Читать онлайн Между ангелом и волком бесплатно
Про городок Ц. Вместо предисловия
Если хорошенько поразмыслить, то вот и получится — от того, настоящего Городка Ц. осталось одно кладбище: вычурные склепы, в них красными отблесками играют свечи, зажженные в честь Дня всех усопших, да ряды могил. Оно, правда, больше похоже на сцену. Где актеров больше, чем зрителей.
Они все тут: и мясной король Родл, владевший магазином на главной площади в Большом Соседнем Городе. Такой богатый, что у него были даже квартиры в Вене.
И потомственный пуговичный и галантерейный магнат Принц, красавчик и транжира — он стремительно разорился, за один всего лишь год, и умер потом с горя.
И старый крестьянин-патриарх Больтерер, у которого были самые толстые и гладкие коровы в округе, и чей приемыш умудрился однажды стать канцлером страны. Закончился с ними Городок Ц.
Городок Ц. — утонувший корабль. Их много, таких городков — которые навсегда ушли под воду, превратившись в историю. Можно ходить по кладбищам, что остались после них, и читать их как карту — как раскрытую на самом интересном месте книгу. А можно, превратившись в водолазов, спуститься на дно и поднять его на поверхность. И тогда он тяжело ляжет на ладонь, как огромный стеклянный шар. И если встряхнуть его, то видно, как падает снег. На церковь, будто сложенную из кусков ноздреватого серого сахара. На мельницу над ручьем с обкусанными льдом берегами, в котором водятся юркие форели. На пустырь, где всегда раскидывает шатер бродячий цирк. На кабачок Сеппа Мюллера с ободранными столами и неизменными, жаренными на вертеле рыбинами.
Идет по улице, спрятав острый нос в кудрявый воротник каракулевой шубы, тетушка Виола, похожая на цветок анютиных глазок. В корзинке у нее лук да морковь из зеленной лавки и дымящееся на морозе мясо — сегодня на ужин будет свиное жаркое.
Булочница в пекарне Долльнера выкладывает на деревянные решетчатые полки ржаные караваи прямо из печи — если прижать их сверху пальцем, хлеб уйдет вниз пуховой периной, а если надкусить — попадутся зернышки тмина.
Бредет последняя лошадь в Городке — крестьянина со смешной некрестьянской фамилией Кайзер, и тянет повозку, полную подмороженных яблок. Снег падает и падает, присыпая белой мукой дерюгу, которой прикрыты по бокам зеленые крепкие яблоки, наверное, хрусткие и кисловатые. На облучке сидит сам Кайзер Отто, и снежинки путаются в его усах, наметают маленькие сугробы на полях его фетровой шляпы. Проходя мимо школы — желтой, как кремовое пирожное, с белыми колоннами у входа — старая лошадь поворачивает грустную усатую морду. Словно стараясь разглядеть классы с дубовыми тяжелыми партами и светлоголовых мальчиков, склонившихся над сочинениями.
Капеллан и тетради в цветочек
— И каждую секунду думайте про то, о чем вы пишете, — произносит он бархатным баритоном. — О чем думает добрый католик?
— До-обрый като-олик, — нажимает на каждую букву капеллан Кройц и останавливается перед окном, заложив руки за спину. Он сцепил сухие ладони, и пальцы его перебирают винно-красные бусины чёток из отполированного до блеска дерева. Винно-красный крест легонько стукается о сутану, и по ней от этого бегут черные волны. Со спины капеллан кажется огромной нахохлившейся горбатой птицей с черными крыльями.
На улице тихо, хлопьями с ладонь падает снег, слепяще — белый, превращаясь на земле в голубой. А на снегу сидит горбатый ворон и смотрит на капеллана. И лошадь Кайзера Отто смотрит на капеллана, повернув усталую морду, кажется ему.
«Добрый католик проснулся однажды воскресным утром и подумал: „Хорошо бы сходить в церковь“», — выводит в тетрадке Вольфи, стараясь писать аккуратно.
«Что ты вечно пишешь как курица лапой — кричит обычно мама. — В кого ты такой пошел? Вот твой отец — он был совсем другой! У него был кал-ли-графический почерк!»
Послушать ее — так отец самое настоящее сокровище. «Бриллиант, а не человек», — с намеком в голосе говорит она.
От отца ему достался нос, нездешняя, ангельская фамилия Энгельке и половина имени. Когда Вольфи еще не родился, они долго решали — не спорили, нет, «мы никогда не спорили», — назидательно говорит мама — как его назвать. Мама хотела Вольфганг — в честь дедушки. А папа — Кристоф, Кристоф Энгельке. Поэтому в церковной метрике, которая топорщится готическими буквами как церковь на главной площади, стоит Вольфганг-Кристоф. Для мамы и для друзей — Вольфи. Почти волчонок. А в мечтах, когда он в рыцарских доспехах скачет на коне — ловкий и красивый, он Кристоф. Бесстрашный рыцарь Кристоф.
«Он выглянул в окно и вдруг заметил, что пошел дождь», — Вольфи выводит буквы, старательно сопя — но они все равно не получаются красивыми, а убегают друг от друга, падают плашмя на темно-синие линейки и проваливаются под строчку, как нога под лед, сковавший все лужи во дворе. У Вольфи всегда все не так, как хочет мама. Поэтому она называет его хулиганом.
Зато он придумал, про что писать.
Они все: и Карл, сын мясника, и Франци с улицы за кладбищем, и Фредл-толстяк, и Гарри, который Гаральд — все сидят над пустыми тетрадками. И в самом деле, что писать на тему, которую выдумал капеллан Кройц? «Что может помешать доброму христианину пойти в воскресенье в церковь».
А Вольфи знает — его история растет строчка за строчкой, округляется, как пушистый праздничный кнёдль, начиненный фаршем, и Вольфи даже тихонько хихикает про себя: от того, что так ловко вывернулся, от того, что рассказ так ладно складывается.
