был его лицейский товарищ Иван Малиновский.
Один из кавказских сослуживцев впоследствии писал о своём начальнике: «Даровитый к гражданскому долгу В. Д. Вольховский, мой горячий защитник, в немилости доживал последние часы своей жизни…»
«Он скучал и… хочет пуститься служить… и вступить опять в государственную службу… – написал Фёдору Матюшкину Е. А. Энгельгардт. – Жаль Суворчика, он был полезный человек государству…»
Семён Есаков
1797–1831
Из семейного архива В. Малиновского:
«Семён Есаков. 14-ти лет.
С хорошими дарованиями и крайне прилежен. Добродушен, снисходителен, жив с осторожностью и без резвости, благонравен не требуя надзора, чувствителен, склонен к состраданию и благотворению, весьма благоразумен во всех своих поступках, в обращении дружелюбен и искренен, всегда постоянная верность, и точность в исполнении своих обязанностей, благонравие во всей силе сего слова, нежная привязанность к родителям и родным, любовь к Отечеству, приятная вежливость в обращении, порядок, опрятность, трудолюбие и умеренность, суть отличными его свойствами…»
Педагоги высоко ценили прилежание и способности Семёна Есакова. С первых лет обучения в Лицее он попадает в число лучших учеников, а в 1813 году аттестуется первым по благонравию. Он был очень впечатлительным и отзывчивым юношей. Бескорыстно помогал отстающим, причём делал это с большим чувством такта, дабы не задеть самоуважения отстающего. Почин Есакова позже подхватили и другие преуспевающие ученики.
Он был высокого роста и довольно хорошо сложен, прекрасно фехтовал, но при этом отличался странной боязливостью и старался избегать всех видимых опасностей.
Не чужд Есаков был и литературного творчества. В Лицее был своего рода культ литературных занятий, который поощрялся всем стилем лицейского преподавания. Семён Есаков принимал активное участие в рукописном журнале «Юные пловцы» и помещал туда свои прозаические произведения, которые затерялись и до настоящего времени не сохранились.
Со второй серебряной медалью Есаков был выпущен в гвардию. Карьера его складывалась успешно, но несчастный случай в польскую кампанию 1831 года стал, скорее всего, результатом его трагической гибели. Товарищ Есакова по выпуску, барон М. А. Корф, писал в своём дневнике: «С светским умом, с большою ловкостью, с благородным и твёрдым характером, с прекрасною наружностью и со многими любезными качествами, Есаков ещё в Лицее подавал надежду на блистательную карьеру, но, по неразгаданным доныне вполне причинам, сам добровольно расстался с жизнью, которая, по-видимому, столь многое ему сулила. Служив с самого начала в конной артиллерии, быв уже гвардии полковником, увешанный орденами, командир артиллерийской роты, он в польскую кампанию, после дела, в котором имел несчастье потерять несколько пушек – застрелился, не оставив даже никакой записки в пояснение своего поступка…»
Иван Пущин
1798–1859
Вот что читаем в отчёте надзирателя по учебной и нравственной части Мартына Пилецкого о Пущине: «С весьма хорошими дарованиями; всегда прилежен и ведёт себя благоразумно. Благородство, воспитанность, добродушие, скромность, чувствительность, с мужеством и тонким честолюбием, особенно же рассудительность – суть отличные его свойства. В обращении приятен, вежлив и искренен, но с приличною разборчивостью и осторожностью».
Рассудительность и открытый характер Пущина делали его всеобщим любимцем среди лицеистов. Соседство с Пушкиным, которому в Лицее была отведена 14-я комната, а Пущин занимал 13-ю, близко свело этих, в общем-то, мало в чём схожих воспитанников. Великий поэт до конца своих дней пронёс тёплые чувства к своему лицейскому другу.
«Мой первый друг, мой друг бесценный!» – в стихах обращался к нему Пушкин.
«Пушкин, с самого начала, был раздражительнее многих и потому не возбуждал общей симпатии, это удел эксцентрического существа среди людей, – вспоминал о нём Пущин. – Я, как сосед (с другой стороны его нумера была глухая стена), часто, когда все уже засыпали, толковал с ним вполголоса через перегородку о каком-нибудь вздорном случае того дня, тут я видел ясно, что он по щекотливости всякому вздору приписывал какую-то важность и это его волновало. Вместе мы, как умели сглаживали некоторые шероховатости, хотя не всегда это удавалось».
«Находясь в постоянной дружбе с Пушкиным, – пишет Пущин в своих воспоминаниях, – мы разно смотрели на людей и на вещи и постоянно высказывали свои разногласия».
Но Пущин «со светлым умом, с чистою душой» умел найти верный подход к юному гению, помочь ему разобраться в себе и выходить из разных ситуаций, в которые Пушкин попадал благодаря своей горячности и своим неуместным шуткам. И, разумеется, в том, что Пушкиным впоследствии с такой теплотой и трогательностью был воспет Лицей, тоже есть немалая заслуга Ивана Пущина.
Пущина называли Жан, Жанно или Большой Жанно, за утончённость и романтичность его натуры – за те качества, которые ученики по традиции приписывали французам. Водилось за ним и другое прозвище по причине большого роста – Иван Великий. Лицеисты сравнивали его тем самым с колокольней, расположенной на Соборной площади Московского Кремля.
Когда пошёл последний год пребывания в Лицее, Государь предложил воспитанникам записаться в военную службу. Таковых оказалось десять человек, Пущин был в их числе. «Сердце дробилось, – замечал Пущин, – школьная семья должна была разлучиться; стали писать стихи в альбомы».
- Ты вспомни быстрые минуты первых дней,
- Неволю мирную, шесть лет соединенья,
- Печали, радости, мечты души твоей,
- Размолвки дружества и радость примиренья…
- Что было и не будет вновь…
Эти строки записал в альбом Пушкин своему другу перед окончанием Лицея. Немногие из выпускников получили подобный автограф.
Свободолюбивый дух Лицея имел сильное влияние на молодого Пущина. «Все люди как нравственные существа между собою равны, ибо все имеют одинаковую природу, из которой проистекают общие права человечества», – эта мысль лицейского профессора Александра Куницына глубоко запала в душу Ивана Пущина, и он так и не переменил своих убеждений до конца жизни. Неудивительно, что после выпуска из Лицея Пущин оказался в рядах декабристов.
Он член «Священной артели», «Союза спасения», «Союза благоденствия» и «Северного общества», участник восстания на Сенатской площади. Пущин был осужден по I разряду и по конфирмации 10.07.1826 приговорен в каторжную работу. В 1837 г., в тюрьме Петровского завода, Пущин узнал о гибели Пушкина. Трагическую новость привёз один из офицеров острога, только что вернувшийся из Петербурга. Пушкин умер в доме 12 на Мойке: он снял там квартиру незадолго до смерти. Пущин прекрасно знал этот особняк: дом Пущиных стоял рядом по адресу Мойка 14. «Бывают странные сближенья», – писал Пушкин, и как тут не вспомнить – комнаты 13 и 14 в Лицее, дома, стоящие рядом на Мойке…
В 1843 году Пущину было позволено переехать в Ялуторовск, где он окончательно обосновался. Здесь он учил на дому местных жителей, хлопотал об учителях, заботился о нуждающихся каторжниках, оказывая им посильную помощь. 26 августа 1856 года, вместе с остальными декабристами, Пущин получил амнистию. Ему разрешили жить в Петербурге. 22 мая 1857 года он вступил в брак с вдовой декабриста, Н. Д. Фонвизиной, и переселился в подмосковное Марьино. Но жить ему оставалось только два года.
В ссылке Пущин создал главный труд своей жизни – «Записки о Пушкине».
Люди по разному относились к Пущину, однако все признавали его благородный образ мыслей и чистые побуждения. Испытания, выпавшие на его долю, не сломили его и не заставили отказаться от идеалов своей лицейской юности.
Пётр Саврасов
1799–1830
Из табеля, составленного из поданных ведомостей об успехах, прилежании и о дарованиях воспитанников Лицея, с 19-го марта по ноябрь 1812 года.
Саврасов:
В русском и латинском языках. Едва приметны способности, но прилежен и успехи хороши.
Во французском языке. Способности и успехи приметно возрастают.
В немецком языке. Трудолюбив и много успевает.
У адъюнкт-профессора де Рененкампфа (по словесности немецкой и французской). Способности ещё мало развились.
В логике и нравственности. Внимателен и понятен, действует силою рассудка, успех его надёжен.
В математике. Судит медленно, прилежен, успехи хорошие.
В географии и истории. Дарования и успехи очень хороши, а прилежанием даёт ещё лучшую надежду.
В рисовании. Хороших дарований, изрядных успехов.
В чистописании. Способен и очень прилежен.
В фехтовании. Не хорошо ещё.
По нравственной части. Весьма благонравен, кроток, терпелив, чистосердечен, равнодушен.
Саврасов имел комнату номер 15 у той же глухой стены арки, что и Пушкин. Но его комната сообщалась через окно с комнатой Павла Гревеница, переговариваться с Пушкиным Саврасов не мог. В этом смысле Пушкину повезло: Саврасов был очень далёк как от дел литературных, не участвуя ни в каких лицейских изданиях, так и от мальчишеских забав, до которых горазд был Пушкин.
Саврасов проходил под кличкой «Рыжий», «Рыжак», за его огненно-рыжий цвет волос. Энгельгардт о нём говорил, что за весь период своего обучения он ни разу не был наказан и «вряд ли получил хоть у кого-нибудь выговор». При выпуске из Лицея Пётр Саврасов получил похвальный лист за номером 2 «с правом на серебряную медаль» и вступил в лейб-гвардии 1-ю артиллерийскую бригаду. Служил Саврасов так же прилежно и примерно, как и учился. Участвовал в нескольких военных кампаниях, в 1827 году получил чин полковника.
Неожиданно Саврасов, обладавший отменным здоровьем, заболел чахоткой, был вывезен в Германию для лечения, однако немецкие медики спасти его не смогли.
Из своей ссылки в 1830 году Иван Пущин послал Энгельгардту слова глубокого соболезнования и сочувствия по поводу случившегося, несмотря на запрет всяческой переписки.
Александр Корнилов
1801–1856
Александр Корнилов был сыном Иркутского и Тобольского губернатора, за что получил лицейскую кличку «Сибиряк». Он был небольшого роста и плотного телосложения. В литературных затеях участия не принимал, однако любил порезвиться и подурачиться.
У Корнилова была ещё одна кличка – «Мосье». Получил он её по причине забавного эпизода в столовой с участием Императрицы, посетившей воспитанников. Императрица плохо говорила по-русски и, подойдя к самому маленькому лицеисту, которым оказался Корнилов, спросила его: «Карош суп?» Не ожидая услышать такой сильный немецкий акцент, мальчик растерялся и ответил ей по-французски: "Oui, monsieur" («Да, мосье»).
Директор Лицея В. Ф. Малиновский так аттестует Корнилова:
«Имеет весьма хорошие способности и счастливую память, мало прилежает к учению, занимаясь, по молодости, более игрой и резвостью, любит, однако же, рисование и отечественную словесность. Рассудок и понятливость его превосходят его возраст. Откровенность, натуральная простота, добродушие, необыкновенная словоохотность с остроумием и забавностию суть отличительные черты его характера; но крайне нерадив и неосмотрителен в обращении и всех своих поступках, упрямится и с трудом признается в самых даже очевидных ошибках, оправдывая себя весьма разумно».
Был выпущен прапорщиком в лейб-гвардии Московский полк. Перед декабристским восстанием дослужился до командира второй гренадёрской роты. Корнилов, как и многие офицеры гвардии, члены декабристских кружков, хотел видеть на престоле Константина. Однако его отречение вынудило Корнилова сделать всё, чтобы воспрепятствовать участию своих солдат в восстании. Доводы нового Императора Николая Первого показались Корнилову убедительными. Тем не менее, Корнилов был арестован, однако вскоре выпущен и по высочайшему решению оставлен в полку. Участие в движении декабристов на карьере Корнилова не сказалось. В звании полковника он принимает участие в русско-турецкой войне, получает ранение под Варной, и в 1832 году уходит с военной службы для определения к статским делам. Возглавлял Киевскую, Вятскую и Тамбовскую губернии. Дослужился до тайного советника, сенатора. Умер в 1856 году, на два года пережив своего младшего брата Владимира, адмирала, героя Севастополя.
Александр Бакунин
1799–1862
Александр Бакунин происходил из семьи дворянских просветителей. Отец, Павел Петрович Бакунин, два года замещал Екатерину Дашкову на посту директора Российской Академии. Троюродный брат Александра, Михаил Александрович Бакунин – создатель теории анархизма. Братья встречались и хорошо знали друг друга.
Наставниками Лицея Бакунин характеризуется следующим образом:
«Бакунин Александр, 13-ти лет. Не без дарований и довольно добродушен, словоохотен, смешлив, пылок и жив, как живое серебро, оттого и неосмотрителен, нетерпелив, переменчив, чувствителен с гневом и упрямством, малейшая трудность его останавливает, которую он мог бы преодолеть терпеливостью, если бы имел её. Начинает более прилежать к учению. Примечая свои ошибки, он охотно исправляется. Нельзя сказать, чтобы нравственные его поступки были предосудительны, но они требуют прилежного наблюдения руководителей, пока благородные качества, которыми он старается украшать себя, сделаются собственными свойствами его сердца».
Воспитатели и педагоги в целом характеризуют его как благонравного, добродушного, смешливого и пылкого юношу.
Бакунин не принимал активного участия в лицейской жизни, не имел никакого прозвища, с Пушкиным близок не был. Поэт также нигде не вспоминал Бакунина. Зато Пушкин был влюблён в его сестру Екатерину, которая вместе с матерью всё лето проживала в Царском Селе.
По выпуску из Лицея Бакунин определён в Семёновский лейб-гвардии полк прапорщиком. В 1823 году вышел в отставку и продолжил службу по гражданской части. Возможно, что наряду с Дельвигом и Кюхельбекером он являлся членом масонской ложи. Сведения о его причастности к декабристам также противоречивы. Дослужился до тайного советника и сенатора. Бакунин долгое время состоял в должности тверского гражданского губернатора.
Со своим лицейским выпуском почти не общался. Первое время его ещё можно было увидеть на лицейских годовщинах, но позже он совершенно отошёл от своих товарищей. Известен случай, когда он отказал в протекции Вольховскому, который искал места в системе государственных имуществ, когда Бакунин занимал в этом ведомстве влиятельное положение.
Бакунин имел отношение к подготовке крестьянской реформы 1861 года, к которой относился крайне отрицательно. В 1858 году выпустил книгу под заглавием: «Управление общее для всех губерний Российской империи, не состоящих на особых положениях».
Иван Малиновский
1796–1873
Лицеисты первого набора не были одногодками, в некоторых случаях они значительно отличались по возрасту. Самым старшим среди них был Иван Малиновский, сын первого директора Царскосельского лицея. Согласно правилу приёма в Лицей принимали мальчиков от одиннадцати до четырнадцати лет. Иван не соответствовал этому положению, и с разрешения министра, графа А. К. Разумовского, он был записан как тринадцатилетний.
Юношей он был добродушным и искренним, очень увлекающимся, задиристым и пылким. За что и получил лицейскую кличку «Казак». Ещё друзья называли его «Санчо Панса», за привычку афористично выражаться, что объяснялось знанием множества пословиц и поговорок, которые он применял ко всякому удобному случаю.
Первоначальное образование получил в Санкт-Петербургской губернской гимназии.
Педагоги отмечали его прилежание и внимательность, чему даже не мешала его нетерпеливость и весёлый нрав.
Лицеистов повседневно опекали надзиратели и воспитатели, фиксируя в журнал все свои наблюдения. Вот один из примеров такого наблюдения.
Запись от 31 марта 1813 г.: «Господа Малиновский, Пущин, Илличевский во время прогулки в саду поссорились с Пушкиным и под видом шутки толкали его и били по спине прутом. Сей их поступок доведён был до сведения директора, который, сделавши им строгое увещание, приказал оставить без ужина».
В лицейские годы Иван Малиновский потерял сначала мать, а затем и отца. Смерть своего директора тяжело переживали все лицеисты, как ни странно, но эта потеря сильно сблизила Малиновского и Пушкина, которые поклялись друг другу в вечной дружбе. Малиновского Пушкин вспоминал в свои последние минуты жизни, в ссылке поэт мечтал увидеться с ним, ему посвящал строки, пронизанные теплотой и дружеским участием:
- А ты, повеса из повес,
- На шалости рожденный,
- Удалый хват, головорез,
- Приятель задушевный…
Малиновский не участвовал в лицейской литературной жизни, однако вёл свой дневник, в котором было немало интересных мыслей о литературе и литературном творчестве: «Надо иметь искусство описательной поэзии, словом, надо уметь всякую безделицу сделать занимательною».
В Лицее свои литературные способности, пожалуй, он употребил лишь раз, написав в альбом Е. А. Энгельгардту благодарственное стихотворение о «сладостных часах», проведённых в лицейских стенах.
После выпуска Иван Малиновский поступает в лейб-гвардии Финляндский полк прапорщиком. Но в 1825 году в чине полковника выходит в отставку и уезжает в своё имение в Харьковской губернии.
Малиновский оседает в деревне, но не забывает своих лицейских товарищей, переписывается с Вольховским, Корфом, Пущиным…
В 1837 году, когда Император Николай I, посещая южные губернии, прибывает в Харьков, Иван Малиновский просит его облегчить участь декабристов, и царь обещает отпустить их на поселение, что вскоре и произошло.
Иван Малиновский был дважды женат. После смерти своей первой жены Малиновский женится на племяннице своего лицейского товарища Вольховского.
В конце жизни Малиновский обратился ко всем оставшимся в живых первым воспитанникам Лицея написать отчёт о том, как они своей жизнью исполнили лицейскую клятву: «трудиться не ради карьеры и чинов, а для пользы общей».
О своём лицейском товарище и соседе по имению, Вольховском, Малиновский оставил брошюру: «О жизни генерал-майора Вольховского». С Пушкиным после выпуска они так и не встречались.
Константин Данзас
1801–1870
Тяжеловесный и неповоротливый Данзас носил в Лицее необидную кличку «Медведь».
Как медведь он любил подремать и подумать о своём, укрывшись где-нибудь в укромном уголке парка. Когда его при этом беспокоили и задирали, Данзас взрывался, гневно отвечал обидчикам злобной отповедью или кулачной расправой. На одном из рисунков лицейского художника-хроникёра Илличевского изображена сцена охоты на Данзаса-медведя, когда четверо вооружённых лицеистов безуспешно атакуют рассвирепевшего «зверя». Корнилов с саблей, Броглио со шпагой, Мартынов с кинжалом и Комовский с ружьём. В Данзасе прекрасно уживалось, казалось бы, несовместимое: при всей своей грубости и вспыльчивости, Данзас был очень добродушным и надёжным товарищем. За это его любили.
Данзас обладал ещё одним замечательным качеством – у него был абсолютно каллиграфический почерк. Это обстоятельство или просто любовь к литературе и издательским делам подвигли Данзаса к выпуску школьного журнала «Лицейский мудрец». Ревниво относясь к своему детищу, Данзас требовал для журнала творений от сокурсников, и не получая ни стихов, ни прозы, заполнял его собственноручными сочинениями. Так увидела свет его статья «Осада Данцига», которая лицеистам отчего-то запомнилась особенно, и Данзас получил за неё свою вторую кличку – «Осада Данцига».
Выдержал вступительный экзамен Данзас весьма успешно, но после, благодаря природной лени и вялости, попал в группу слабо успевающих учеников.
Не отличался Данзас прилежанием и примерным поведением.
Данзас входил вместе с Броглио в группу так называемых «отчаянных». Так охарактеризовал их надзиратель Лицея Мартын Пилецкий. В Лицее были запрещены телесные наказания, но изобретательными воспитателями были найдены иные. Данзаса, к примеру, одевали на сутки в старый детский сюртук, в котором он некогда прибыл в Лицей. Сюртук был до того узок, беден и дурно сшит, что вызвал смех и производил необходимое воспитательное действие. Не чурались гувернёры усаживать Дан-заса и за позорный чёрный стол. Нарушители, которыми чаще всего оказывались Броглио и Данзас, даже привыкли к этому чёрному столу, так, что Данзас как-то имел дерзость заявить, что за ним ему гораздо удобнее.
По окончании Лицея Данзас был выпущен в армию. В 1823 году он был отправлен в действующую армию, на Кавказ. Участвовал в боях против персов и турок. Был ранен в сражении под Браиловом. Пуля прошла навылет, повредив левую лопатку. Данзас был офицером редкой отваги. Нередко, оказавшись в самых опасных местах, он был ещё в состоянии шутить и каламбурить, словно бы не замечая града пуль и шрапнели. На предложения покинуть опасное место он обычно отвечал: «Сам знаю, что здесь опасно, да лень сойти». Пушкин после дуэли подарил ему золотое кольцо с бирюзой от Нащокина, как утверждал сам поэт, предохраняющее владельца от насильственной смерти. Данзас первое время не расставался с этим кольцом, но потом его потерял, снимая перчатку.
Роковая дуэль, на которой Данзас был секундантом, самым печальным образом сказалась на его судьбе. За недонесение Данзасу полагалась смертная казнь через повешение. Постепенно приговор заменили на лишение дворянства, офицерского чина, орденов и золотого оружия «За храбрость». Но из-за военных заслуг Данзаса и ввиду безупречного служения Отечеству было решено держать его два месяца на гауптвахте, а после вернуть на службу в том же звании полковника с сохранением всех наград. После дуэли Данзас хотел драться с Дантесом, но умирающий Пушкин уговорил его не делать этого. «Не надо никакой мести», – говорил Пушкин Данзасу. И упрямый Данзас, которого, по словам Энгельгардта, ни в чём нельзя было переубедить, послушал поэта. Лицеисты по разному оценивали роль Данзаса в убийстве Пушкина. Однако у Данзаса не было выбора. На это впоследствии указывал друг Пушкина, Нащокин: «Данзас мог только аккуратнейшим образом размерить шаги до барьера да зорко следить за соблюдением законов дуэли, но не только не сумел бы расстроить её, но даже обидел бы Пушкина малейшим возражением».
Дуэль легла зловещей тенью на дальнейшей жизни Данзаса – где бы он ни появлялся, разговор заходил только о дуэли.
Семьи он так и не создал. Жил по разным адресам, снимая квартиры.
Знаменитые записки о дуэли Пушкина, подписанные фамилией Дан-заса, на самом деле были написаны не им, а записаны с его слов сослуживцем по Кавказу Александром Аммосовым.
Николай Ржевский
1800–1817
- Родясь, как всякий человек,
- Жизнь отдал праздности, труда, как зла, страшился.
- Ел с утра до ночи, под вечер – спать ложился,
- Встав, снова ел да пил, и так провёл весь век…
Так непоэтически был воспет лицеистами их сокурсник Николай Ржевский. Он умер очень рано, сразу по выпуску из Лицея, и не сохранилось ни его стихов, ни портретов.
А стихи, несмотря на плохую успеваемость, Ржевский писал. «И он писал стихи, к несчастию, без прока», – так отзывались соученики о его литературных опытах. Корф вспоминал, что Ржевский «писывал иногда кой-какие стишонки», и в этом свидетельстве барона, а впоследствии графа, ясно чувствуется негативная коннотация.
Кроме написания стихов, Ржевский принимал участие в редактировании и издании лицейских журналов. Имел клички «Дитя» и «Кися», потому что среди сверстников казался совершенным ребёнком, что в свою очередь, очевидно, происходило от его слабого здоровья.
«С игрушкой Кись кричит: ленись! Я не хочу учиться…» – Это фрагмент из «Национальных песен», особого вида творчества лицеистов, в которых подчас очень язвительно прописан каждый из воспитанников, имевший неосторожность как-нибудь дурно себя проявить. А Ржевский, действительно, был очень склонен к ребячеству, оттого вообразить его с игрушкой соученикам не представляло никакого труда.
Несмотря на свою леность и неважные успехи в учёбе, Николай был добрым и любезным мальчиком.
Выпущен был из Лицея в армию, в Изюмский гусарский полк, а уже через несколько месяцев скончался от «гнилой нервической горячки».
Павел Мясоедов
1799–1868
Мясоедов был любимым персонажем лицейских эпиграмм, рассказов и стихотворений, являлся постоянным источником вдохновения для воспитанников, упражнявшихся в шаржах и карикатурах. Староста Яковлев, имевший хороший музыкальный слух и голос, очень умело и смешно передразнивал Мясоедова, пародируя его голос и манеру разговаривать.
На фоне других лицеистов он выглядел неспособным и легкомысленным мальчиком, быстро впадал в гнев и сильно раздражался от нападок на себя. А. П. Куницын так аттестовал своего подопечного: «Занимается предметами вовсе без размышления и сказывает весьма мало успехов». Однако прилежание Мясоедова отмечали все педагоги и наставники: прилежание, наряду с признательностью.
Прозвищ, причём весьма обидных, у Мясоедова было великое множество. Среди них: «Поль», «Глупой», «Глупон», «Мясожоров», «Мясин», «Осло-Домясов»…
Известно несколько случаев, связанных с Мясоедовым и ставшими своеобразными лицейскими анекдотами.
Профессор словесности Н. Ф. Кошанский поставил перед лицеистами задачу – в стихах описать восход солнца. Павел сумел вспомнить строчку поэтессы Буниной:
Блеснул на западе румяный царь природы…
Но дальше он не помнил, промучившись над продолжением стихотворения вплоть до конца урока. Призвав на помощь Илличевского, Мясоедов получил желанную подсказку:
- И изумлённые народы
- Не знают, что им предпринять:
- Ложиться спать или вставать.
Разумеется, над таким коллективным творчеством после смеялся весь класс.
Только сам Мясоедов был о себе совершенно иного мнения.
Это отмечал в своей записке Энгельгардт: «Он всё же исключительно высокого мнения о себе и о своих познаниях…» Правда, тот же Энгельгардт отмечает и положительные качества у Мясоедова – аккуратность, элегантность, доброту… А наставник Куницын доброту своего ученика отмечал особенно, отмечал как основное его качество. И он не ошибся.
Мясоедов был, пожалуй, один из немногих, благодаря которому сохранилось лицейское братство. Он приложил немало сил, чтобы сплотить выпускников, собрать всех вместе на празднования лицейских годовщин. Всех, кто проезжал мимо Тулы, он встречал шампанским, списывался с одноклассниками и готовил встречи, специально приезжая на дни Лицея из своего поместья.
Служебная карьера у Мясоедова не сложилась, несколько раз он поступал и уходил со службы, официально по причине плохого здоровья, но, возможно, имелись на то и иные причины.
В шестидесятых годах Мясоедов перебирается из своего Тульского поместья в Санкт-Петербург, поближе к Царскому Селу, о котором всю жизнь хранил самую тёплую память.
Александр Тырков
1800–1843
Несомненно, бесплатное обучение и блестящая карьера в будущем были исключительным стимулом для родовитых дворян, дабы определить своих детей в Лицей, в новое российское учебное заведение, находившееся под патронатом самого Императора. Изначально планировалось обучение в нём младших братьев Императора, Николая и Михаила, однако в дальнейшем от этой смелой идеи отказались.
Одним из таких тридцати счастливцев оказался Александр Тырков, крестник министра юстиции Гавриила Державина, по чьей рекомендации юноша и оказался в этом элитном учебном заведении.
В Лицее Тырков занимал комнату № 32. Не имея особенных успехов в учёбе, он, однако, отличался прилежанием, благонравием и опрятностью. «Случающиеся угрюмость, упрямство, гнев и самая даже молчаливость с застенчивостью, неловкость его и нерасторопность происходят более от недостатка в воспитании и образовании; оттого и выражается он несвязно, сбивчиво и более механически, нежели по размышлению. Впрочем, он указывает искреннее желание образоваться и постоянное, неослабное прилежание, подаёт надежду, что из него выйдет со временем, по крайней мере, полезный и добрый человек», – так аттестовал его первый директор Царскосельского лицея Василий Фёдорович Малиновский.
За смугло-бурый цвет кожи лица, за особенности телосложения и походку «бочком» товарищи называли его Курнофиос, Курносый Кеп, Цап, Туркус брус кирпичной. В «национальных песнях» и лицейских журналах имя Александра Тыркова упоминается не раз. В такой славе его имя могло соперничать разве что с Кюхельбекером и Мясоедовым. В журнале «Лицейский мудрец», излюбленной жертвой которого и являлся Тырков, была описана скандальная история с гоголь-моголем, упомянутая во всех источниках, посвящённых первым лицеистам.
История была описана в разделе политики, снабжена язвительными карикатурами и комментариями. Вот что писал об этой истории Иван Пущин: «Я, Малиновский и Пушкин затеяли выпить гогель-могель. Я достал бутылку рома, добыли яиц, натолкли сахару, и началась работа у кипящего самовара. Разумеется, кроме нас, были и другие участники, но они остались за кулисами по делу, а в сущности, один из них, именно Тырков, в котором чересчур подействовал ром, был причиной, по которой дежурный гувернёр заметил какое-то необыкновенное оживление, шумливость, беготню. Сказал инспектору. Тот после ужина всмотрелся в молодую свою команду и увидел что-то взвинченное. Тут же начались спросы, розыски. Мы трое явились и объявили, что это наше дело, и что мы одни виноваты. Исправлявший тогда должность директора, профессор Гауэншильд, донёс министру. Граф Разумовский приехал из Петербурга, вызвал нас из класса и сделал нам формальный выговор».
По выпуску из Лицея это происшествие было забыто и никак не сказалось на карьере виноватых, хотя такие опасения имели место.
Александр Тырков был выпущен прапорщиком в Северо-Конно-егерский полк, однако в армии служил недолго, выйдя в отставку по болезни в 1822 году. После выхода в отставку он поселяется по соседству с Егором Антоновичем Энгельгардтом на Васильевском острове в Петербурге, где устроил для себя довольно-таки большое и благоустроенное хозяйство. Соседство сблизило Тыркова со своим бывшим директором, по чертежам которого в загородном тырковском имении Апраксин Бор, недалеко от Любани, началось возведение дома и произведена планировка приусадебного участка. Но довести дело строительства до конца хозяину усадьбы не удалось, тяжёлый недуг вынудил Александра Дмитриевича поселиться у своего брата в селе Вегежа Новгородского уезда.
Отставной штаб-ротмистр Александр Тырков любил принимать гостей, не раз он принимал у себя шумные лицейские собрания. Лицейская годовщина 1828 года, шутливый протокол которой был составлен Пушкиным, также проходила в доме Тыркова. «Тырковиус» на весёлых лицейских посиделках обычно безмолвствовал, в то время как его товарищи «пели лицейские песни, снова возвращаясь в старое доброе время». И как прежде:
- Здесь над паясами главою
- Поставлен без царя Тырков…
И «паясы», собираясь у своего «царя», неутомимо вели подробные протоколы лицейских сходок.
Сильверий Броглио
1799–1824
Сильверий Броглио получил своё имя в честь канонизированного римского понтифика VI века, а родина юноши – город Кьери, расположенный недалеко от Турина. Как и все мужчины рода он был рыцарем Мальтийского ордена, но как младший сын, по итальянским законам не наследовал отцовского графского титула, а был записан как шевалье Сильверий Броглио. В России такого титула не существовало, и во всех документах он именовался как граф.
По всей вероятности, Сильверий не вполне владел русским языком, отчего сильно страдала его успеваемость:
«В русском и латинском языках. Не способен, прилежание тщетно, успехов нет.
Во французском языке. Нерадение и непонятность.
В немецком языке. Не способен и не надёжен в успехах.
В логике и нравственности. Не понятен, прилежен, но без успеха.
В математике. Ни охоты, ни способности. Успехов ни малейших.
В географии и истории. Дарования слабы. Успех мал.
В рисовании. Посредственных дарований. Успехи медленны. 4-го отделения.
В чистописании. Начинает успевать…»
Единственно, в чём смог преуспеть молодой итальянец, так это в искусстве фехтования.
Наверное, поэтому Илличевский изобразил его на карикатуре со шпагой, в числе других лицеистов, вооружённых иным оружием, которые дразнят медведя-Данзаса.
Преподаватели отмечали его крайне слабую память, исключительное упрямство и гневливость. Единственно, что имело воздействие на юношу, так это «ласковые увещания», которые «столь же трогали его сердце, сколько, напротив, раздражали упрёки или насмешки». При всех недостатках Сильверий был «довольно простосердечен, опрятен и прилежен».