— Что смешного, Энгельке? — гремит над ухом. Капеллан Кройц высится над ним черной суконной горой.
— Н-ничего, — Вольфи кажется, что гора вот-вот упадет на него и раздавит, — я просто пишу.
— Ну тогда прочти нам всем, что ты там написал, — сухо говорит капеллан, и губы его тонко змеятся в улыбке, а рука с четками негнущимся дорожным знаком показывает на учительский стол.
Вольфи вздыхает и выходит из-за парты. От учительского стола класс кажется совсем другим, он раздвигается, становится необъятным, а ты будто стоишь на сцене.
— А вдруг я промокну? Нужно бы взять зонт, подумал добрый христианин, — читает Вольфи громко и с выражением. — Он поискал зонт, а когда нашел, то расстроился. Зонт оказался весь в дырочку. «Что же мне теперь делать? — подумал добрый католик. — Может быть, зашить зонт? Но я не успею. А может, надеть на голову мешок из рогожи покрепче и так побежать до церкви?»
Шея капеллана Кройца налилась багровым, будто ему нестерпимо жмет черно-белый жесткий римский воротничок.
Смешок — крепко слепленным снежком — дробно раскатился по классу, собрал, смел весь смех, по снежинке, с парт у окна и вдоль стены, превратился в горную лавину. Они уже все смеются: сжав губы, хихикает Франци с улицы за кладбищем, гогочет Карл, сын мясника, схватился за щеки Фредл-толстяк, будто щеки сейчас не выдержат и вот-вот лопнут от смеха, а Гарри, который Гаральд, даже подвизгивает, как поросенок, смеясь.
«Добрый католик уже понял, что опоздал на службу», — увлеченно читает дальше Вольфи, — и…
Бам-м-м!
Тяжелая рука, будто собрав всю силу, наотмашь бьет его по уху. Голова мотнулась, как у безжизненной тряпичной куклы. Ухо, щека и все, что слева, умерло. Смех в классе — тоже, будто его и не было. Лицо капеллана Кройца покраснело, стало винно-красным, как четки, и кажется, сейчас брызнет во все стороны.
«У меня отвалилась голова, — подумал Вольфи. — Или оторвалось ухо». Он осторожно ощупывает рукой голову — все на месте. Только ухо совсем неживое, и в ставшей будто чужой голове гудит церковный колокол — протяжно, гулко, «бамм — бамм — баммм».
— Пойдем! — бросает капеллан и тащит Вольфи прочь из класса. К директору. Сухие пальцы держат руку цепко — не вырваться.
«Что сейчас будет, — пугается Вольфи и свободной рукой придерживает ухо, будто оно может невзначай отвалиться. Ухо теперь горит жаром ста печей, оно жарче, чем воздух в кузнице у Молодого Кляйна, — сейчас и директор еще добавит».
У дверей директорского кабинета капеллан отбрасывает руку Вольфи, словно это ядовитая жаба, про которую рассказывал вчера на перемене Гарри, который Гаральд.
— Не двигайся с места! — громким шепотом велит он и смотрит из-под кустистых бровей так, что Вольфи кажется — ноги его примерзли к дощатому полу.
Время тянется нестерпимо медленно — можно считать снежинки, падающие беззвучно за окном. Или угадывать, что творится на улице: вот, наверное, прошел мимо школы дядя Вильфрид, насвистывая в холеные пушистые усы — он работает в городской управе и обедать ходит домой. Вот вышел из кузницы Молодой Кляйн — посмотрел на падающий снег, поцокал языком и пошел обратно. А вот злющая жена мясника Родла, похожая на сушеную гусеницу, отправилась со своей капризной дочкой по магазинам, она всегда так делает, стоит мяснику уехать ненадолго по делам.
Это все придумывает себе Вольфи, потому что к окну не подойти — капеллан же велел не двигаться.
— Рука сорвалась, — доносится из-за директорской двери.
Потом она распахивается, и капеллан, все еще пунцовый, не глядя на Вольфи, уходит, меряя коридор огромными шагами, и черная сутана полощется сзади пиратским флагом.
— Ай-ай-ай, — добродушно улыбается Господин Директор. Вообще-то его фамилия Хансриглер, но от уважения все говорят только «Господин Директор». Он сидит за большим дубовым столом, в котором отражается его безупречный, снежно-белый воротничок и кокетливая бабочка. — Что же вы так мучаете душку-капеллана? Что он так срывается?
Это сущая правда. Капеллана Кройца в классе не любят. А у того, кого невзлюбили мальчишки Городка Ц., жизнь не сахар, и даже «оздоровительная оплеуха», как говорят про такие взрослые в Городке, не поможет.
В самую первую неделю сентября капеллану насыпали на стул гвоздей. Потом испачкали стол чернилами. А после Дня Всех Святых Вольфи положил в Библию капеллана здоровенного засушенного кузнечика — с лета берег.
Но сейчас-то, сейчас никто его злить не хотел!
— У тебя же дед был цер-ков-но-служи-телем, Энгельке! Ладно, иди, — Господин Директор махнул пухлой ручкой в сторону двери, — и больше не шали!
Если произнести полное название Городка Ц., то кажется, что ты откусил добрый кусок сырной головы: с огромными дырками и слезой, вкуса такого масляного и острого, что сразу щемит под языком справа. А если скользить в ботинках на толстой подошве по его заснеженным дорогам зимним днем, после школы, то кажется, что скользишь по свежему маслу и Городок Ц. улицами летит под ногами: Большой улицей, от шоссе к кладбищу, Новой улицей, пересекающей Большую, рисующей вместе с ней огромный крест, вокруг которого и лепится Городок. На перекрестке, там, где они сходятся — Церковная площадь со старой готической церковью. Тут Вольфи в свободное время служит министрантом. Так захотела мама — а как хочет мама, так почти всегда и происходит.
В углу площади, на пересечении Большой и улицы Сахарная Мельница, той, где живут дядя Вильфрид с тетей Виолой — постоялый двор «У белого барана».