Броглио отводилась для проживания комната № 31. Обидных прозвищ он не имел, в лицейских журналах и «национальных песнях» Сильверий упоминается как «Маркиз» или «Граф».
«Граф» был левшой, отличался крепким телосложением и азартным характером. Не раз был замечен в схватках с воспитанниками, за что получал взыскания и «отсидкой» за позорным столом.
После окончания Лицея был произведён в армейские офицеры, но в России не остался. Многие исследователи объясняют такое решение Броглио скорее примкнуть к числу мятежников, среди которых значился его старший брат Фредерик Доминик, офицер сардинской армии. В армию Сардинского королевства был зачислен и Сильверий, в чине поручика.
В 1819–1821 годах произошли Пьемонтская и Неаполитанская революции, которые были жестоко подавлены войсками, верными королевской власти. Сильверий был лишён чинов и имущества и выдворен из Пьемонта «навечно». Как многие другие изгнанники Броглио примкнул к греческим повстанцам, боровшимся против турецкого ига. В этой освободительной войне греческого народа Сильверий Броглио погиб, предположительно в 1824 году.
«Красавцем молодым», «сиятельным повесой» называл своего сотоварища Пушкин. Вполне возможно, что он был прототипом Сильвио из пушкинского «Выстрела». Во всяком случае, в образе Сильвио явлен его психологический портрет, да и само имя Сильвио созвучно с именем бывшего лицеиста. В своём произведении Пушкин коснулся распространённого и в каком-то смысле модного в то время бретёр-ства, поразившего не только армейскую среду, но и ставшего вполне бытовым явлением. Бесшабашное молодечество, показная удаль была свойственна и лицеистам, как своеобразное проявление свободолюбия и фрондёрства. Подобного стиля поведения придерживался и Сильверий Францевич Броглио, человек страстный, упрямый и непримиримый, не сумевший победить свою буйную натуру за годы обучения в Лицее ни латынью, ни упражнениями в изящной словесности.
Броглио, так же как и герой пушкинской повести, поехал в Грецию и погиб в сражении с турками. Пушкин в 1830 году ещё не знал о его гибели и странным образом предугадал своим произведением его судьбу.
Александр Горчаков
1798–1883
Александр Горчаков занимал в Лицее комнату № 30, имел прозвища «Франт» и «Дипломат» и был не менее волевым и целеустремлённым юношей, нежели Вольховский-Суворчик. Так же как и последний, Горчаков учится владеть собой, обуздывать свой темперамент и страстный нрав; стремится приобретать знания и полезные навыки, дабы быть востребованным для общества и государства. Преподаватели между собой иногда называли его «Адонисом», по имени греческого бога, славящегося своей красотой. Горчаков, действительно, был «необыкновенно миловиден», обладал изящной грацией и мужественным обаянием.
Вот его аттестационная выписка, по которой мы можем судить о юном воспитаннике Императорского лицея, Александре Горчакове:
«Князь Горчаков (Александр), 14-ти лет. Превосходных дарований. Благородство с благовоспитанностию, крайняя склонность к учению с быстрыми в том успехами, ревность к пользе и чести своей, всегдашняя вежливость, нежность и искренность в обращении, усердие, ко всякому, дружелюбие, чувствительность с великодушием и склонность к благотворению – суть неотъемлемые принадлежности души его; пылкость ума и нрава его выражают быстрая речь, и все его движения; при всём том он осторожен, проницателен и скромен. Крайняя чувствительность причиняла ему прежде много страданий, но теперь она вошла в пределы умеренности; он начинает сносить её со свойственным великодушием. Опрятность и порядок царствуют во всех его вещах».
«Мне надобны люди добрые, честные для службы моей», – эти слова Императора Александра Первого знал, пожалуй, каждый лицеист, и для многих из них эти слова стали личным девизом, наряду с лицейским: «Для общей пользы». Ещё будучи в стенах петербургской гимназии, Александр решил посвятить себя государственной службе, в которой видел возможность реализовать свою природную одарённость, он верил в успешность своей карьеры дипломата и делал для этого всё от него зависящее. И судьба предоставила ему такую возможность. Вот что писал Александр Пушкин Горчакову во время их пребывания в Лицее:
- Мой милый друг, мы входим в новый свет;
- Но там удел назначен нам не равный,
- И розно наш оставим в жизни след.
- Тебе рукой Фортуны своенравной
- Указан путь и счастливый, и славный, —
- Моя стезя печальна и темна;
- И нежная краса тебе дана,
- И нравиться блестящий дар природы,
- И быстрый ум, и верный, милый нрав;
- Ты сотворён для сладостной свободы,
- Для радости, для славы, для забав…
Горчаков и Пушкин не были друзьями, но их связывала взаимная приязнь и признание талантов друг друга, чего только стоит вот эта запись Пушкина в альбом Горчакову: «Вы пишете токмо для вашего удовольствия, а я, который вас искренне люблю, пишу, чтобы вам сие сказать». Впрочем, все товарищи уважали и ценили юного князя, такую же благорасположенность он находил и среди педагогов. В этом смысле показателен отзыв профессора Кошанского о Горчакове: «Один из немногих воспитанников, соединяющих многие способности в высшей степени. Особенно заметна в нём быстрая понятливость, объемлющая вдруг и правила, и примеры, которая, соединяясь с чрезмерным соревнованием и с каким-то благородно-сильным честолюбием, открывает быстроту ума в нём и некоторые черты гения. Успехи его превосходны». Видя в своём воспитаннике задатки будущего государственного деятеля, учителя и наставники старались всячески поспособствовать развитию таланта Александра. Энгельгардт даже раздобыл для него старую дипломатическую переписку с прусским правительством, дабы Горчаков мог попрактиковаться в составлении официальных документов.
Из Лицея князь Александр Горчаков был выпущен с Малой золотой медалью в коллегию иностранных дел.
Принято считать, что карьера молодого дипломата была стремительной и успешной. Да, начальство отмечало, что «немногие из служащих имеют такую силу знаний и волю», но Министерство было фактически разделено интригами двух статс-секретарей К. В. Нессельроде и И. В. Каподистрии, и от Горчакова, находившегося в секретариате последнего, потребовалось немало выдержки, дабы не навлечь на себя немилость реакционера Нессельроде, имевшего большое влияние при Дворе.
В 1822 году князя Горчакова назначают первым секретарём русского посольства в Англии.
Во время приезда в Россию в 1825 году Пушкин и Горчаков встречаются в имении Пещурова, где поэт читает свои стихи, друзья обсуждают их, и Горчаков делает замечания, которые Пушкин принимает, доверяя безупречному вкусу своего лицейского товарища. Надо заметить, что тень соперничества никогда не исчезала между ними, несмотря на безусловную взаимную симпатию и расположение. Остроумному и проницательному князю самолюбие не позволяло признать чьё-либо духовное превосходство, и оттого в их общении сквозил заметный «холодок». «Расстались холодно», – пишет Пушкин Вяземскому об этой встрече. Но там же замечает: «Горчаков мне живо напомнил Лицей, он не переменился во многом…»
Но не стоит сомневаться в том, что Горчаков был искренне предан своим товарищам по Лицею и готов был делать для них всё возможное. Здесь можно упомянуть и попытку отправить декабриста Пущина за границу, хлопоты по ослаблению надзора за опальным Пушкиным и установление на свои средства во Флоренции мраморного памятника на могиле рано умершего лицейского товарища Корсакова…
Свободолюбивый дух Лицея отличал князя Горчакова в общении с сильными мира сего, перед которыми он держался с достоинством и исключительным самообладанием. Известен эпизод столкновения всесильного графа Бенкендорфа с Горчаковым в Вене, где князь исполнял ответственную должность советника посольства. Будучи в свите Николая Первого Бенкендорф вызвал Горчакова и, не имея к нему вопросов достойных его компетенции, приказал заказать для себя обед. Горчаков позвонил в колокольчик в присутствии графа и перепоручил это требование метрдотелю гостиницы, чем вызвал ярость Бенкендорфа. Возможно, этот случай стал одной из причин увольнения Горчакова со своего поста.
В 1838 году Горчаков женится на Марии Александровне Мусиной-Пушкиной, племяннице своего начальника Д. П. Татищева, урождённой княжне Урусовой, у которой в то время было уже трое взрослых детей.
Рекомендации и ходатайства новых влиятельных родственников помогли Горчакову вернуться на дипломатическую службу. В 1841 году он был назначен чрезвычайным посланником в Вюртембергское королевство, а в конце 1850 года получил должность уполномоченного при германском союзном сейме во Франкфурте, с сохранением прежнего поста при Вюртембергском дворе.
После поражения России в Крымской войне был подписан Парижский трактат, по которому Турции отходил Карс и часть Бессарабии, а также России запрещалось иметь флот на Чёрном море. Горчаков категорически отказывался подписать этот трактат, и, уже будучи министром иностранных дел, приложил немало сил для денонсирования Парижского трактата. «Времена трудные, как все переходные. Будущность России огромна, путь нелёгок, но я надеюсь, что достигнем цели», – писал Горчаков Ивану Малиновскому.
«Россия сосредотачивается», – эта известная фраза нового русского министра стала известна всему миру после того, как тот заявил, что Россия порывает всякую связь со Священным союзом, больше не вмешивается в никакие европейские дела и развивает собственные, внутренние силы страны.
Новый министр перестроил весь аппарат министерства иностранных дел, заменил всех ставленников прежнего министра Нессельроде и ввёл специальный экзамен для поступающих на службу в министерство.
После поражения Франции в франко-прусской войне 1870–1871 года Горчаков проявил весь свой талант дипломата, дабы разорвать обязывающий Парижский трактат и восстановить Россию в своих правах. Российский флот вернулся на Чёрное море, а Александр Михайлович Горчаков получил титул «светлейшего князя». После победоносной русско-турецкой войны 1877–1878 годов Горчаковым был подписан Сан-Стефанский договор, зафиксировавший возврат России южной части Бессарабии, присоединение Карса, Ардагана и Батума, а также освобождение Балканских стран.
Однако условия Сан-Стефанского мирного договора не устраивали правительства многих европейских держав. Австро-Венгрия и Англия не желали усиления России на Балканах, Германия также не поддерживала Россию. Оказавшись в изоляции, России пришлось пойти на пересмотр Сан-Стефанского мирного договора.
Во время Берлинского конгресса, созванного для пересмотра прежнего соглашения, Горчаков совершил серьёзную оплошность в беседе с премьер-министром Англии Дизраэли, в результате чего Берлинский трактат нанёс значимый ущерб для России и вновь образованных Балканских государств. «Берлинский трактат я считаю тёмной страницей в моей жизни», – писал впоследствии Горчаков. Вскоре после Конгресса Горчаков подал в отставку, хотя и сохранил почётный титул государственного канцлера, гражданский чин 1 класса в Табели о рангах, который Горчаков получил в 1867 году.
Светлейший князь Александр Михайлович Горчаков остался последним лицеистом первого выпуска. Это ему адресовал свои слова Александр Пушкин, когда писал:
- Кому ж из нас под старость день Лицея
- Торжествовать придётся одному?
- Несчастный друг! средь новых поколений
- Докучный гость и лишний, и чужой,
- Он вспомнит нас и дни соединений,
- Закрыв глаза дрожащею рукой…
- Пускай же он с отрадой хоть печальной
- Тогда сей день за чашей проведёт,
- Как ныне я, затворник ваш опальный,
- Его провёл без горя и забот.
Дмитрий Маслов
1796–1856
Дмитрий Маслов был один из самых старших по возрасту лицеистов первого набора и третьим по успеваемости после Горчакова и Вольховского.
На момент поступления в Лицей ему уже исполнилось 15 лет. Вот один из лицейских отчётов, свидетельствующий об успехах юноши:
«С весьма хорошими дарованиями. Благонравие и прилежание его таковы, что не требуют ни надзора, ни напоминаний. Благородство, искренность, скромность, особенно покорность, степенность, рассудительность и чувствительность с отменным добродушием, – суть отличные его достоинства. В обращении обходителен, одолжителен, ко всем равно вежлив; речь его мужественна, занимательна и остроумна. К российской словесности и математике имеет отличную склонность».
В Лицее Маслов занимал комнату № 18, соседствуя с Илличевским и Корниловым. За любовь к истории лицеисты называли его «нашим Карамзиным», и, несмотря на некоторую замкнутость, Маслов был причастен к изданию лицейского журнала «Для удовольствия и пользы», в котором помещал свои очерки по российской истории. Принимал Дмитрий участие и в театральных постановках.
Директор Лицея Энгельгардт характеризует Маслова как чрезмерно скромного ученика, осторожного и скрытного. Возможно, благодаря таким свойствам своего характера свидетельств о нём чрезвычайно мало. Любопытно, что по выпуску Маслов записывает своему директору в дневник такие слова: «…Находясь под Вашим начальством, уверился, что повиновение и должность могут быть несравненно приятнее самой независимости…»
Дмитрий Маслов был выпущен из Лицея с 1-й серебряной медалью в государственную канцелярию с чином титулярного советника.
Проживая в Москве, Дмитрий Николаевич в летнее время года навещал своё имение в Селинском, находящееся в семи верстах от города Клин.
Из протоколиста канцелярии Госсовета и письмоводителя императорского человеколюбивого общества воспитания бедных детей, Маслов становится советником Московской комиссии по сооружению «Храма во имя Христа Спасителя», впоследствии дослуживаясь до звания действительного тайного советника.
Слова, некогда написанные им в журнал Энгельгардту, стали для Маслова своеобразным жизненным девизом. В размеренной чиновничьей работе со строгой иерархией и подчинением растворились все его таланты и способности, столь многообещающие в лицейские годы.
С Пушкиным они могли встречаться с конца 1829 года, во время наездов Александра Сергеевича в Москву. В мае 1819 года они точно встречались по поводу задумки издания общественно-политического журнала у Н. И. Тургенева, однако сам Маслов о встречах с Пушкиным никогда не упоминал: «Круг нашего знакомства был совершенно разный, как-то нечасто видались. Пушкин кружился в большом свете, а я был как можно подальше от него».
Из лицейских Дмитрий Николаевич держал связь с Яковлевым, Матюшкиным и Корниловым, они часто встречались, обмениваясь визитами.
Вильгельм Кюхельбекер
1797–1846
«Длинный до бесконечности, при том сухой и как-то странно извивавшийся всем телом, что и навлекло ему эпитет глиста, с эксцентрическим умом и с пылкими страстями, с необузданной вспыльчивостью, он, почти полупомешанный, всегда был готов на всякие проделки». Так характеризовал своего соученика барон М. А. Корф.
Товарищи, действительно, часто подшучивали над Кюхельбекером, и не всегда это были добрые шутки.
Он был ярким воплощением романтика в литературе и жизни: очень чувствительный, вечно восторженный. Виля, Кюхля, Клит, Гезель, Бекеркюхель – называли его лицеисты, Дон Кихот – так называл его Энгельгардт, и мало кто с ним соглашался по этому поводу поспорить. Считается, что он являлся прототипом Чацкого и Ленского, во всяком случае, с ними троими Кюхельбекера роднит как чистота помыслов, так и самоотречение во имя туманной, не вполне осознаваемой цели.
Из докладной записки Мартына Пилецкого: «Кюхельбекер Вильгельм, лютеранского исповедания, 15-ти лет. Способен и весьма прилежен; беспрестанно занимаясь чтением и сочинениями, он не радеет о прочем, оттого мало в вещах его порядка и опрятности. Впрочем он добродушен, искренен с некоторою осторожностью, усерден, склонен ко всегдашнему упражнению, избирает себе предметы важные, героические и чрезвычайные; но гневен, вспыльчив и легкомыслен; не плавно выражается и странен в обращении. Во всех словах и поступках, особенно в сочинениях его, приметны напряжение и высокопарность, часто без приличия. Неуместное внимание происходит, может быть, от глухоты на одно ухо. Раздражённость нервов его требует, чтобы он не слишком занимался, особенно сочинением».
Его натура требовала знаний, без учителей и наставников он принялся изучать греческий и английский язык, западную философию и восточную литературу. За год до выпуска Энгельгардт пишет о Кюхельбекере: «Он читал все на свете книги обо всех на свете вещах, имеет много таланта, много прилежания, много доброй воли, много сердца и много чувства, но, к сожалению, во всём этом не хватает вкуса, такта, грации, меры и ясной цели».
В Лицей он поступил по рекомендации своего родственника Барклая де Толли и сразу же выбился в число лучших учеников. Кюхельбекер был соседом Яковлева и Есакова, занимая комнату № 38.
В своих одноклассниках он жадно искал единомышленников, близких по духу людей и людей в чём-то особенных. Известна его привязанность к Дельвигу и Пушкину, искренне тянулся он к Вольховскому и лицейскому поэту Илличевскому. Несмотря на то, что ему сильно доставалось от издательской деятельности сотоварищей, Кюхельбекер принимал активное участие в литературных кружках, печатаясь при том и в серьёзных журналах Москвы и Санкт-Петербурга: «Амфионе» и «Сыне Отечества».
По выпуску из Лицея он получил 3-ю серебряную медаль и поступил на службу в министерство иностранных дел. Одновременно он преподавал русскую словесность в Благородном пансионе Петербурга. Здесь, очевидно, сказалась его лицейская мечта стать школьным учителем, осуществлению которой препятствовала его мать, видевшая сына карьерным дипломатом.
Вплоть до ссылки Пушкина в мае 1820 года, трое выпускников Лицея: Дельвиг, Пушкин и Кюхельбекер сблизились ещё теснее, нежели прежде, теперь их крепко связывали уже не Царскосельские стены, а литература, которой они посвящали все свои силы и свой талант.
Лицей, бесспорно, яркое явление в русской общественной жизни того времени, нравственное значение которого трудно переоценить. Это не только примат ценности личности как таковой и утверждения человеческого достоинства, но и внедрение в российскую действительность идеи свободомыслия, независимого выражения суждений и отстаивания мнений. Разумеется, такое явление вызывало резкое противодействие, в первую очередь от реакционных и консервативных кругов, представлявших решительное большинство. Перечислять всех критиков Лицея не имеет смысла, упомянем двух из них: неутомимого Фаддея Булгарина с его запиской «Нечто о Царскосельском лицее и о духе оного», и инициатора создания Министерства народного просвещения Российской империи Василия Каразина, с доносительским пафосом его публицистики, посвящённой Лицею и лицеистам. Лицеисты – первые рекруты «поганой армии вольнодумцев», имеющие «обычай Лицея злословить Государя». Особенно не нравился Каразину «мальчишка Пушкин, питомец лицейский», назвавший Императора деспотом. «Государь воспитывает себе и Отечеству недоброжелателей, – упражнялся в доносительстве министру внутренних дел Каразин. – Из воспитанников более или менее есть почти всякий Пушкин, и все они связаны каким-то подозрительным союзом…» И верно – связаны. «Друзья мои – прекрасен наш союз…», – точно отвечал Пушкин Каразину.
И Кюхельбекер в этом смысле, конечно, «более или менее Пушкин». «Мой брат родной по Музе, по судьбам…», – писал о нём наш великий поэт, хотя судьбы их всё-таки разошлись.
После ссылки Пушкина они больше не встречались, если не считать того случая в 1827 году, когда арестованного Кюхельбекера и случайно увидевшего его Пушкина не растащили жандармы.
В марте 1821 года Кюхельбекер отправился в Париж в качестве секретаря при канцлере российских орденов А. Л. Нарышкине. Вильгельм Карлович использовал этот визит для установления связей с культурной элитой Франции, которой был принят весьма благожелательно. Вскоре ему поступило предложение прочесть лекции о русской культуре. Как в свою учительскую бытность в Благородном пансионе при Главном Педагогическом институте, Кюхельбекер не ограничился в лекциях вопросами культуры и литературы, а затронул пласт проблем всего русского общества, отметив и бесправие народа, и всевластие самодержавия.
Кюхельбекер был уволен со службы, выслан из Парижа и взят под плотную опеку ведомством графа Бенкендорфа.
Нигде не найдя работы, Кюхельбекер едет на Кавказ, в армию генерала Ермолова. Однако в расположении русских войск остаётся недолго: очередная глупая дуэль с племянником прославленного генерала снова оставляет его и без работы, и без средств к существованию. Единственно, чем обогатила его эта поездка на Кавказ, так это близким знакомством с Грибоедовым, с которым у бывшего лицеиста нашлось много общего в интересах и в литературных вкусах.
Старания друзей помогают Кюхельбекеру вновь обрести занятие. Вместе с В. Ф. Одоевским Кюхельбекер начинает издавать журнал «Мнемозина», продвижению которого всячески стараются содействовать бывшие лицеисты. Кюхельбекер живёт в Санкт-Петербурге, перебираясь с одной квартиры на другую, а его последний адрес просто символичен: Исаакиевская площадь, дом 7. В нескольких шагах от этого здания развернулось событие, ставшее для Кюхельбекера роковым.
14 декабря 1825 года Кюхельбекер был в числе восставших. Он вызвался застрелить великого князя Михаила и безуспешно пытался руководить действиями солдат, вышедших на Сенатскую площадь. После поражения мятежа Кюхельбекер бежал в Варшаву, где своими неумелыми действиями и расспросами об Есакове, служившем там в гвардии, выдал себя и был схвачен жандармами.
Судить Кюхельбекера полагалось по первому разряду, предписавшему смертный приговор посредством отсечения головы. По Высочайшей конфирмации такую меру ему заменили каторгой, которая в свою очередь была заменена одиночным заключением сроком сначала на двадцать лет, затем на пятнадцать.
В заключении, а после на поселении, Кюхельбекер вёл «Дневник узника» и «Дневник поселенца».
Вещи, написанные им ранее, стараниями друзей, и в особенности Пушкина, помещались без подписи в различные издания, что как-то поддерживало узника и давало ему силы жить. Только здоровье осуждённого было основательно подорвано. И чахотка, которую ещё в Лицее ему напророчил Энгельгардт, взяла своё. В 1836 году он ещё успел сообщить Пушкину о своём окончании срока и поделиться с ним радостью о предстоящей женитьбе на дочери почтмейстера Дросиде Артеневой.
В 1840 году он с семьёй перебирается в местечко Акша Нерчинского округа. Там он начинает давать частные уроки, к чему всегда был склонен и что, как ничто другое, приносило ему моральное удовлетворение и внутреннее равновесие. Затем был Баргузин, Ялуторовск, Смолинская слобода под Курганом…
В декабре 1845 года Кюхельбекеру, наконец, было позволено перебраться в Тобольск для лечения. Следуя в Тобольск, Кюхельбекер заехал к Пущину и продиктовал ему своё «Литературное завещание».
Творческое наследие Вильгельма Кюхельбекера велико, его архив бережно сохранялся друзьями и близкими. Многое из этого архива увидело свет уже в XX веке стараниями советского писателя Юрия Тынянова, но часть архива пропала во время Ленинградской блокады. Оставшийся архив в шестидесятых годах XX века был передан в Центральный государственный архив литературы и искусства, после чего публикации из этого архива были продолжены. Часть наследия В. К. Кюхельбекера до сих пор не издана и находится в рукописях.
Сергей Ломоносов
1799–1857
Из записки Пилецкого: «Ломоносов Сергей, 14-ти лет. Весьма хороших дарований, весьма благонравен и трудолюбив. Благородство, обходительность, степенность, осторожность, искренность, услужливость, усердие в исполнении своих обязанностей, порядок, опрятность и вообще благонравие, не требующее надзора, сделались свойственными ему качествами. Он столь благоразумен, что вспыльчивость его совершенно в его власти, с ревностию занимается. Любит чтение, но не иное, как о важных и полезных предметах и особенно историческое; знакомится и с любопытством прилепляется к тем, которые также рассуждают о чём-нибудь полезном и важном, иначе он склонен к уединению, однако же, без задумчивости и угрюмости. Невинное рассеяние, приятные прогулки и благоразумные беседы необходимо должны поддержать дух его и силы. Приметно в нём пристрастие к собственному мнению, но вообще видно в нём решительное желание усовершенствовать нравственные и умственные свои силы с благим намерением быть полезным человеком».
Сергей Ломоносов, действительно, умел хорошо и понятно изъясняться, был словоохотлив, но имел обыкновение общаться только с теми лицеистами, с которыми находил интересную для себя беседу. Оттого его тянуло не столько к своим сверстникам, сколько к преподавателям и наставникам. В лице директора Антона Егоровича Энгельгардта, сменившего Малиновского, он нашёл если не второго отца, то, во всяком случае, старшего товарища и покровителя.
В Лицее Ломоносов занимал комнату № 20, соседом его был Александр Корнилов.
От товарищей получил кличку «Крот» за ловкость и пронырливость.
Темы политики и истории живо интересовали юношу, и он уже в лицейские годы думал о масштабных преобразованиях в министерствах, в армии и в управлении финансами, разумеется, на свой лад и своё понимание. Принимал Ломоносов деятельное участие и в лицейских литературных кружках.
Выпущен был с 4-ой серебряной медалью в коллегию иностранных дел. На дипломатическом поприще оставался вплоть до конца жизни. Был секретарём посольства в Северо-Американских Соединённых Штатах, где впоследствии стал посланником; а до этого побывал в Филадельфии, Париже, Мадриде, Копенгагене, Лондоне. Затем был назначен поверенным в Бразилии, после переведён в Португалию, а закончил Ломоносов свою дипломатическую карьеру чрезвычайным посланником и полномочным министром при Нидерландском дворе.
Своими впечатлениями о посещаемых странах Ломоносов делился с русским читателем, печатаясь, в частности, в основанном Пушкиным «Современнике». Он был первым, кто открыл русскому обществу мир Латинской Америки, познакомил с её населением и историей, немало способствовал установлению культурных и экономических связей с далёкой страной. Хорошим знанием Южной Америки Ломоносов обязан не только своему широкому кругозору и ревностному отношению к обязанностям русского посланника, он прекрасно изучил язык, да так, что коренной житель Бразилии вряд ли бы заподозрил в нём иностранца.
Будучи около сорока лет за границей, Ломоносов практически утратил связь с лицейским братством. На сходках выпускников он присутствовал всего два раза, а когда в 1856 году бывший выпускник Лицея случайно познакомился с Ломоносовым на пароходе и пытался порасспросить его о том легендарном, первом лицейском выпуске, Сергей Григорьевич почти ничего не мог ему рассказать. Он забыл своих товарищей, а «о Пушкине не мог сказать ничего».
Николай Корсаков
1800–1820
Корсаков, пожалуй, был самый близкий к Пушкину лицеист по дарованию и воображению. Учение, по свидетельству Корфа, давалось ему очень легко, у него была хорошая память и яркая, интересная внешность. Одарённость, прежде всего музыкальная, признавалась соучениками безусловно, он имел прекрасный голос и виртуозно играл на гитаре. С Пушкиным его роднила живость характера, близость темпераментов и острота языка, разве что в Корсакове было чуть больше рассудительности и такта.
На его проницательный ум и счастливую память не раз указывали педагоги и воспитатели, как и на настойчивое желание самосовершенствоваться. Да, ему несколько не хватало прилежания, но, благодаря его способности к учению и умению исправлять ошибки, учиться на них, он с лихвой восполнял этот свой недостаток. Надзиратель Пилецкий по прошествии года обучения вынужден был констатировать, что Корсаков «с некоторого времени весьма исправился».
Он первым взял почин выпускать лицейские журналы. На его счету их было несколько: это и «Вестник № 1», и «Для удовольствия и пользы», и «Неопытное перо», который он издавал вместе с Пушкиным и Дельвигом. В журнале «Лицейский мудрец» он имел свою редакторскую колонку, где проявил себя как грамотный, умелый редактор. Его издательские инициативы, скорее всего, были спровоцированы влиянием старшего брата, Петра, который был хорошим писателем, переводчиком и издателем. Произведения лицеистов в журналах обычно давались без подписи, поэтому сказать, насколько хорош был Николай Корсаков как литератор, мы с уверенностью не можем. Но композитор он был блестящий, и как впоследствии вспоминал Пущин, его романсы исполнялись всюду, «во всех домах, где Лицей имел право гражданства». На стихи Пушкина Корсаков написал несколько вещей – «К Делии», «К Маше», «К живописцу».
По окончании Лицея Николай Корсаков получил похвальный лист № 3 с правом на серебряную медаль и уехал во Флоренцию для работы в русской дипломатической миссии. Там он серьёзно заболел чахоткой, как тогда говорили «грудью», и в возрасте двадцати лет скончался. Александр Сергеевич горько сожалел о своём лицейском товарище. Это была уже вторая потеря Лицея.
- Он не пришёл, кудрявый наш певец,
- С огнём в очах, с гитарой сладкогласной;
- Под миртами Италии прекрасной
- Он тихо спит…
Модест Корф
1800–1876
Среди лицеистов, оставивших о Пушкине более всего воспоминаний, был, пожалуй, Модест Корф, в то время как Пушкин его не упомянул в своём творчестве ни разу. Когда Корфа спрашивали почему, он невозмутимо ссылался на короткую жизнь поэта, не успевшего о нём написать. Да, если бы он имел возможность прочесть воспоминания Корфа, то наверняка ему было бы посвящено немало строк в ответ, не оставляющих для оппонента ни единого шанса оправдаться.
«Барон Модест Корф, 12-ти лет. С хорошими дарованиями, прилежен с успехом, любит порядок и опрятность; весьма благонравен, скромен и вежлив. В обращении столь нежен и благороден, что во всё время нахождения его в Лицее ни разу не провинился; но осторожность и боязливость препятствуют ему быть совершенно открытым и свободным. Иногда немножко упрям с чувствительностью».
Директор Е. А. Энгельгардт, известный своей симпатией к подобному типу воспитанников, всё равно недолюбливал Корфа, отмечая его чрезмерное тщеславие и самолюбие. Товарищи-лицеисты относились к нему двояко: с одной стороны им импонировали добропорядочность и спокойствие юноши, но с другой стороны не могли не замечать его желчности и болезненного честолюбия. «Мордан», «Дьячок» – дразнили его однокашники. Первое прозвище – искажённое французское слово «едкий», а второе он получил за особое пристрастие к религиозным и церковным книгам. В Лицее он занимал комнату № 8, в соседстве с Николаем Ржевским и Иваном Малиновским.
Духом соперничества, соревновательности Модест Корф был одержим с детства, и его успехи, в немалой степени, были обусловлены этим.
- Один дьячок у нас исправный
- И сиделец в классе славный,
- Мы ж нули, мы нули,
- Ай люли, люли, люли.
Корф не принимал никакого участия в классной жизни, ни в театральных постановках, ни в литературных кружках. Более того, издаваемые лицеистами журналы он считал «очень неважными», а журнал «Лицейский мудрец» он вообще считал «площадным». Не был Модест Корф высокого мнения и о системе преподавания в Лицее, так же как и о самих преподавателях, считая пустым времяпрепровождением большинство из даваемых ими уроков: «Кто не хотел учиться, тот мог вполне предаваться самой изысканной лени, но кто и хотел, тому не много открывалось способов, при неопытности, неспособности или равнодушии большей части преподавателей, которые столько же далеки были от исполнения устава, сколько и вообще от всякой рациональной системы преподавания». Но он очень хорошо рисовал, имел правильный, каллиграфический почерк, в тетрадях у него не было ни единой помарки.
Модест Андреевич Корф окончил курс в Царскосельском лицее с похвальным листом № 4 и правом на серебряную медаль. Был одним из немногих, кто ничего не написал при прощании в альбом директора Лицея Е. А. Энгельгардта, также скуп он был и по отношению к своим товарищам, с которыми провёл в лицейских стенах немалые шесть лет.
Служил Корф сначала в министерстве юстиции и в комиссии составления законов. Затем в течение пяти лет состоял при графе Сперанском во Втором отделении Собственной его Императорского величества канцелярии. С 1831 года управлял делами Комитета министров, с 1834 года был государственным секретарём, а в 1843 году назначен членом Государственного Совета.
Необходимо отметить, что на каких бы должностях ни находился барон Корф, везде под его руководством воцарялся идеальный порядок и формировалась образцовая система управления. Он был придирчив и требователен, очень деятелен и рационален в своих действиях. Начальство осыпало его милостями и наградами, Сперанский говорил о нём как о «лучшем работнике», у министра юстиции Лобанова Корф также был в фаворитах и в самых близких сотрудниках, которому он мог доверить любую, даже самую сложную задачу.