— Эй, Вольфи! — орет из дверей, дымящихся паром, — внутри-то тепло — Вальтер, лучший друг рыцаря Кристофа-Вольфганга Энгельке. — Айда сюда, подзаработаем!
Иногда жена мясника Родла, которая управляется на постоялом дворе, разрешает им убирать со стола за посетителями. Или сносить тяжелые толстостенные пивные кружки и стаканы из-под яблочного вина в кухню. Тогда им достается пара шиллингов — а если копить долго, то можно купить себе щегла. Или мороженое летом. Или билет на автобус до Большого Соседнего Города.
— Не хочу, — говорит Вольфи и идет дальше. Сейчас не до игр. Нужно рассказать маме, что его вызывали к директору. И про капеллана Кройца — тоже.
За церковью очень хочется свернуть направо, к себе, на Среднюю улицу. Чтобы не решать, как лучше начать про школу. Если она рассердится, то хоть из дома беги — снова обломает об его спину ивовую выбивалку для ковров.
Но нужно — налево. И Вольфи, взрыхляя носками ботинок снег, бредет по Мельничной Горе наверх — туда, где прилепилась к лесу скотобойня Родла и голубое, как небо на картинке дошколенка, конторское здание. Там работает мама.
Она сидит в маленькой комнатке за магазином, в котором продают белые сосиски с травами, окорока и рождественскую колбасу с темной мясной елкой, искусно выложенной в середке.
Справа и слева, и всюду стопки амбарных книг, ведомостей и огромных журналов, густо исписанных цифрами.
Стопки похожи на башни, они громоздятся над маминой головой, превращают ее в гнома. Она и вообще-то маленькая — скоро Вольфи станет выше нее ростом.
Пока он сбивчиво рассказывает про капеллана, она морщит лоб, на него падают закрученные как шерсть барашка каштановые пряди, и рассеянно смотрит на ровные столбики цифр в разлинованных книгах. Ей некогда, у нее бухгалтерия, предрождественская рабочая суета.
— Хорошо. Поешь дома, — и сует ему в руки бумажный сверток.
Вольфи знает, что в этом свертке — холодная ветчина в молочно-белую прожилку, с тоненьким ободком соленого сала по краю. Ее можно свернуть рулетом и есть медленно-медленно, чувствуя во рту легкий привкус древесного дыма.
Он почти скатывается по крутой, обледенелой Куриной тропе вниз — на свою, Среднюю улицу.
До чего ж странно, что ему не досталось за капеллана! Она даже не сказала свое обычное — «Святые угодники!» — и не пригрозила, что за хулиганство отправит в интернат для трудновоспитуемых. Что такое этот интернат, Вольфи толком не знает. Но чувствует, что там, должно быть, плохо.
В доме тихо и зябко — зимние сумерки забрались уже во все углы. Вольфи зажигает свет и превращается в Кристофа.
Потому что его встречает отец.
Его портрет глядит и с высокой полки у двери, и из угла в кухне. В каждой комнате дома по отцу — а портрет-то один и тот же, старая чёрно-белая фотокарточка, как у кинозвезд. На ней отец похож на джазового певца, на франтоватого киноактера. Может быть, как те, что снимаются в ковбойских фильмах, которые так любит Вольфи.
Он, наверное, никогда бы так не сказал: «отправлю в интернат». И не драл бы выбивалкой для ковров. Наверное. Или ремнем — как дядя Вильфрид. Он просто положил бы руку ему на плечо и сказал:
— Пойми, старик…
Мама говорила, что их дом отец построил сам — от первого до последнего гвоздя. Вот только второй этаж достроить не успел. Поэтому там, рядом с комнатой Вольфи, сделали чердак. Огромный гулкий чердак с большими окнами — там мама развешивает белье и держит всякую всячину.
Когда-нибудь Вольфи второй этаж достроит — это точно. Он ведь в то время, когда не хулиганил, научился и ремонт делать, и цемент замешивать. Не хуже отца, наверное. Как только мама видит его с молотком или лобзиком в руке, она становится мягче воска и лишь повторяет: «Совсем как папа».
А когда никого нет дома, Вольфи любит забираться на чердак и читать рыцарские саги. Правда, после того, как переделает всю работу по дому, которую мама пишет в аккуратный столбик и пришпиливает список на кухонную стену.
Ведь когда у человека нет папы, то человеку надо уметь и лампочки поменять, и полки прибить, и даже подстричь самшитовый куст у входа в дом.
Зато потом можно и сюда. Перебирать старые вещи, к примеру — в них всегда находится что-то интересное. Старинный деревянный домик для птиц, который смастерил отец — он большой, достает Вольфи до пояса и совсем как настоящий дом. Отцовы рабочие халаты. Огромные пустые мешки из-под муки, еще военного времени. Стопка пожелтевших фотографий, на которых где-то сзади всегда фашистские кресты.
В углу сложены старые журналы — их Вольфи никогда не рассматривает, неинтересно. Под ними — какие-то тетради: вдруг мамины? Вдруг она тоже хулиганила в школе и злила какого-нибудь капеллана?
Они очень, очень старые, эти тетради, такие, что листы стали цвета кофе с молоком, если молока налить побольше. Под обложкой — аккуратным почерком, не то что его каракули, — выведено имя владельца: Роберт Дюпрей. 8 класс. Роберт. Дюпрей. Вольфи пробует на вкус иноземную фамилию. Силится представить себе старшего мальчишку, который так аккуратно писал сочинения.
Чувство, что до тебя в доме, где казалось, всегда был только ты один, с самого рождения, жил кто-то другой — странное донельзя.
Может быть, это какой-то мамин родственник, про которого она забыла рассказать? Нет, Дюпрей — с такой фамилией родственников у них точно нет.
Обязательно нужно у нее разузнать, как представится случай.