А у руководства таких «сложных» задач было немало. В 1848 году решением Императора был создан тайный комитет постоянного надзора за «духом и направлением книгопечатаний». Членом этого комитета утверждается барон Корф. «Чёрный совет» – так называли его все прогрессивно настроенные представители тогдашней интеллигенции. Это был орган секретной цензуры, помимо той, что имелась при небезызвестном управлении графа Бенкендорфа, перешедшая во времена Корфа к князю Алексею Фёдоровичу Орлову.
С 1849 года Модест Андреевич становится директором Императорской публичной библиотеки. И здесь вновь он проявляет свой исключительный организаторский талант.
Корф обновил и преобразовал библиотеку, превратив её из запущенного, малопосещаемого заведения, в центр общественной и культурной жизни, с мероприятиями и выставками, которые, по словам её сотрудника, выдающегося русского критика Стасова, «постоянно привлекали толпы народа». По требованию её директора весь фонд библиотеки был упорядочен и систематизирован, что сильно упростило доступ к запрашиваемым изданиям. В библиотечных залах проводились демонстрации редких и интересных книг, был создан отдел «Rossica», объединивший в себе всё, что содержало хоть какое-либо упоминание о России.
В 1861 году барон Корф был назначен главноуправляющим Вторым отделением Собственной его Императорского величества канцелярии, а в 1864 году – председателем департамента законов Государственного Совета. В 1872 году он был возведён в графское достоинство.
В отличие от небезызвестного кинематографического персонажа, Модест Корф был действительно «особой, приближённой к Императору». Ещё будучи служащим под началом Сперанского, Корф имел прямой доступ к Николаю Первому, лично докладывая ему о делах своего комитета, а с 1847 года начал преподавать право великим князьям и наследнику престола.
Занимался Корф и литературной деятельностью. Кроме действительно полезной и нужной книги «Графодромия, или Искусство скорописи», он написал «Восшествие на престол Императора Николая I», где оболгал декабристов, не пощадив даже своих прежних товарищей по Лицею. Вольная печать, в лице Герцена и Огарёва, встретила этот пасквиль «антикорфикой». Изданное бароном «подлое сочинение», а именно так оно было аттестовано авторами «Полярной звезды», не раз подвергалось критике как в «Колоколе», так и в других неподцензурных изданиях.
Исключительно неприятны его «Записки», полные несправедливых оценок Лицея и лицеистов. Особенно впечатляет, что при таком отношении, Корф аккуратно посещал лицейские сходки 19 октября, посвя-щённые годовщине Лицея. Впрочем, даже бегло познакомившись с бывшим хозяином лицейской комнаты № 8, читатель вряд ли сочтёт такое положение вещей необъяснимым и удивительным.
Фёдор Стевен
1797–1851
В России Фридриха Стевена называли Фёдором. Фёдор имел лицейскую кличку Фрицка, а также Швед. И всё потому, что предки его были выходцы из Швеции, а родным языком его был немецкий. Стевен отличался прилежностью и благонравием, и «мог бы более показать свой ум и свои способности, если бы язык русский был ему столь известен, как природный немецкий». Кротость, вежливость и осторожность, добродушие, чувствительность и усердие составляли главнейшие черты его характера. Будучи молчаливым, медлительным и немного тяжеловесным, он нередко делался героем язвительных выпадов одноклассников. В Лицее он занимал комнату № 10, соседствующую с комнатой Вольховского, к которому на всю жизнь сохранил тёплое, уважительное отношение. В своих письмах к нему он называл его на «Вы» и по имени и отчеству, не имея при том дистанции и отчуждённости, а исключительно по причине почтения и признательности.
Выпущен из Лицея Фёдор Стевен был в министерство просвещения. Недолго пробыв в министерстве, он был назначен в комиссию Финляндских дел в Петербурге, после чего становится первым экспедиционным секретарём 1-го отделения Финляндской его Императорского величества канцелярии.
В 1839 году согласно Императорскому указу Ф. Х. Стевен назначается выборгским гражданским губернатором. С декабря 1836 года получает чин статского советника, а впоследствии и тайного.
Стивен всегда помнил Лицей и участвовал в праздновании лицейских годовщин, по крайней мере, он принимал участие в пяти из них, в том числе и на Дне Лицея 1836 года, который в последний раз посетил Пушкин. В переписке лицеисты всегда с теплотой и приязнью отзывались о Фёдоре Христиановиче.
Старший брат Фёдора, Христиан – известный русский учёный, основатель Никитского ботанического сада.
Сергей Комовский
1798–1880
Сергей Комовский в Лицее был отмечен не только успехами в учёбе, фехтовании и гимнастике, но и вообще был на хорошем счету, отличаясь послушностью и опрятностью. Хотя был очень живым и проворным юношей, никогда не оставляющим в покое своих товарищей. «Смола», «Лиса», «Лисичка» называли они его за излишнюю назойливость. Сам Комовский подтверждает это в своём дневнике, говоря, что главными его недостатками были «насмешка и охота привязываться».
- Когда лиса
- Глядит с коса
- И графа задирает…
Комовский был любимцем гувернёра Чирикова. Друзья никак не могли обойти вниманием этот момент, и он получает в довесок к прочим ещё одну обидную кличку – «Фискал». Порой Комовский был по-настоящему нетерпим и скучен, и такое случалось всякий раз, когда он приставал к сверстникам со своими душеспасительными нравоучениями. Роль «доброго наставника», очевидно, очень нравилась самому Комовскому. Похоже, такую позицию мог приветствовать разве что Модест Корф, отзывавшийся о Сергее, как о «добром малом, отличном сыне и брате, верном, надёжном приятеле».
Впрочем, Корф в такой оценке выразил, пожалуй, только своё мнение: недостатки и отрицательные черты, которые отмечали у Комовского товарищи, не мешали разве что Кюхельбекеру и Ломоносову, с которыми Комовский находился в приятельских отношениях.
Из Лицея он вышел с чином титулярного советника, поступив в министерство духовных дел и народного просвещения. Затем, до 1841 года служил правителем канцелярии Смольного института благородных девиц. В 1843 году стал помощником статс-секретаря Государственного Совета и через десять лет вышел в отставку в чине действительного статского советника. Как указывал Яков Грот, исследователь первого лицейского выпуска, скромность его карьеры объяснялась, скорее всего, скромностью и непритязательностью самого Комовского.
Сергей Дмитриевич, как и в юности, оставался очень общительным человеком и старался не терять связей со своими лицейскими товарищами. Судя по его богатой переписке, это был человек вполне достойный уважения, чистосердечный и нравственный. Он дожил до дня открытия памятника Пушкину и восторженно, с воодушевлением встретил это событие. Правда, по состоянию здоровья не присутствовал на торжественном мероприятии, на котором смог бы увидеть одноклассника, отлитого в бронзе.
Комовский, наряду с Пущиным и Корфом, являлся бытописателем первоначального Лицея, оттого материалы его представляют исключительный интерес, невзирая на литературный стиль и некоторую предвзятость. Его «Воспоминания о детстве Пушкина» тоже можно воспринимать критически, но это воспоминания свидетеля, соученика, пусть и неблизкого к поэту. Комовский бережно хранил у себя всё, что было связано с Лицеем. Ещё в свою бытность лицеиста он вёл дневник, в котором записывал отдельные детали быта и лицейской жизни, хотя стоял в стороне от многочисленных рукописных журналов и литературных кружков.
Комовский был единственным из лицеистов первого выпуска, кто посещал все годовщины своей «alma mater». В 1836 году, на 25-летие Лицея, он пришёл в специально сшитом для этой даты лицейском мундире, чем вызвал ликование у своих одноклассников. Годовщина Лицея 1879 года была последней, где могли видеть Сергея Дмитриевича Комовского.
Павел Гревениц
1798–1847
Скромный и застенчивый, Павел Гревениц всегда оставался в тени своих ярких и честолюбивых одноклассников, хотя имел замечательные способности и был весьма успешен в учёбе. В Лицее он соседствовал с Саврасовым и Илличевским, занимая комнату № 16, совсем недалеко от комнаты Александра Пушкина. Гревениц был нелюдим, любил природу, посвящая свободное время уединению, в котором собирал гербарии и свою скромную энтомологическую коллекцию.
Павел Гревениц был некрасив и этим обстоятельством, скорее всего, объясняется посвящение ему стихотворения «Mon portait» от Александра Пушкина, который также не отличался миловидной внешностью. Гревениц был симпатичен поэту, хотя они и не дружили. Воспоминания о Лицее, какие-то факты царскосельской жизни, увлечения воспитанников – в дальнейшем сказались на пушкинском творчестве. Его «Собрание насекомых» как раз оттуда, из Лицея, от Павла Гревеница.
Товарищи Павла не дразнили. В «национальных песнях» он упоминается, конечно, но шутливо, не зло. Носил Гревениц кличку «Бегребниц».
Участвовал он или нет в лицейских журналах, сказать сложно, материалы в них помещались без имён и фамилий, но эпиграммы и стихи за подписью «16.IX» могут указывать его авторство, 16 – номер комнаты Гревеница. Преподаватели отмечали его хорошее поведение, прилежание, любовь к порядку и «достаточные таланты».
Окончив Лицей, Гревениц поступает в министерство иностранных дел, в котором смог дослужиться только до чина статского советника, хотя не раз на его счёт поступали лестные карьерные предложения. Но всякий раз Гревениц отклонял их, мотивируя свой отказ нежеланием оставлять родных, к которым был очень привязан.
Скромная должность в архиве министерства очень подходила к его замкнутому образу жизни, сосредоточенному лишь на семье и собственных увлечениях, чуждых любой публичности и огласке.
Не имея друзей в Лицее, уже на службе Павел Фёдорович сблизился со своим одноклассником Юдиным, также избравшим для себя министерство иностранных дел. Этих-то редких гостей на лицейских годовщинах и затащил на юбилейное празднование в 1836 году неутомимый Мясоедов, ставший самым ревностным радетелем лицейских сходок.
Энциклопедически образованный, Павел Гревениц имел много занятий «для души», как бы мы сказали теперь. Нигде не печатаясь, он увлекался поэзией, сочиняя как на русском, так и на французском языках. Но большей его страстью всё-таки была ботаника. После себя он оставил интересные статьи по этой дисциплине и множество гербариев, составленных из растений, собранных в окрестностях Санкт-Петербурга.
Фёдор Матюшкин
1799–1872
«Плыть хочется», «Федернелька», «Голландец» – это всё он, Фёдор Матюшкин, Федернелька, мечтающий о морских путешествиях, прозванный за излишнюю флегму голландцем.
Матюшкин Фёдор, лютеранского исповедания, 13-ти лет. С хорошими дарованиями; пылкого понятия, живого воображения, любит учение, порядок и опрятность; имеет особенную склонность к морской службе; весьма добронравен при всей живости, мил, искренен, чистосердечен, вежлив, чувствителен, иногда вспыльчив и гневен, но без грубости.
Особенно отмечали учителя склонность Матюшкина к географии. Он много читал и, как говорили преподаватели, занимался уроками «с размышлением».
В Лицее Фёдор Матюшкин занимал комнату № 12.
Рано лишившись отца, не имея возможности видеться с матерью, которая была классной дамой в Екатерининском институте в Москве и не имела средств приезжать к сыну, Матюшкин оставался один в Лицее, когда все лицеисты разъезжались. В таких случаях Энгельгардт забирал мальчика к себе. Он так отзывался о своём воспитаннике: «Тихая, добрая душа, которая делает именно то, что должна…»
У Фёдора была прекрасная память, ей мы обязаны многими подробностями лицейского быта. Так, например, он записал все 200 номеров, которыми славился другой лицеист Яковлев, любивший актёрствовать. Яковлев ловко изображал людей и животных, разыгрывая перед своим товарищами различные сценки.
А перед самым выпуском Матюшкин составил две тетради: в одну он поместил ненапечатанные стихи воспитанников, а в другую – всё то, что было размещено в лицейских журналах.
Впоследствии Матюшкин был очень полезен для исследователей «пушкинского набора» Лицея как живой свидетель и хранитель многих бесценных бумаг, имеющих отношение к первым лицеистам и их учителям.
С Пушкиным Матюшкина связывала любовь к морю. Поэта живо интересовали предстоящие морские странствия своего товарища, и это сильно сближало двух таких непохожих друг на друга людей.
Энгельгардт не обманул ожиданий Матюшкина. Хорошо зная Головнина, он попросил его взять юношу в кругосветку. Покидая Лицей, Матюшкину было нелегко расставаться как с товарищами и педагогами, так и с самим местом своей учёбы. Годы, проведённые в Лицее, сделали для него Царское Село вторым домом:
«Был у нас выпуск: Государь на оном присутствовал, посторонних никого не было: всё сделалось так нечаянно, вдруг; я выпущен с чином коллежского секретаря; ты конечно поздравишь меня с счастливым началом службы. Ещё ничего не сделавши – быть X класса. Конечно это много, но мы судим по сравнению: некоторые выпущены титулярными советниками, но об этом ни слова.
Я вознагражден тем, что Директор наш Е. А. Энгельгардт, о котором я писал к тебе уже несколько раз, обещал доставить мне случай сделать морское путешествие. Капитан Головнин отправляется на фрегате “Камчатка” в путешествие кругом света, и я надеюсь, почти уверен идти с ним.
Наконец, мечтания мои быть в море исполняются; дай Бог, чтоб ты был так счастлив, как я теперь. Однако мне не достает товарищей, – все оставили Царское Село, исключая меня. Я, как сирота, живу у Е.А., но ласки, благодеяния сего человека день ото дня, час от часу меня более к нему привязывают. Он мне второй отец. Не прежде как получу известие о моем счастии (ты меня понимаешь), не прежде я оставлю Царское. Шестилетняя привычка здесь жить делает разлуку с ним весьма трудною».
Матюшкина приняли к капитану Головнину волонтёром, и только в декабре 1819 года он был зачислен мичманом в 21-й флотский экипаж.
Весной 1820 года лейтенант барон Ф. П. Врангель предложил Матюшкину отправиться вместе с ним в экспедицию к берегам Ледовитого океана для описи побережья Восточной Сибири. За время путешествия Матюшкин провёл описание Большого Анюя, правого притока Колымы, Медвежьих островов и острова Четырёхстолбового. «Земли Андреева», поиск которой был также намечен в целях экспедиции, путешественники так и не обнаружили. Поиском этой земли, как и «Земли Санникова», занималась уже не одна полярная экспедиция. Предполагалось существование материка Арктиды, но ничего, кроме островов-призраков, исследователям обнаружить так и не удалось.
В разъездах по арктическим пустыням и в нелёгких походах по льдам и торосам прошли для Фёдора Матюшкина долгих четыре года, полные лишений и опасностей.
Из экспедиции в Петербург Матюшкин привёз не только новые карты и описания, он сделал множество зарисовок, записей о виденном и пережитом, а также составил словарь чуванского и оздокского языков.
25 августа 1825 года ему вновь было предложено отправиться в кругосветное плавание, теперь на военном транспорте «Кроткий». Вышел в плавание Матюшкин уже в звании лейтенанта флота.
Летом 1828 года Фёдор Фёдорович был переведён на Черноморский флот и прибыл в эскадру адмирала графа Л. П. Гейдена. С началом русско-турецкой войны 1828–1829 годов эскадра крейсировала в Средиземном море, а Матюшкин, командуя различными военными кораблями, в качестве вахтенного начальника участвовал с эскадрой Гейдена в блокаде Дарданелл.
В декабре 1829 года Матюшкина назначили командиром брига «Ахиллес». В 1837–1838 годах он, будучи капитаном фрегата «Браилов», принимал участие в войне против горцев. Отличившись при взятии Туапсе и Шапсухо, Матюшкин был произведён в 1838 году в капитаны 2-го ранга, затем, в 1840 году, становится капитаном 1-го ранга. И, наконец, в 1849 году Фёдор Фёдорович произведён в контр-адмиралы.
За мужество и личную отвагу Матюшкин был награждён Орденом святого Владимира трёх степеней, Орденом святого Георгия 4 степени и Орденом святого Станислава 1 степени.
Смерть своего лицейского товарища Пушкина Матюшкин переживал очень тяжело. В феврале 1837 года он писал Яковлеву: «Пушкин убит! Яковлев! Как ты это допустил? У какого подлеца поднялась на него рука?»
С 1852 года Матюшкина перевели на Балтику. Он поселился в Санкт-Петербурге, продолжив службу административной работой в морском ведомстве. Через пятнадцать лет Ф. Ф. Матюшкин был произведён в адмиралы.