А на полях тетрадки вьются нарисованные карандашом эдельвейсы — хорошо нарисованные, видно даже, что цветочные лепестки бархатные, как в жизни. Совсем не по-мальчишечьи, не по-взрослому. Вольфи презрительно фыркает. Вот еще — цветочки! Какой-то он смешной и нелепый, этот Роберт Дюпрей.
Перед сном Вольфи нужно еще узнать, удостовериться:
— А ты точно меня не накажешь?
— Завтра Рождество, — говорит мама, как будто бы он и сам не знает. И словно оправдывается, что Рождество. — Спи давай.
Щека ее пахнет ванилью и кардамоном — праздником.
Ночь за окном не черная, а мохнато-синяя — снег освещает весь мир огромным вездесущим фонарём, чтобы никому не было страшно.
Вольфи — волчонок с ангельской фамилией — хочет и не может представить себе Бога.
Каким он должен быть, если на него служит капеллан Кройц?
И только уже засыпая, он видит его: Бог совсем как люди, только почти без возраста, но скорее взрослый, с серой бородой и тонкими пальцами.
Он худой, Бог — и с очень грустными глазами.
Госпожа Берхт и Мрачные ночи
- — Знаешь, завтра будет праздник: смех, веселье там и тут.
- В этот день восторг и радость Сами в дом к тебе придут.
- Ночку подождать всего, а назавтра — Рождество![1]
Так поют перед самым праздником в Городке Ц., когда выпекают охряные пряники и покрывают их белой лимонной глазурью, когда ставят ёлки и приносят с ними в дома запах хвои и свежих хмелевых шишек, когда открывают последние окошки адвентского календаря, чтобы увидеть нарисованного младенца Христа или ангелов в золоте.
«Ночку подождать всего, а назавтра — Рождество!» — бормочет себе под нос Вольфи.
И почему оно всегда так — ждешь-ждешь, готовишься. Каждый день просыпаешься с мыслью: а ведь праздник скоро. И от этой мысли щекочет где-то в животе, посередке, рядом с сердцем. Мама закрывает двери в гостиную — не ходи туда до праздника, Вольфи, потому что за ней стоит елка с желтыми свечами, каждая в маленьком металлическом блюдечке, для воска. Под елкой — подарки в разноцветной бумаге, а на комоде — ясли: Иосиф, волхвы, дева Мария и младенец Христос в разноцветных одеждах, вырезанные из липового дерева другом детства дяди Вильфрида, который живет где-то далеко, за горами, за границей. Он так хорошо их вырезал из мягкой древесины, что у младенца видны все пять деревянных растопыренных пальцев на пухлой руке.
И ходишь каждый день мимо этой двери — каждый раз затаив дыхание, будто если дышать, дверь сама откроется и секретам конец.
А потом — рраз! — и от Рождества уже ничего не остается, кроме конфетных оберток и маминого подарка, потому что, конечно же, никакого Николауса не бывает, а на подарки зарабатывает мама в скотобойне Родла.
«Мам, а в этом году опять будем у дяди Вильфрида справлять?» — спрашивает каждый год Вольфи.
Первое «взрослое» Рождество — ему было пять лет — они провели в доме на улице Сахарная Мельница. Он до сих пор помнит огромную елку — до потолка, увешанную прозрачными шарами с нарисованными домиками и зверями, натертые воском полы — до блеска — и накрытый в обычно запертой «крестьянской горнице» стол. Блюдо посередине стола с огромным гусем в поджаристой шкурке.
И жарко протопленные комнаты — не то что у них зимой.
А мама отводит глаза и нарочито спокойным голосом отвечает: «В этом — нет. Может быть, в следующем. Не каждый же год справлять одинаково». Но этот обещанный следующий год отчего-то никак не приходит.
Рраз! — и наступают Мрачные ночи да зачарованные дни, время от Рождества до праздника Трех королей в январе, когда по свету рыщет нечистая сила. Например, госпожа Берхт, про которую рассказывала Вольфи тетя Виола.
Тетя Виола рассказывает, как поет. Когда Вольфи был маленький, он с ногами забирался на стул у огромной плиты и смотрел, как тетя Виола печет рождественское печенье: маковое, шоколадное, бисквитное с морковными цукатами и его любимое — «глазастое». У него в середке — колодец, со дна до самого верху наполненный абрикосовым джемом, а бока посыпаны пудрой, белой, как снег. Рождество без печенья тети Виолы — не Рождество.
Тетины руки летали над блюдами с готовыми звездами и цветами, она украшала их шоколадом, молотыми зелеными фисташками и рассказывала:
— Маленькая она, щупленькая, госпожа Берхт, волосы как пакля, спутанные, а одеваться любит в белое платье. Хотя, конечно, самое главное — одна нога у нее перекручена, ну, словно попала на поле в молотилку или еще куда. Придет, встанет у городских ворот, чтобы лучше видеть, кто из детей в этом году слушался, а кто баловался. Плохих госпожа Берхт заберет, плохим напасти накликает. А хорошим поможет и одарит — подарками и хорошими новостями.
В пруду — и тетя Виола кивает куда-то в сторону, туда, где, если идти по улице Сахарной Мельницы и свернуть на Кожевенную, покрытый снегом Ледяной пруд, — хранит она души нерожденных младенцев. А за ней вышагивают дети, которые умерли до крещения — вот так вот, вереницей, в детских рубашонках. Ее никто не видит — только те, к кому она приходит. Ну и те, кто родился в воскресенье — те вообще всю нечисть видеть умеют, они особенные.
И еще в Мрачные ночи несутся по заснеженным полям вокруг Городка Ц. призрачные всадники на рослых конях, а под ногами лошадей вьются поджарые черные собаки — это их время, время Дикой охоты. Горе тому, кто не прибрался в доме, кто оставил на чердаке сушиться мокрое белье — неулыбающиеся всадники прихватят забытые простыни с собой, чтобы сшить из них в наступающем году саван для тех, кто живет в доме.