В 1871 году был создан Комитет по сооружению памятника Александру Сергеевичу Пушкину и объявлен сбор пожертвований, поскольку власти устранились от своего участия в этом проекте. За установку монумента боролись сразу несколько городов. Матюшкин, как член Комитета, предложил поставить памятник поэту в Москве, на его родине.
Фёдор Фёдорович не только свято хранил память о Лицее и о лицейской дружбе, на нём лежала ответственность за бесценный архив Лицея, насчитывающий к тому времени сотни единиц хранения.
Лицейский архив, долгое время находящийся в ведении «старосты» Яковлева, перешёл к Матюшкину, который он передал незадолго до смерти академику Якову Гроту – лицеисту выпуска 1832 года, исследователю первоначального Лицея и «пушкинского набора».
Матюшкин многое успел рассказать Якову Карловичу. Не без его помощи Я. К. Гротом был создан небезызвестный труд, на который и теперь ссылаются все пушкинисты – «Первенцы Лицея и его предания».
Алексей Илличевский
1798–1837
В Лицее Пушкина сравнивали с поэтом Дмитриевым, а Илличевского – с Державиным. Лицейские сочинители писали: «О, бессмертный Илличевский, меж поэтами ты туз». Правда, были и другие, которые пальму первенства отдавали Пушкину. Тем не менее, имена Пушкина и Илличевского в Лицее стояли рядом и для лицеистов, и для педагогов.
Их и вправду, очень многое связывало и не только непреодолимая страсть к поэзии. У обоих был очень острый язык, быстрая реакция, они прекрасно рисовали и оба не любили точные науки. У них были общие лицейские друзья, они были влюблены в одних и тех же женщин, и даже во внешнем облике у них можно было уловить некоторое сходство. У обоих не случилось удачной карьеры, и оба ушли из жизни в один год – 1837.
Лицей связал, но он же и разделил эти две судьбы. Слава Пушкина ярко засияла после выпуска из Лицея, Илличевский же после 1817 года канул в безвестность. А, может быть, их разделил иной жребий: Пушкину дозволено было прочесть перед Державиным собственное творение «Воспоминания в Царском Селе», а Илличевскому нет. Кто знает, что случилось бы с нашими стихотворцами, если бы словесник А. И. Галич выбрал бы для прочтения перед мэтром российской поэзии сочинение Илличевского? Возможно, в душе честолюбивого юноши исчезло бы самоощущение «вечно второго», которое никогда не оставляло Илличевского, и он смог бы мобилизовать весь свой талант, который у него, безусловно, был, и поднять все силы души для вознесения своей Музы. Но случилось не так, похвала Державина окрылила Пушкина, а Илличевскому ничего не оставалось как признать, что гений возможен только один, и покорно стать в очередь перед Случаем в качестве способного стихотворца, каких немало подарил нам щедрый на таланты XIX век. Но Случай не предоставил Илличевскому ни единого шанса.
Преподаватели не уставали превозносить достоинства Илличевского. Профессор риторики Кошанский в 1812 году дал об Илличевском такой отзыв: «Соединяет счастливые способности памяти и понятливости с сильным воображением и начитанностью книг».
Инспектор Пилецкий отмечает Илличевского, как наделённого живым умом и воображением юношу, со «счастливою склонностью к поэзии», знания которого «таковы, что теперешние учебные предметы весьма для него легки», и он бо́льшую часть своего времени употребляет «на свободные упражнения в словесности с похвальным успехом».
У него был ровный, мелкий почерк с сильным наклоном, украшаемый причудливыми завитками и росчерками, что выдавало в нём натуру честолюбивую, жаждущую первенствовать. Илличевский заправлял во всех лицейских играх, особенно военного характера, где он обычно был «генералом от инфантерии». В играх ли, или в его «лицейских хрониках» неизменно присутствовала претензия на исключительность, оригинальность, даже псевдоним для себя он выбрал необычный: «-ийший».
А сотоварищи звали его Олосинькой или Олосенькой, уменьшительным от Алексея. Занимал Олосинька комнату № 17, рядом с Масловым и Гревеницем. С соседями Илличевский не дружил, зато имел хорошие отношения с Дельвигом и Матюшкиным. С Кюхельбекером часто ссорился, но быстро мирился, имел явную симпатию к Пушкину, дух соперничества никак не сказывался на его дружеском расположении.
До Лицея Алексей учился в Петербургской гимназии вместе с Павлом Фуссом, будущим известным российским математиком. Все шесть лицейских лет они вели меж собой переписку, и по письмам этим можно было многое узнать и о жизни в Лицее, и об отдельных воспитанниках. Он часто и обстоятельно пишет о Пушкине, всегда уважительно, без тени той желчи, которую приписывал Илличевскому Корф: «Дай Бог ему успеха – лучи славы его будут отсвечиваться в его товарищах…» Так оно и случилось.
Илличевский был выпущен из Лицея в чине коллежского секретаря в министерство финансов. Вскоре он оставляет должность и уезжает к отцу – томскому губернатору. Там он около трёх лет служит в почтовом ведомстве. Затем снова появляется в столице и восстанавливается в министерстве, в котором дослуживается до должности начальника отделения.
Ещё в Лицее Илличевский публикуется в известных московских и петербургских журналах. Печатается и после выпуска, правда, посылая в печать чаще всего написанное ранее.
В 1827 году вышла прекрасно оформленная книга его стихотворений «Опыты в антологическом роде, или Собрание кратких басен и сказок, нравственных мыслей, надписей, мадригалов, эпиграмм, эпитафий и других мелких стихотворений». Читательских откликов и отзывов критики на неё почти не последовало. То же самое случилось и с прозаической книгой Илличевского «История булавки», вышедшей в 1829 году.
Его дарование так и оставалось незамеченным, хотя он не переставал публиковаться в различных журналах и альманахах.
Корф, известный своею строгостью и бескомпромиссностью оценок, предрёк Илличевскому скорое забвение: «хотя при смерти его в журналах и назвали его “известным нашим литератором”, однако, известность эта умерла вместе с ним». И действительно, сначала пропало его отчество – из Дамиановича он превратился в Демьяновича, а после и вовсе в некоторых статьях начали считать его не Алексеем, а Александром.
Но всё изменилось после того, как Пушкин стал признанным классиком нашей литературы и был объявлен создателем современного русского языка.
И умный Корф, пожалуй, единственный раз в жизни серьёзно ошибся в своих прогнозах. Илличевского не только вспомнили, а поставили рядом с нашим прославленным поэтом, как одного из его друзей. Это, можно сказать, дар «Другу Олосеньке от Француза», как и было написано на второй главе «Евгения Онегина», подаренной ему в 1828 году. Всё вышло как в известном романе: «Помянут меня – сейчас же помянут и тебя!»
Михаил Яковлев
1798–1868
Яковлев, «лицейский староста», как его называли сами лицеисты, был очень любим своими товарищами и благодаря своему весёлому нраву, и за счёт неисчерпаемой изобретательности на всякие затеи, шутки и розыгрыши. Он прекрасно пел, играл на скрипке и гитаре, сочинял романсы.
Доверимся аттестации надзирателя Пилецкого: «Яковлев Михаил, 14-ти лет. С изрядными дарованиями, весьма прилежен, простодушен, усерден, исполнителен, покорен, расторопен, пылок и довольно благонравен; не имеет блистательного воспитания, но своей осторожностию и доброю, искреннею волею вести себя как можно лучше, он приобретёт гораздо важнейшие достоинства и в добром своём желании весьма успевает. Имеет особенное дарование и склонность к музыке».
В Лицее было несколько живых и остроумных мальчиков, любивших пошкольничать, но они явно проигрывали Михаилу в артистичности и искусстве шутовства. Это был «Паяс 200 номеров»; он умел разыграть двести небольших сюжетов, неизменно даря временное перемирие всем враждующим сторонам и заряжая своих зрителей бодростью и хорошим настроением. Шутки его случались язвительными и острыми, но они никогда не были жестокими и не унижали человека, оскорбляя его достоинство.
У Яковлева был дар перевоплощения, давая «представление» он мог становиться то выше, то ниже, то толще, то тоньше, зрители могли наблюдать перед собою то инспектора-надзирателя Мартына Пилецкого, то слона, то Пушкина или Кюхельбекера. Он так подражал роговой музыке, что раз гувернёр произвёл специальное расследование, откуда у лицеистов завелись музыкальные инструменты.
Энгельгардт, характеризуя своего воспитанника, не раз отмечает доброту и отзывчивость его сердца, беспокоясь, не сможет ли навредить ему излишняя сострадательность и внимание к людям, когда он начнёт самостоятельную карьеру. По-видимому, Яковлев был, действительно, очень приятным и располагающим к себе юношей. Будучи «талантливым во всём» Яковлев не проявлял никакой заносчивости, никакого бахвальства, совершенно не стремясь к первенству.
Соседствовал Михаил с Кюхельбекером и Гурьевым, впоследствии исключённым из Лицея. Благодаря своему счастливому характеру, Яковлев был дружен абсолютно со всеми воспитанниками. Даже барон Корф обмолвился о нём добрым словом, подчеркнув его «приязненность и надёжность».
Выпустившись из Лицея, Яковлев стал чиновником Шестого департамента Правительствующего сената. Когда составление свода законов было возложено на II Отделение Собственной Его Императорского Величества канцелярии, во главе которого находился М. М. Сперанский, то Яковлев был приглашён на службу в Отделение, в числе других талантливых лицеистов. Энгельгардт в письме к Матюшкину с гордостью отмечает, что «Яковлев сделался совершенно деловым человеком, пишет законы» и «уже не паясничает».
В 1830 году он был назначен членом комиссии для разбора государственного и сенатского архива, а в 1833 году становится директором типографии II Отделения. Впоследствии Яковлева поставили председателем комитета при II Отделении для надзора за печатанием полного собрания законов Российской Империи.
Служебная карьера Яковлева складывалась весьма удачно, он не раз привлекался для исполнения важных государственных задач, с которыми успешно справлялся, и, если и случались у него перерывы в службе, то исключительно по его собственному желанию. В 1863 году Михаил Лукьянович был произведён в тайные советники.
Петербургские адреса Яковлева хорошо известны. На его квартирах часто устраивались «лицейские сходки», благодаря чему они именовались «лицейским подворьем», а сам их хозяин – «лицейским старостой». Из сохранившихся – это дом № 91 по Екатерининскому каналу и дом № 68 по Невскому проспекту.
Женат Михаил Лукьянович был на вдове генерала Игнатьева, Надежде Ивановне, у которой уже имелось четверо детей, а первым браком, если верить известному генеалогу Б. Л. Модзалевскому, на Маргарите Васильевне Куломзиной.
Яковлев никогда не оставлял своё юношеское увлечение – занятие музыкой. Ему приписывают 21 опубликованное музыкальное произведение, хотя их может быть гораздо больше: что-то из его сочинений так и осталось за неопределённой формулой «старинный народный романс». На слова Пушкина известно три романса Михаила Яковлева. Самый популярный из них – это «Зимний вечер».
Каждый сможет вспомнить знакомые с детства строчки и знакомую мелодию:
- Буря мглою небо кроет,
- Вихри снежные крутя;
- То, как зверь, она завоет,
- То заплачет, как дитя…
Известно, как ревностно охранял Михаил Лукьянович лицейский архив, что даже противился передаче одного-единственного пушкинского автографа в библиотеку Лицея. Но позже, посоветовавшись с директором Публичной библиотеки – лицеистом Корфом, заложил основу для пушкинской коллекции при Александровском лицее, к тому времени уже сменившем прописку. Наверное, иначе и быть не могло для человека, к которому Пушкин обращался со словами: «Люблю тебя душою…»
Павел Юдин
1798–1852
Портретов Павла Юдина не сохранилось. Во всяком случае, они нам неизвестны. Однако предполагают, что моделью для рисунка Александра Пушкина «Продавец кваса» послужил Павел Юдин, к которому поэт испытывал искреннюю симпатию и даже обращался к нему со стихотворным посланием. Считается, что загадочная цифра 6 на бочке – это номер комнаты Юдина: лицеисты часто обозначали номерами комнат либо своё авторство, либо указывали таким образом на кого-нибудь из своих одноклассников.
Вот, что пишет о вверенном ему воспитаннике надзиратель по учебной и нравственной части Мартын Пилецкий. Юдин, «не пылкого ума, не блистательных дарований; но постоянным трудолюбием он делает хотя и медленные, но весьма основательные и надёжные успехи в науках. Он весьма благонравен, мало прогуливается; рассеяние его состоит в скромной, приятной невинной беседе; прочее время занимается учением с очевидною пользою. Стараться должно, чтоб склонность его к уединению не перешла, наконец, в задумчивость, впрочем, отличные его свойства суть: благородство и благовоспитанность во всех его поступках, тихая деятельность и чувствительность, молчаливость с застенчивостью и склонность ко всегдашнему упражнению, во время которого не любит, чтобы ему мешали. Не чисто произносит букву “с”».
Юдин был мягким и сентиментальным юношей. Энгельгардт отмечал, что «в его душе цветёт прекрасный идиллический мир», который довольно «мило выражается в его маленьких сочинениях». Держался он замкнуто, в общении со сверстниками проявлял скованность, стремясь обособиться от окружающих или же отдалиться.
После Лицея был распределён в Коллегию иностранных дел коллежским секретарём. Места службы Павел Михайлович не менял, получив в конце карьеры чин действительного статского советника.
Юдин состоял управляющим Главным архивом министерства, в котором работал совместно со своим лицейским товарищем Гревеницем.
О жизни Павла Михайловича Юдина известно очень мало, даже даты его жизни и те подвергаются сомнению. Стевен писал Вольховскому, что Горчаков из-за границы пишет редко и одному только Юдину, «которого, чтобы видеть надо искать в Бюргер-клубе». Из тринадцати известных в то время клубов и собраний в Петербурге, этот клуб был единственным, за которым не было сомнительной репутации. Считалось, что туда позволительно пойти «благовоспитанному человеку, не имеющему ни родных, ни знакомых». Сразу напрашивается аналогия с клубом «Диоген», где только и можно было увидеть служащего в министерстве иностранных дел брата знаменитого сыщика Шерлока Холмса.
На «лицейской сходке» Юдин присутствовал всего лишь раз, когда на юбилейную годовщину в 1836 году его туда чуть ли не за руку привёл Мясоедов.
Александр Пушкин
1799–1837
Пушкина для поступления в Лицей привёз его дядя – Василий Львович. Для будущего поэта начался новый период в жизни – юность, о которой он будет вспоминать, к которой будет возвращаться, и которой посвятит немало строк своей крылатой Музы. Детству Александр Сергеевич не посвятит ни строчки.
Образ Лицея оформился в сознании Пушкина не сразу, а где-то к середине 20-х годов, когда, с одной стороны, он в полной мере ощутил на себе давление внешних обстоятельств: ссылок, гонений и клеветы, а с другой стороны, лицейские впечатления уже утратили всю горечь реальности, оставив молодому человеку только их идиллическое прочтение. Лицей стал для поэта своеобразной точкой опоры, спасительной страной, в которой всегда можно было укрыться от беспощадной требы и жестокости жизни.
Впрочем, атмосфера Лицея очень располагала к тому, чтобы всё так и случилось, именно Лицей помог Александру состояться как поэту, именно он стал для него вторым, если не первым, домом, «отечеством», которому его подданный Пушкин оставался верным до конца своих дней.
Пушкин занимал в Лицее комнату № 14, соседствуя с Пущиным. В своём рассудительном соседе юный поэт с первых дней нашёл ту поддержку, в которой так нуждался. Будучи эксцентричным по своей природе, Пушкин не вызывал общей симпатии, как большинство из его будущих друзей. Резкий и раздражительный, он долго мог бы находиться в духовном одиночестве, если бы не нашлось рядом тех, кто способен был «полюбить его настоящим образом», и смог бы «взглянуть на него с тем полным благорасположением, которое знает и видит все неровности характера и другие недостатки, мирится с ними и кончает тем, что полюбит и их в друге-товарище». Так полюбил его Пущин. Затем к числу его друзей прибавились и другие: Вильгельм Кюхельбекер, Антон Дельвиг, Фёдор Матюшкин, Михаил Яковлев… Правда, и здесь было не всё так гладко. Но Пушкин жадно искал привязанности и дружбы, чувствуя в ней острую потребность, что бы по этому поводу ни писал барон Корф. Юноша не ощущал душевных связей со своей семьёй, хотя и по-своему любил их. Он тянулся к своим лицейским товарищам, отношения с которыми завязывались очень непросто. Но он щедро платил за всякий жест внимания, за любое проявление благорасположения к нему.