Мама морщится, когда все это слышит — она вообще считает тетю Виолу доброй, но глуповатой — а однако ж с чердака вещи убирает и бельевые веревки сматывает в клубок. Так, говорит, делали и бабушка, и прабабушка — и не ей старые традиции нарушать. А вдруг и впрямь призрачные всадники появятся в доме и принесут несчастья? Во всем Городке Ц. не найдешь того, кто забыл до Мрачных ночей снять белье с чердаков.
Рраз! — и вся железная дорога, которую подарила мама на Рождество, уже собрана, и только деревья осталось расставить и приклеить бумажную крону к стволу, чтобы лучше держалось. Вольфи старается, но это скучно — клеить разрисованные ветками и листами бумажки к щепочкам — стволам. Поэтому он сбивается, кроны мнутся и комкаются. Нет у него терпения!
— Давай я, — говорит мама. Она аккуратная, у нее все получается.
— Мам, — спрашивает Вольфи, — а когда я родился? Ну, в какой день?
Мама морщит лоб так, что он собирается гармошкой и кажется, что кожа у нее тонкая-тонкая, не толще бумаги, в которую дядя Вильфрид заворачивает свои папиросы.
— Погоди… наверное, нет, точно, была еще служба — ну да, в воскресенье. Ты родился в воскресенье.
— Значит, я — счастливчик, — радуется Вольфи, — и если захочу, увижу всех — и госпожу Берхт, и рыцарей. То, чего никто не видит.
А по городу идут перхты. Какая дорога их приводит, и далеко ли им шагать до Городка Ц, никто не знает. Просто однажды после Рождества и новогодней ночи выглянет в окно булочник Долльнер или старушка, живущая у Ледяного пруда, или дядя Вильфрид — а по улице, тяжело ступая, идут они. Козлиные рога — мощные, крутые — то торчат вилами, то закручиваются толстыми кольцами, морды-маски глядят пустыми глазницами, кривят резной рот. Сколько у одного перхта рогов — четыре, шесть? Страшно посчитать. Топорщится свалявшаяся шкура, подметают снег хвосты, в волосатых ручищах — цепи и хворостины. Может, это кто-то из своих вырядился перхтом, может, под маской Сепп Мюллер. Или Молодой Кляйн. А может, чужие пришли, неизвестные, и чего от них ждать, непонятно.
Когда Вольфи был маленький, то думал, что это — черти. Нет, сказала тетя Виола, перхты тоже могут быть и хорошими, и плохими. Могут в снег лицом макнуть и цепью огреть, а могут и удачу в дом на целый год принести.
Они стучат — и стук гулко разносится по большому пустому дому. Слишком большому для одного только маленького мальчика и его мамы. Три удара — два — еще один — будто кулаки у них чугунные.
— Мам, перхты!
Они ни разу еще не заходили к ним в дом. Перхтов нельзя не впустить — они приносят удачу, а если рассердятся, могут и окна цепями побить, и самшитовые кусты поломать. Поэтому мама — хотя и хмурится, она ведь не любит, когда к ним гости приходят — а дверь открывает.
— Благослови вас Бог!
А перхты: один огромный, будто статуя у церкви, другой щуплый, а третий совсем маленький — «мальчик-перхт», думает Вольфи — проходят в кухню и в комнаты. Мама что-то говорит им, а они только поигрывают хворостиной — нельзя перхтам говорить ни слова. Почему — и не помнит никто уже. Поэтому они молча открывают шкафы — убраны ли, проводят лапами по столам и полкам — не пыльно ли. Проверяют. От щуплого перхта, который стоит совсем рядом с Вольфи, пахнет мокрой шерстью, табаком и спиртом, как от Сеппа Мюллера к вечеру, когда тот сидит в одиночестве в своем кабачке и допивает «последний шнапс». «Последний шнапс, Вольфи, — говорит он тогда, — лучше всяких колыбельных». Мама называет Сеппа Мюллера пьянчужкой, но это она его просто не любит.
— Эй, Вольфи, слышь? — лихорадочно шепчет вдруг маленький перхт, когда мама уходит на кухню за подарками, чтобы уже выпроводить незваных гостей. Вольфи примерзает к полу — перхтам же нельзя говорить!
— Вольфи! Ну чего стоишь, эй, дубина, — уже сердится Вальтер, — не мог же я так просто прийти, мама б твоя меня ни за что не впустила.
Она и вправду б не впустила. Она не любит гостей — только изредка приходят к ним в дом мамины подружки, например, перед Рождеством. И тогда они сидят на кухне и разговаривают вполголоса, как на похоронах, а мама опять рассказывает, как здорово они справляли Рождество, когда папа был еще жив. «Теперь-то я устраиваю всю эту катавасию с елкой и подарками только из-за парнишки. Самой не до праздников», — обязательно прибавляет она, даже не оглянувшись, нет ли поблизости Вольфи.
И еще говорит «бедный сиротка», «бедняга, у него нет отца», и все в таком духе. Тогда Вольфи ужасно злится, потому что никакой он не бедный, и если не считать пары дней в году, он замечательно обходится и без отца. Тогда Вольфи даже хочется, чтобы праздники поскорее закончились и можно было бы пойти в школу.
— Завтра, после службы, приходи к мертвецкой, — шепчет Вальтер, — повидаемся.
Перхты возьмут все, что ты им предложишь — и рождественское печенье, и домашнюю белую колбасу, и сливовый конфитюр в стеклянном бочонке, который осенью мама сделала из слив, что растут на дереве у забора. И уйдут, оставив после себя в доме запах мокрой шерсти, табака и шнапса…
Когда Вольфи был маленьким, то верил всем рассказам тети Виолы, и как только на Городок Ц. опускались мутным облаком сумерки, бежал со всех ног домой. И чудилось ему, что по улице за ним ковыляет старушка в темном, с искалеченной ногой и нерожденными детьми на поводу.
Теперь-то он, конечно, взрослый и в такие глупости не верит. Вряд ли госпожа Берхт злее, чем воспитатели интерната для трудновоспитуемых детей — думает он в церкви, вышагивая за капелланом Кройцем с кадилом в руках. А наливая вино в потир, капеллан Кройц выпивает всегда все до дна, а старенький священник Вайсс, который теперь очень редко служит, только половину — думает: вот получается, что одному человеку госпожа Берхт строит козни и приносит несчастья, другому — подарки и радость. Одному — зло, другому — добро. Для него Рождество — веселый праздник, а для мамы — грустный. Чудно!
— Ну наконец-то! — радуется Вальтер.
Он подпрыгивает на месте прямо у ворот кладбища — холодно ж! — оставляя на снегу рифленые отпечатки подошв, отчего утоптанное получается в мелкую шашечку, и размахивает руками. Чтоб согреться.
Кладбище в этот час совсем темное, и только где-то у дальних склепов горит одинокий огонек, кто-то приходил проведать своих. И еще в капелле, у самых решетчатых ворот — призрачный свет: перед огромным распятием горят свечи. Они всегда здесь горят, их видно через отворенные вечно двери, если идти по Кладбищенской улице мимо — и Иисус глядит, укоряя, и лицо его будто живое, и щека как бы подергивается, и оживают безжизненные, деревянные пальцы ног, приколоченные к кресту огромным гвоздем.
Молчит седой вечер. Мертвецкая чернеет огромными дверями — настоящими воротами. Кто-то в Городке Ц. называет ее «покойницкой», а Сепп Мюллер — «гостиницей мертвяков». Но на самом-то деле это просто большой зал. Тут в гробах дожидаются похорон жители Городка Ц., недавно умершие.
— Ну чего? — выразительно смотрит на Вольфи друг. — Устроим испытания?
Вальтер обожает устраивать «испытания». И Вольфи тоже. То в темноте забраться на церковную колокольню, то руками поймать форелей в ручье около мельницы, то на спор залезть на электрический столб. А только испытания в Мрачные ночи — это совсем-совсем другое.
Мама бы, конечно, сказала «нельзя». Если живешь в Городке Ц., да еще и с такой мамой, как у Вольфи-Кристофа, то вокруг теснятся сплошные «нельзя» и «надо». Нельзя громко играть и смеяться — так делают только трудновоспитуемые. Нельзя быстро бегать — упадешь. Надо слушаться старших, даже если они и неправы. («Старшие лучше знают», — говорит в таких случаях мама.) Надо ходить в церковь, а то соседи не поймут. «Что скажут люди?» — спрашивает тогда мама и строго смотрит на Вольфи. Надо-нельзя-нельзя-надо…
Ходить в покойницкую тоже, конечно, нельзя. Да еще и в Мрачные ночи. Поэтому мама никогда про это и не узнает — решает, как обычно, Вольфи. Она много про что не знает.
— Значит так, входим по одному, — предлагает Вальтер, — доходим до мертвяка, смотрим на него — и можно выходить. А?
— Давай, — обреченно говорит Вольфи. Главное ведь — не показаться трусом. И неизвестно ведь, что хуже — мертвяки, капеллан Кройц, госпожа Берхт или мама, когда рассердится не на шутку.
Вальтер исчезает за дверью покойницкой, и Вольфи кажется, что время притормозило и тянется еле-еле. Вдруг оказывается, что он совсем один на улице, а вечерний полумрак стал густым и пахнет печным дымом. А вдруг не один, и госпожа Берхт притаилась за углом, чтобы наказать его за все проделки в этом году? Вольфи страшно — а вот рыцарю Кристофу все нипочем. Рыцарь Кристоф глядит на Вальтера, вышедшего из мертвецкой — Вальтер такой же белый, как и снег — и знает рыцарь, что, если понадобится, он и Вальтера защитит.
Внутри тоже полумрак и в изголовье горит свеча, будто здесь есть кто-то еще. Но никого нет, только в открытом гробу белеет лоб и ладони, сложенные на груди. Вальтер сказал подойти. Но страшно. Даже с рыцарем Кристофом за спиной. Когда придумываешь испытание, все ведь кажется совсем другим. А тут — человек, мертвый. И холодок противный по спине. И ноет живот. И пахнет чем-то сладковатым, приторным и мутным.
— Вольфи, назад, кто-то идет, — шепчет Вальтер в притворенную дверь. Он хватает Вольфи за руку, — капеллан, бежим, пока не узнал.
— Стойте, собачьи дети, стойте! — ревет за спиной, и зимний вечер разносит голос капеллана по улицам Городка Ц.
Слова замерзают и ледяным эхом отскакивают от стен домов. А Вольфи бежит и не может даже притормозить на поворотах — по Кладбищенской, по Большой, мимо церкви, скотобойни и Ледяного пруда, где, наверное, ждут госпожу Берхт нерожденные души, поскальзывается и снова бежит. И никакой-то он уже не рыцарь Кристоф — рыцари не бегают от капелланов, застигших их в покойницкой.
Ветер метелью свистит за спиной, кидает пригоршнями в лицо колючим льдистым снегом. Вальтера давно рядом нет — видно, побежал в другую сторону, к себе домой. И улицы пусты, будто все попрятались, отгородившись от Дикой охоты и Мрачных ночей занавесками в цветочек.
Только на родной улице бредет к дому маленькая фигурка в знакомой шубе.
— Ты чего такой потный? — спрашивает мама недовольно и щупает ему шею, будто он маленький, — мало тебе было ангины перед Рождеством?
Если мама заговорила про ангину, ничего хорошего не жди.
А в рожке почтового ящика, очень кстати, белый конверт.
— Мам, письмо, смотри!