В Лицее его прозвали Французом. Вот что пишет по этому случаю Модест Корф: «Между товарищами, кроме тех, которые, пописывали сами стихи, искали его одобрения и, так сказать, покровительства, он не пользовался особенной приязнью. Как в школе всякий имеет свой собрикет, то мы его прозвали “французом”, и хотя это было, конечно, более вследствие особенного знания им французского языка, однако, если вспомнить тогдашнюю, в самую эпоху нашествия французов, ненависть ко всему, носившему их имя, то ясно, что это прозвание не заключало в себе ничего лестного».
В первое время в Лицее было запрещено писать стихи. Для этого решения находились рациональные причины, однако для Пушкина этот запрет ничего не значил. Илличевский вспоминал об этом времени так: «Что касается до моих стихотворных занятий, я в них успел чрезвычайно, имея товарищем одного молодого человека, который, живши между лучшими стихотворцами, приобрёл много в поэзии знаний и вкуса. Хотя у нас, по правде сказать, запрещено сочинять, но мы с ним пишем украдкой». Впоследствии, когда стихотворчество уже стало модой и потребностью, этот запрет был снят. Лицеисты декламировали, учили стихи наизусть, писали в альбомы и распевали их хором. Весь Лицей был заражён сочинительством, независимо от дарований. Писали не только лицеисты, писали наставники, надзиратели, гувернёры и лицейские сторожа.
Успехи в учёбе у Александра оставляли желать лучшего, считалось, что «Александр Пушкин имеет больше понятливости, нежели памяти».
С. Д. Комовский, уже по выходу из Лицея и по просьбе первых пушкинистов, написал о нём краткие воспоминания. Из них следовало, что в Лицее и профессора, и лицеисты недолюбливали Пушкина. «Пушкина называли французом, а по физиономии и некоторым привычкам обезьяной и смесью обезьяны с тигром… Пушкин, увлекаясь свободным полётом своего гения, не любил подчиняться классному порядку и никогда ничего не искал в своих начальниках… Кроме любимых разговоров своих о литературе и авторах с теми товарищами, кои тоже писали стихи, как-то: с Дельвигом, Илличевским, Яковлевым и Кюхельбекером, Пушкин был вообще не очень сообщителен с прочими своими товарищами и на вопросы их отвечал, обыкновенно, лаконически. Вместе с некоторыми гусарами Пушкин, тайком от начальства, любил приносить жертвы Бахусу и Венере, причём проявлялась в нём вся пылкость и сладострастие африканской породы».
Яковлев, которому П. В. Анненков давал записку Комовского на прочтение, сделал к ней такую приписку: «Эта статья относится не только до Пушкина, а до всех молодых людей, имеющих пылкий характер. Пушкин вёл жизнь более беззаботную, чем разгульную. Так ли кутит большая часть молодёжи?»
Опять сошлёмся на Комовского: «Не только в часы отдыха, но и на прогулках, в классах, даже в церкви ему приходили разные поэтические вымыслы, и тогда лицо его то хмурилось необыкновенно, то прояснялось от улыбки, смотря по роду дум, его занимавших. Набрасывая же свои мысли на бумагу, он удалялся всегда в самый уединённый угол комнаты, от нетерпения грыз перья и, насупя брови, надувши губы, с огненным взором читал про себя написанное».
А Яковлев к этому приписал: «Пушкин писал везде, где мог и всего более, в математическом классе, и ходя по комнате, и сидя на лавке. Лицо Пушкина часто то хмурилось, то прояснялось от улыбки».
На замечания Корфа и Комовского о его вздорности и якобы чрезвычайном женолюбии, хорошо ответил близко знавший Пушкина князь Вяземский:
«Был он вспыльчив, легко раздражён, это правда, но когда самолюбие его не было задето, был особенно любезен и привлекателен, что доказывается многочисленными приятелями… Ничего трактирного в нём не было, а ещё менее грязного разврата… В любви его преобладала вовсе не чувственность, а скорее поэтическое увлечение, что, впрочем, и отразилось в его поэзии… В гусарском полку Пушкин не пировал только нараспашку, а сблизился с Чаадаевым, который вовсе не был гулякой… А дружба его с Иваном Пущиным?»
Комовский и Корф хотя и были сокурсниками Пушкина и свидетелями его жизни, но писали о гении непозволительно просто, в общем-то мало разбираясь в сложной организации его личности и особенностях его поведенческих мотивов. И так ли его не любили педагоги? Посмотрим, как относились к нему преподаватели, что о нём писали.
Пушкин Александр, 13-ти лет. Имеет более блистательные, нежели основательные дарования, более пылкий и тонкий, нежели глубокий ум. Прилежание его к учению посредственно, ибо трудолюбие ещё не сделалось его добродетелью. Читав множество французских книг, но без выбора, приличного его возрасту, наполнил он память свою многими удачными местами известных авторов; довольно начитан и в русской словесности, знает много басен и стишков. Знания его вообще поверхностны, хотя начинает несколько привыкать к основательному размышлению. Самолюбие вместе с честолюбием, делающее его иногда застенчивым, чувствительность с сердцем, жаркие порывы вспыльчивости, легкомысленность и особенная словоохотность с остроумием ему свойственны. Между тем приметно в нём и добродушие, познавая свои слабости, он охотно принимает советы с некоторым успехом. Его словоохотность и остроумие восприяли новый и лучший вид с счастливою переменою образа его мыслей, но в характере его вообще мало постоянства и твёрдости.
Кошанский о Пушкине: «Он, побуждаемый соревнованием и чувством собственной пользы, желает сравниться с первыми питомцами. Успехи его в Латинском хороши; в Русском не столько тверды, сколько блистательны».
Куницын: «Пушкин весьма понятен, замысловат и остроумен, но крайне не прилежен: он способен только по таким предметам, которые требуют малого напряжения, а потому успехи его очень невелики, особенно по части логики».
Инспектор-надзиратель Мартын Пилецкий: «Пушкин 6-го числа в суждении своём об уроках сказал: признаюсь, что логики я, право, не понимаю, да и многие даже лучше меня оной не знают, потому что логические силлогизмы весьма для них не внятны. 16-го числа весьма оскорбительно шутил с Мясоедовым на счёт 4-го Департамента, зная, что отец его там служит, произнося какие-то стихи… 18-го толкал Пущина и Мясоедова, повторял им слова, что если они будут жаловаться, то сами останутся виноватыми, ибо я, говорит, вывернуться умею. 20-го в рисовальном классе называл Горчакова вольной польской дамой… 21-го за обедом громко говорил, увещаниям инспектора смеётся. Вообще, господин Пушкин вёл себя все следующие дни весьма смело и ветрено».
Гувернёр Чириков пишет: «Александр Пушкин легкомыслен, ветрен, неопрятен, нерадив. Впрочем, добродушен, усерден, учтив. Имеет особенную страсть к поэзии».
Из всех представленных свидетельств никак не складывается общей картины, облик Пушкина-лицеиста оказывается противоречивым, характер сложным, не умещающимся в узкий шаблон надзирателя Пилецкого или риторика Кошанского. Так, наверное, и должно обстоять дело в оценке гения – у них «свой закон», по которому они существуют. Если вспомнить другого нашего гения – Лермонтова, то и там мы не найдём ничего, кроме противоречий, если попытаемся приложить к нему общие, традиционные оценочные лекала.
Надо заметить, что менялось не только отношение Пушкина к Лицею и лицейским товарищам, но и лицейских товарищей к Пушкину. Так же как и всеобщее желание лицеистов поскорее закончить своё учебное заведение сменилось впоследствии благоговением перед Лицеем и трепетной ностальгией по лицейскому «отечеству».
Из Лицея Пушкин вышел в Коллегию иностранных дел чиновником X класса. Впрочем, для него, в сущности, было безразлично то место, в котором предполагалась его служебная карьера, поскольку для Александра Сергеевича Пушкина начиналась не карьера, а начиналась его слава.
Антон Дельвиг
1798–1831
Антон Дельвиг, 14-ти лет. Способности его посредственны, как и прилежание, а успехи весьма медленны. Мешкотность вообще его свойство и весьма приметна во всём, только не тогда, когда он шалит или резвится: тут он насмешлив, балагур, иногда и нескромен; в нём примечается склонность к праздности и рассеянности. Чтение разных русских книг без надлежащего выбора, а может быть, и избалованное воспитание поиспортили его, почему и нравственность его требует бдительного надзора, впрочем приметное в нём добродушие, усердие его и внимание к увещаниям, при начинающемся соревновании в российской истории и словесности, облагородствуют его склонности и направят его к важнейшей и полезнейшей цели.
Дельвиг был одним из ближайших друзей Пушкина и оставался, пожалуй, единственным, кто без всяких оговорок искренне любил его и понимал его значимость. Дельвиг сам писал стихи, имея к тому не только природную склонность, но и природный талант. Правда, лицеисты смеялись над медлительным юношей, поначалу никак не желая видеть в нём поэта:
- Ха-ха-ха, хи-хи-хи,
- Дельвиг пишет стихи.
Высокая, тяжеловесная, неуклюжая фигура Дельвига мешала разглядеть в нём тонкое поэтическое дарование как в Лицее, так и впоследствии, когда его стихи уже хорошо были известны по публикациям в журналах и альманахах.
В Лицее запрещалось носить очки, и мир для Дельвига казался дивным и прекрасным, особенно женщины, которые казались ему красавицами.
«Как я разочаровался после выпуска, когда надел очки», – говорил он позже друзьям, то ли с улыбкой, то ли с сожалением.
Дельвиг и вправду не умел смеяться, только улыбался. У него была очень добрая улыбка, казалось, что в ней открывался весь его характер: мягкий, снисходительный, добродушный.
Пушкин писал о нём: «Дельвиг никогда не вмешивался в игры, требовавшие проворства и силы. Он предпочитал прогулки по аллеям Царского Села и разговоры с товарищами, коих умственные склонности сходствовали с его собственными».
В Лицее его дразнили – «ленивец сонный», «сын лени вдохновенный», «султан». Лицеистам отчего-то султан представлялся именно ленивым. Хотя, если разобраться, то ленивым Дельвига назвать было трудно, но стереотип восприятия не могли разрушить никакие резоны – в Лицее и после него и лицеисты, и педагоги продолжали считать его ленивцем и лежебокой.
Биограф Дельвига, лицеист В. Гаевский, собиравший сведения непосредственно от знавших его, писал: «А. А. Дельвиг был восприимчив к впечатлениям, но ленив на передачу их, и только огненная натура Пушкина могла вызвать его к деятельности».
В Лицее наряду с обычными, практиковали и интеллектуальные игры, одной из любимых лицеистами игр была «игра в рассказы».
В этой игре Дельвиг перегонял даже Пушкина, который уступал ему в способности к импровизации.
Дельвиг печатался не только в лицейских журналах. На взятие Парижа русскими войсками он откликнулся в «Вестнике Европы» своим стихотворением. Илличевский так отзывался о стихотворном даре товарища по перу: «Познакомившись рано с музами, музам пожертвовал он большую часть своих досугов. Быстрые его способности (если не гений), советы сведущего друга отверзали ему дорогу, которой держались в своё время Анакреоны, Горации…» Дельвиг целиком был поглощён литературными упражнениями, для остальных занятий у него просто не оставалось места. Поэтому неудивительно, что «Прощальную песнь воспитанников Лицея» написал именно Дельвиг.
После Лицея он определяется в департамент горных и соляных дел, где пробыл недолго, сменив его на министерство финансов. Нельзя сказать, что его привлекала служба в финансовом ведомстве, просто ему необходимо было как-то решать свои проблемы материального характера. Жизнь рантье его устроила бы как нельзя лучше, но такой возможности для него просто не существовало. В 1821 году он приискал для себя более подходящее занятие, поступив на службу в Публичную библиотеку. Там уже работали многие выдающиеся литераторы, да и сама должность помощника библиотекаря не была столь обременительной, как должность чиновника в министерстве финансов.
В Петербурге у Дельвига появляется не только литературное окружение. Среди его знакомых много будущих декабристов, и этот факт не прошёл мимо внимательного ока графа Бенкендорфа.
«Дельвиг пьёт и спит, и кроме очень глупых и опасных для него разговоров ничего не делает…», – жаловался Энгельгардт Матюшкину.
Двадцатые годы – это время расцвета литературных салонов, давших мощный импульс развитию так называемой «альбомной культуры». Эти альбомы хозяек литературных гостиных сохранили для нас не только массу рисунков, посвящений и экспромтов выдающихся и не очень современников Дельвига, по ним мы можем судить о вкусах, настроениях и характерах людей той эпохи, давшей России столько талантов.
В 1821 году Дельвиг появляется в салоне Пономарёвой, оставив в её альбоме стихотворение «На смерть собаки Мальвины». В альбомных стихотворениях Дельвига, которые наверняка бы обошли своим вниманием серьёзные журналы, открывается весьма интересная сторона его творчества, наполненная мягким юмором, острой наблюдательностью и некоторым жеманством. Его стихотворения можно найти в альбомах А. А. Воейковой, А. Н. Вульф, П. А. Спасской, П. А. Осиповой… «Заполучить Дельвига» себе в альбом считалось делом почти обязательным, и поэту стоило немалого труда, дабы уклониться от чистой альбомной страницы, гусиного пера и чернильницы.
6 мая 1820 года Дельвиг проводил А. С. Пушкина в южную ссылку в Одессу, посвятив ему своё стихотворение, ставшее известным романсом – «Соловей мой, соловей…».
И до их встречи в 1824 году между ними велась переписка – настоящее свидетельство истинной дружбы и красоты эпистолярного стиля.
С выпуска альманаха «Северные цветы» в 1825 году Дельвиг становится издателем. В этом же году он женится на Софье Михайловне Салтыковой. Этот брак принёс поэту и издателю много душевных мук и разочарований.
После «Северных цветов» последовал альманах «Подснежник». По инициативе Пушкина выходит «Литературная газета», в которой Дельвиг становится литературным редактором.
В 1830 году по доносу Булгарина на «Литературку» Дельвига вызывают на допрос к Бенкендорфу. К шефу III отделения поэт был доставлен в сопровождении жандармов как государственный преступник. Бенкендорф грубо кричал на редактора, грозив сослать его вместе с Пушкиным в Сибирь. Непозволительное обращение имело сильное впечатление на Дельвига. Его свободолюбивая натура не могла такого простить графу. Бенкендорф в конце концов был вынужден извиниться перед Дельвигом.
Здоровье поэта было сильно подорвано. Ни брак с любимой женщиной, ни его общественное служение не дали ему того, о чём он мечтал в юности. Жена его оказалась исключительно ветреной и увлекающейся особой, а от своей литературной деятельности он имел лишь травлю и клевету. Лицеисты как могли поддерживали Дельвига и его начинания, но Антон Антонович впал в апатию и безысходную меланхолию.
Через несколько месяцев после столкновения с Бенкендорфом Дельвиг умер.
Друзья были потрясены этим событием. «Я знал его в Лицее – был свидетелем первого, незамеченного развития его поэтической души и таланта, которому мы ещё не отдали должной справедливости…», – пишет Пушкин. «Потеря Дельвига нам показала, что такое невозвратно прошедшее…», – горько замечает Баратынский.
«Он был лучшим из нас». Эти пушкинские слова не раз будут повторять его лицейские друзья, сохранившие о нём самую тёплую память.
Помянем его и мы, дотронувшись до звенящей струны его полузабытой лиры.
К птичке, выпущенной на волю
- Во имя Делии прекрасной,
- Во имя пламенной любви,
- Тебе, летунье сладкогласной,
- Дарю свободу я. – Лети!
- И я равно счастливой долей
- От милой наделён моей:
- Как ей обязана ты волей,
- Так я неволею своей.
Константин Костенский
1797–1830
Единственным по-настоящему «местным» из лицеистов был Константин Костенский. Его семья жила на улице Набережной, там, где сейчас находится Пушкинский районный дом культуры. Отец Костен-ского служил на Царскосельской ассигнационной фабрике, находящейся неподалёку. Здание фабрики также хорошо сохранилось до наших дней.
Константин был старше большинства мальчиков, принятых в Лицей. На тот момент ему уже шёл пятнадцатый год. Кличка «Старик» как-то сразу приклеилась к этому угловатому молчаливому подростку. Преподаватели не находили в его «характере ничего достойного осуждения», однако признавали при этом у него весьма слабые успехи. Напротив его фамилии в списках первого набора у директора Малиновского было записано:
«Константин Костенский, 15-ти лет. С весьма посредственными дарованиями, с трудом приобретает знание, хотя довольно прилежен. Частые напоминания произвели более вежливости и благонравия в его поступках; он приобрёл осторожность, которая предупреждает несколько грубую его вспыльчивость и насмешливость, впрочем, нелицемерное добродушие, чувствительность, усердие и опрятность суть свойственные ему качества».
Учился он очень посредственно, хотя был весьма старателен и прилежен. В поведении Костенский был скромен и был почти незаметен на фоне своих ярких и талантливых сокурсников. Единственно, чем Костенский проявил себя, так это участием в спектакле 30 августа 1812 года по случаю дня рождения Императора. Тогда в Лицее была поставлена одноактная пьеса гувернёра Иконникова «Добрый помещик». Кроме Яковлева, игравшего главную роль, в спектакле принимали участие Пущин, Корсаков, Илличевский и Костенский. Энгельгардт так писал о Костенском: «Поскольку он одарён от природы очень скудно, то его прилежание почти ни к чему не приводит. Заслуживает похвалы его большое добродушие и уживчивость». Наверное, благодаря этим качествам в альбоме Энгельгардта в день выпуска из Лицея появилась такая запись: «Перебирая в Альбоме листки, могу надеяться, что не пропустите и того, в котором есть Вас любящий по смерть. Константин Костенский».
Пожалуй, более ничего нельзя было бы добавить о его лицейской жизни, если бы известный советский искусствовед Абрам Маркович Эфрос не обратил внимание на рисунки юноши, разглядев в них большой художественный талант. Для Костенского требовалось иное образование, где бы он мог достойно проявить себя. Для этого подошла бы Императорская Академия художеств, а никак не Лицей, заставивший юношу сторониться своих товарищей, которые блистали в том, к чему он сам не имел никакой склонности.
Ничего не известно о его тринадцати годах жизни после Лицея, которые отпустила Костенскому немилосердная судьба.
Добрый и застенчивый, он из скромности старался о себе не напоминать. Энгельгардт, переписываясь с «первенцами Лицея», сообщая им все лицейские новости, 10 сентября 1820 года писал о Костенском Матюшкину: «Старик записывает новые ассигнации», а 14 сентября 1823 года он же – Кюхельбекеру: «Костенский не взирая на маститую старость свою служит и делает новые ассигнации».
Костенский служил помощником бухгалтера в Государственном Ассигнационном банке. Имел чин коллежского асессора.
В «лицейских сходках» он не участвовал. В 1830 году друзья вспомнили о Костенском и решили заманить своего нелюдимого выпускника на годовщину Лицея с помощью Вольховского, который имел у лицеистов непререкаемый авторитет. Владимир Вольховский от имени товарищей написал Костенскому, чтобы тот принял участие в праздновании 19 октября. Но Костенский был уже очень болен. Растроганный теплотой и вниманием товарищей, он ответил Вольховскому: «Любезнейший Владимир Дмитриевич, потрудитесь благодарить господ моих товарищей за сделанное мне приглашение, оно для меня лестно тем более, что этим самым показывает, что любовь товарищей первого выпуска пылает всё так же и в 1830 году, как и в 1811-м. Но мне, к крайнему сожалению, нельзя быть участником вашего веселия, я страдаю горлом и вот уже четыре недели ничего не могу ни есть, ни пить. Поверь мне, любезнейший Владимир Дмитриевич, что это истинная правда. Повеселитесь, господа, и без меня, а за здоровье больного хоть одну рюмку. Вам преданный К. Костенский. 19 октября 1830 г.». Это была последняя весточка от Константина Дмитриевича Костенского, одного из первых 29 выпускников Лицея.
Аркадий Мартынов
1801–1850
Отец Мартынова Иван Иванович был близким другом М. М. Сперанского и В. Ф. Малиновского, и как директор департамента народного просвещения имел прямое отношение к образованию Лицея. В день открытия нового учебного заведения И. И. Мартынов зачитывал перед собравшимися его устав.
Его сын Аркадий был крёстным сыном государственного секретаря Сперанского. В Лицей он был принят в возрасте десяти лет, разместившись в комнате № 34, по соседству с комнатами Комовского и Дельвига. Не обладая талантами отца, к наукам он выказывал полное равнодушие, проявляя себя в основном в дисциплинах, имеющих отношение к искусству. Он был лучшим фехтовальщиком в классе, а Энгельгардт и учитель рисования Чириков ещё считали его лучшим рисовальщиком. Подобно Костенскому, юноша был молчалив и необщителен, неизвестно даже его лицейское прозвище, если оно вообще было.
О нём можно сказать то же самое, что и о Костенском – для Мартынова скорее бы подошла Императорская Академия художеств, нежели Лицей. Хотя Энгельгардт имел на этот счёт иное мнение, он считал, что «он достиг бы большего, если бы воспитывался с мальчиками своего возраста», всё-таки Аркадий был всех моложе за исключением Ржевского.
Пушкин помянул Мартынова в стихотворении «Монах»: «Мартынов пусть пленяет кистью нас…»
А в Лицее Пушкин подарил Мартынову свой рисунок «Собака с птичкой», что, скорее всего, говорило о симпатии поэта к своему однокласснику.
Коллежским секретарём Мартынов поступил в министерство народного просвещения, в котором не сделал заметной карьеры, пройдя путь от младшего помощника начальника департамента до статского советника, дававшегося обычно за выслугу лет.
По характеру Мартынов был молчаливым и нелюдимым человеком. От своих лицейских товарищей он отдалялся всё дальше, ограничиваясь служебными и семейными интересами. Однако в день празднования юбилея Лицея в 1836 году он присутствовал на товарищеской сходке у Яковлева, где собрались Юдин, Мясоедов, Гревениц, Яковлев, Мартынов, Корф, Пушкин, Илличевский, Комовский, Стевен и Данзас.
В последний раз Мартынов поймал на себе ускользающий лучик «лицейского солнца», ибо как верно заметил Абрам Маркович Эфрос, «лицейское солнце» горит «лишь отсвечиваясь Пушкиным».
* * *
Первый выпуск насчитывает 29 человек, и для всех мы привели их краткие биографические справки. Но на первый курс Лицея было принято 30 человек, и этим тридцатым, неупомянутым был Константин Гурьев, проведший в Лицее около двух лет. Гурьев, крестный сын Великого князя Константина Павловича, славился в Лицее своим дурным поведением и озорными выходками.
В сентябре 1813 года он был исключён из Лицея, однако при этом не утратил связи с одноклассниками, принимая участие в некоторых «лицейских сходках».
Годы жизни Гурьева точно неизвестны, родился он в 1800 году, а умер, по словам Корфа, «задолго до 1854 года».
Служил Гурьев 2-м секретарём русского посольства в Константинополе.
Прощальная песнь воспитанников Царскосельского лицея
Хор
Шесть лет промчалось, как мечтанье,
В объятьях сладкой тишины,
И уж отечества призванье
Гремит нам: шествуйте, сыны!
1-й голос
О матерь! вняли мы призванью,
Кипит в груди младая кровь!
Длань крепко съединилась с дланью,
Связала их к тебе любовь.
Мы дали клятву: всё родимой,
Всё без раздела – кровь и труд.
Готовы в бой неколебимо,
Неколебимо – правды в суд.
Хор
Шесть лет промчалось, как мечтанье,
В объятьях сладкой тишины,
И уж отечества призванье
Гремит нам: шествуйте, сыны!
2-й голос
Тебе, наш царь, благодаренье!
Ты сам нас юных съединил
И в сём святом уединенье
На службу музам посвятил!
Прими ж теперь не тех весёлых
Беспечной радости друзей,
Но в сердце чистых, в правде смелых,
Достойных благости твоей.
Хор
Шесть лет промчалось, как мечтанье,
В объятьях сладкой тишины,
И уж отечества призванье
Гремит нам: шествуйте, сыны!
3-й голос
Благословите положивших
В любви отечеству обет!
И с детской нежностью любивших
Вас, други наших резвых лет!
Мы не забудем наставлений,
Плод ваших опытов и дум,
И мысль об них, как некий гений,
Неопытный поддержит ум.
Хор
Простимся, братья! Руку в руку!
Обнимемся в последний раз!
Судьба на вечную разлуку,
Быть может, здесь сроднила нас!
4-й голос
Друг на друге остановите
Вы взор с прощальною слезой!
Храните, о друзья, храните
Ту ж дружбу с тою же душой,
То ж к славе сильное стремленье,
То ж правде – да, неправде – нет.
В несчастье – гордое терпенье,
И в счастье – всем равно привет!
Финал
Шесть лет промчалось, как мечтанье,
В объятьях сладкой тишины,
И уж отечества призванье
Гремит нам: шествуйте, сыны!
Прощайтесь, братья, руку в руку!
Обнимемся в последний раз!
Судьба на вечную разлуку,
Быть может, здесь сроднила нас!
Примечание
Впервые прочитано в «Вольном обществе любителей словесности, наук и художеств» 21 июня 1817 г. как присланная для «Сына отечества» от неизвестного. Написана в апреле – мае 1817 г. для лицейского выпуска 9 июня. Сочинение песни было вначале поручено Пушкину; из-за его промедления, а затем и отказа директор Лицея Е. А. Энгельгардт дал это поручение Дельвигу. Дельвиг также промедлил, и Энгельгардт составил программу песни, а затем сделал замечания к тексту, по которым Дельвиг его исправил. Песня (на музыку В. Теппера де Фергюсона) была популярна среди лицеистов и исполнялась при выпусках. В 1835 г. Энгельгардт издал её отдельной брошюрой, собственноручно литографировав текст.
Забытые литераторы – адресаты пушкинских эпиграмм
«…Сатирой безымянной лик зоила я пятнал…»
«Согласен, что жизнь моя сбивается на эпиграмму, но вообще она была элегией…» – писал Александр Сергеевич Пушкин в одном из своих писем. Пожалуй, эпиграмма в творчестве поэта имела не меньшее значение, нежели элегия, иначе он не упомянул бы их в одном ряду, что само по себе уже говорит о многом. Хорошо известно, что поэта окружали не только друзья, но и ненавидящие его. Врагов, противников, злопыхателей, а более всего просто недоброжелательно настроенных вокруг Пушкина собиралось немало. Объяснить неприязнь к поэту одним только его непростым характером здесь вряд ли возможно, необходимо также иметь в виду и множество иных обстоятельств, связанных более всего с общественным положением Пушкина, нежели с особенностями его поведения и упрямой привычкой ничего не прощать.
Не будем глубоко вникать в личностные проблемы великого поэта, ведь всё-таки говоря о нём, мы в первую очередь думаем о Пушкине-поэте, Пушкине-литераторе, о Пушкине – создателе современного русского языка. Для него любой из существующих литературных жанров не был чужим. Он чувствовал себя одинаково свободно как при написании повестей и поэм, так и при создании небольших по объёму поэтических миниатюр. При этом сами литературные формы и подходы к ним с начала девятнадцатого века претерпевали значительные изменения, и во многом такое происходило благодаря Пушкину.
В восемнадцатом веке стараниями Тредиаковского, Ломоносова и Сумарокова эпиграмма становится заметным литературным жанром, но подлинного расцвета она достигает всё-таки при Пушкине, приобретая все признаки популярного явления, можно даже сказать, явления модного. Этому способствует не только искромётный талант и живой ум Александра Сергеевича, но и развитие альбомной культуры в дворянской среде, ставшей в первой трети девятнадцатого века аналогом современного самиздата. Нельзя также отрицать благотворного воздействия той образованной среды, в которую поэт был восторженно принят, которой был востребован и понят как живой классик отечественной литературы. Но не следует забывать слов Александра Блока о причинах гибели Пушкина, утверждавшего, что поэт «задохнулся от недостатка воздуха». Ведь рядом с Пушкиным были не только друзья: Жуковский, Вяземский, Карамзин или Нащокин, поэта во множестве своём окружали чуждые ему люди, такие как Уваров, Стурдза, Ланов, Каченовский… В итоге Пушкин оказался обязанным им своею гибелью, а они ему – посмертной славой как герои его эпиграмм. Если б не Пушкин, то кто бы о них ещё когда-нибудь вспомнил!
- Враги мои, покамест я ни слова…
- И, кажется, мой быстрый гнев угас;
- Но из виду не выпускаю вас
- И выберу когда-нибудь любого:
- Не избежит пронзительных когтей,
- Как налечу нежданный, беспощадный.
- Так в облаках кружится ястреб жадный
- И сторожит индеек и гусей.
Несмотря на то, что Пушкин определил элегию как основной мотив своего творчества, он оставил нам огромное наследие из метких, остроумных эпиграмм и любопытных сатирических стихотворений. В них Пушкин обличал не только отдельных персонажей той, уже далёкой от нас, эпохи, но и красочно свидетельствовал о ней, выказывая присущие времени социальные пороки и бытующую тогда ханжескую мораль. Нам хорошо известна исключительная отзывчивость Александра Сергеевича на любое обращённое к нему доброе слово, об этом много написано и исследователями его творчества, и современниками. Но хорошо известно и иное. Современники неоднократно указывали на его злую память, всегда готовую «мечом сатиры» отомстить обидчику. Его «невероятная чувствительность» и нежелание оставлять без ответа всякий выпад по отношению к себе, способствовали созданию ярких вербальных карикатур, которые до сих пор сохраняют в себе убедительность и жизненную силу. Косность, глупость, невежество, спесь и самолюбование необычайно раздражали великого поэта. Вот что записал в своём дневнике один из его современников, князь Пётр Долгоруков: «Охота взяла Смирнова спорить с ним (с Пушкиным), и чем более он опровергал его, тем более Пушкин разгорался, бесился и выходил из терпения. Наконец, полетели ругательства на все сословия. Штатские чиновники – подлецы и воры, генералы – скоты большею частью… На дворян русских особенно нападал Пушкин. Их надобно всех повесить, а если б это было, то он с удовольствием затягивал бы петли». Петра Долгорукова долгое время считали автором порочащего поэта пасквиля, но приведённая дневниковая запись вряд ли содержит неправду: слишком легко поверить словам князя, хорошо зная стихи Пушкина и факты его биографии.
Нетерпимость к низменной сути своих несимпатизантов и беспощадность пушкинской иронии сделали из эпиграммы не только мощное оружие против тех, кого не достигал меч закона, но и выводили эпиграмму в ведущие жанры русской литературы.
Отметим, что же нового привнёс с собой Пушкин в этот жанр, если сравнивать его произведения с подобными опусами у предшественников: Хераскова, Капниста, Державина или упомянутых уже Тредиаковского и Ломоносова.
В первую очередь, это композиционная новизна его коротких сатирических текстов. Это и меткие неологизмы, ясно читаемые, эмоционально и психологически окрашенные. Это и шутливая каламбурность, строго подвёрстанная под современный поэту литературный и исторический контекст. Всегда бывает интересно, каким образом поэт решает проблему преодоления дистанции времени, исключения всего случайного, минутного, и каким художественным приёмом определяет, где начинается главное, закономерное, без чего не может состояться ни одна литературная форма. Пушкина выгодно отличает умение дать предельно краткую и выразительную характеристику своего героя, в двух-трёх словах отобразить пошлость, глупость или душевную пустоту персонажа, создавая при этом такой эмоциональный настрой, который неизбежно склоняет читателя к сопереживанию поэту. Подкупает и доверительная непосредственность пушкинского высказывания, рождая в воображении личные, субъективные ассоциации, окрашенные опытом собственных впечатлений. Его эпиграммы обладают способностью долгое время держаться в памяти, когда образы, проникая в сознание и дополняясь подробностями личного характера, обретают иллюзорность и оттеняются такими смыслами, которые делают из читателя заинтересованного соучастника происходящих с поэтом событий. Пушкину невозможно не сочувствовать, нельзя не признавать его художественной и нравственной правоты. На фоне комичности и нелепости пушкинских протагонистов, особенно выделяется интеллектуальное превосходство поэта и изощрённость его ума. Недаром Император Николай Первый после встречи с Пушкиным заявлял, что он беседовал с самым умным человеком в России.