Конверт лоснится и совсем снегом не припорошен, как будто бы почтальон только что был тут. Вольфи лишь успел увидеть адрес отправителя — из Большого Соседнего Города, а мама уже выхватывает письмо у него из рук — неожиданно грубо — и, не читая, суетливо рвет на мелкие кусочки, морща лоб. Собирает их в узкую ладонь, которую старательно сложила лодочкой — мама же аккуратная, и сует в карман шубы.
— Пошли, — отрывисто бросает она и взбегает по ступенькам, нервно открывает, бренча ключами, входную дверь с маленьким окошком наверху, забранным чугунной черной решеткой.
Она сердится — это точно. На письмо и на Вольфи, и на весь мир. Хотя кругом никого и нету — все сидят по домам в Мрачные ночи.
И только по темной улице — или это просто кажется Вольфи? — уходит в темь старушка в странном пальто, перехваченном на талии простой веревкой. С перекрученной, обезображенной ногой будто попала на поле в молотилку или еще куда.
Снежные розы и сожженный потолок
В Городке Ц. странные люди. И говорят они так, что сразу и не поймешь. Например: «У него полно мертвяков в подвале». Да, так и говорит все время Сепп Мюллер — «у Родла-то пара мертвяков в подвале точно найдется» — а сам вертел с огромной рыбиной переворачивает, и падают на сосновые поленья капли откуда-то с зарумянившегося брюха, и шипят, и пахнут лесом и запеченной форелью. Или вот так: «У каждого в Городке небось по мертвяку в подвале».
Раньше Вольфи, услышав такое, холодел, и совсем по-другому виделась ему тогда улыбка мясного короля Родла. А в подвал под собственным домом он из-за этого долго боялся спускаться — а ну как случайно в темноте наступит на мертвеца? Потом все-таки осмелел — дом-то его и мамы, а не каких-нибудь там. И спустился.
Когда делаешь шаг вниз, по каменным ступенькам, сперва тебя обнимает темнота и мрак, они не хотят пускать дальше. Потом глаза привыкают, и вот уже совсем не страшно. Просто глубокий подвал — толстые каменные стены, из подвального зарешеченного окошка слабой мерцающей паутиной пробивается солнечный свет, и влажный воздух ложится на щеки. Вольфи обошел все, заглянул в каждый угол — вот старые козлы, вот выдолбленная в куске огромного пористого камня лохань, в которой мама полощет белье, вот бесконечные, уходящие во тьму полки. На них рядами стоят банки с вареньем, маринованными огурцами, и лежат в ящиках яблоки — особые, «зимние», они поспевают только к Рождеству, а до этого лежат в подвале, подернутые восковой пленкой и тонко пахнут яблоками и осенью, если подойти поближе.
Все это было, а мертвяков не было.
«Мам, — спросил разочарованно Вольфи — ведь боялся, как девчонка, вот если бы он знал! — мам, значит, у нас нет мертвецов в подвале?» — «Каких мертвецов?» — сначала испугалась мать. А потом, поняв, засмеялась.
Ну и теперь Вольфи знает, что мертвяки в подвале — это значит тайны, страшные секреты, которые нужно скрывать так, чтоб никто и не догадался.
Раньше он считал, что у мамы секретов от него нет. А теперь оказалось вдруг, что у нее мертвяков в личном подвале побольше, чем у Родла, наверное.
Так подумал Вольфи, увидев ту открытку у тети Виолы в прихожей.
На открытке громоздились речные скалистые берега церкви Большого Соседнего Города, переваливая через плотину, падала вниз бело-зеленая волна, а на другой стороне размашистой подписью заканчивалось: «С сердечным приветом, Роберт Дюпрей-Энгельке».
— А давай справим вместе Фашинг? Только ты и я? — спросила как-то тетя Виола.
Фашинг — пятое время года, посреди зимы, перед самой-самой весной, когда где-то в горах, на проталинах, если разгрести руками мокрые прелые листья, увидишь снежные розы. На Фашинг нужно веселиться — без удержу — разыгрывать одноклассников и учителей, напяливать смешной и дурацкий клоунский нос, бумажную шапку в желтый горошек, запускать шутих и кидаться друг в друга конфетти и разноцветным серпантином. И еще есть пышные крапфены — будто надувшиеся предвесенним ветром пончики, они больше, намного больше ладони Вольфи, где-то сбоку у них неприметная дырочка, а внутри — абрикосовый мармелад или ванильный, тягучий крем, после него всегда хочется пить, сразу же. Сверху крапфен посыпан, будто мукой, сахарной пудрой и когда ешь, перепачкаешь весь нос, а еще надо посматривать, не выдавливается ли откуда-нибудь сбоку мармелад, не падает ли на брюки и на пол. Перемазаться пудрой и мармеладом, ладони склеить ванильным кремом и смеяться — вот что такое Фашинг. Он катится веселыми карнавалами по стране и по Городку Ц. до самой Пепельной среды, когда взрослые будут поедать свою селедку, а священник нарисует тебе на лбу крест цвета пепла. И конец веселью.
Вольфи от радости даже забыл, как глотать, когда она это сказала, «давай справим вместе» — так и сидел с полным ртом какао.
— Будем веселиться, напялим шутовские колпаки и устроим фейерверк для нас двоих, — сказала тетя Виола.
В тот день дядя Вильфрид укатил в Большой Соседний Город по делам, и поэтому можно было веселиться без удержу. Когда дядя Вильфрид дома, так не получается, он хмуро смотрит на тетю Виолу и говорит «веди себя прилично, ты не на рынке». Будто на рынке можно хохотать, а дома нельзя. А когда они обедают вместе — Вольфи, тетя Виола и дядя Вильфрид — и Вольфи вдруг отказывается есть хлеб или суп, он с нажимом, так, что и не возразишь, замечает: «Ты будешь есть то, что подано». И с этим никак не поспоришь.
Тетя Виола постаралась — прямо в прихожей, в гостиной и в кухне висят гроздья воздушных шаров: зеленых, синих, красных в крапинку. Она открывает дверь в своем дежурном фартуке и совсем непохожая на себя: размалеванные красным щеки, нарисованные новые, с залихватским изгибом, брови, а на голове шутовской колпак в крупный горох.
«Я буду кофе, а тебе купила апельсиновый лимонад», — радостно говорит она. А за ней, на кухонном столе, накрытом парадной скатертью — праздничные чашки и горы крапфенов на огромном блюде. Такого Фашинга у Вольфи еще не было.
Ну и если совсем честно, то даже его день рождения никогда не празднуют. То есть мама дарит ему подарки, а на полдник бывает торт — его любимый торт — и кофе с огромной шапкой сливок. Сливки очень дорогие и поэтому они только по праздникам — мама приносит их от молочника, повязывает праздничный фартук с вышитыми по подолу крестьянами, больше, правда, похожими на детских куколок с нелепо торчащими ручками, долго сбивает в большой стеклянной миске и потом ложкой выкладывает белые, ставшие совсем густыми, как сметана, сливки шапкой в чашку.
Мама не любит гостей, и Вольфи и думать нечего, чтоб пригласить к себе, к примеру, Вальтера. Что уж говорить о Франци с улицы за кладбищем или там Карле, сыне мясника, или о Фредле-толстяке. А Гарри, который Гаральд, Вольфи и сам бы не пригласил.
— А кто такой Роберт Дюпрей-Энгельке? — спрашивает Вольфи, откусив крапфен и кивая на открытку, таким голосом спрашивает, будто ему и неинтересно-то на самом деле, будто для порядка просто.
— У мамы спроси, — говорит тетя Виола и отворачивается, и совсем нельзя понять, какие у нее в этот момент глаза, если б Вольфи увидел, то сразу бы все разгадал, кажется ему. Ведь спросить у мамы — это еще смелости надо набраться.
Иногда Вольфи кажется, что у него нет тети, а есть, к примеру, двоюродная сестра — востроносая девчонка Виола. Когда они, скажем, ходят вдвоем в лес. Собирать липовый цвет или грибы, или ежевику. Походка у тети Виолы становится легкой, девчоночьей, она то и дело восхищенно говорит:
— Смотри, Вольфи, это зверобой. А это дикая мята.
Мечтательно закатывает глаза:
— Вот бы найти гриб-зонтик, парасольку, как нашла жена Кайзера Отто, со шляпу!
Восхищенно цокает языком — «и что, прыгнешь?» — когда Вольфи забирается по шатким, полурассохшимся перекладинам лестницы в охотничий домик, «свой» домик, пусть и на самой границе угодий крестьянина Больтерера.
Когда рядом дядя Вильфрид, она такая не бывает. Тогда она, притихнув разом, деловито накрывает на стол и старательно режет длинным ножом с фигурными зубцами на ровные куски свиное жаркое. И изо всех сил старается «держать рот на замке» и «не квохтать», как любит говорить дядя Вильфрид.
Но сейчас его нет и поэтому тетя Виола снова востроносая девчонка. Она хохочет и кидается в Вольфи комочками скрученного серпантина, который раскручивается, юркой спиралью стремительно очерчивает в воздухе круг и, извиваясь, падает на пол, она шутит и напевает — а что такого, пусть хоть все соседи слышат, у нас ведь Фашинг!
Таинственным голосом, в котором и радость, и предвкушение чего-то, произносит:
— А сейчас будет фейерверк!
Фейерверк. Их, маленький, домашний салют.
Настоящий салют Вольфи видел лишь однажды. Когда выходила замуж дочка старого Больтерера за «какого-то столичного хлыща», как сказала мама. Хлыща Вольфи не помнит, а вот салют помнит до сих пор: если закрыть глаза и представить, то в ту же секунду на черном небесном бархате станут снова по новой распускаться малиново-огненные, пронзительно-синие и кипяще-зеленые, махровые и с тонкими веточками, поменьше и побольше цветы, и тихими звездами падать куда-то внутрь тебя.
А тетя Виола уже колдует над плитой — что-то надо нагреть, что-то откупорить, а потом как можно быстрее выбежать на крыльцо, чтобы отпустить фейерверки в холодное и еще по-зимнему прозрачное небо предчувствием скорой весны.
Как это произошло, и что точно случилось, Вольфи не знает. Только плита вдруг взрычала страшным зверем — и ухнуло, и взорвалось, и превратился белый потолок над плитой в закопчено-черный, будто чиркнули побелку огромной сгоревшей спичкой.
— Божмой! — тетя Виола охнула и схватилась за щеки, и превратилась в растерянную школьницу. — Вильфрид!
И вспугнутым стрижом заметалась по кухне, выдвигая шкафы, тревожно размахивая тряпкой. Она металась, бегала в подвал за щетками на длинной ручке, чтоб достать до потолка, и только приговаривала: «Вильфрид, божмой, сейчас же придет Вильфрид!» — совсем забыв, что тут еще есть Вольфи, в ставшем вдруг ненужным и даже каким-то глупым, шутовском колпаке, перед тарелкой с крапфенами, будто сдувшимися от огорчения.
Улица Сахарной Мельницы уводит из городка, если не свернуть в Кожевенный переулок, по нему можно дойти до дома. Переулок издали пахнет свежей кожей, потому что проходишь мимо мастерской шорника Сойки, где тот вымачивает толстенные, пупырчатые ремни с большими пряжками.
— Мам, а кто это, Роберт Дюпрей-Энгельке?
На мамины глаза словно набежали тучи.
— Что? Откуда ты это взял?
— На открытке у тети Виолы было написано.
Мама секунду молчит, будто взвешивает каждое слово, которое собирается сказать, безменом — это? Нет, не подходит. Может, это? Тоже не то.
А потом твердо и как-то старательно выговаривая каждое слово, говорит.
— Это. Твой. Брат.
«Бра-а — т», — повторяет Вольфи, пробуя каждую букву на вкус.
Брат! У него есть брат! Старший брат! Который когда-то был мальчишкой, как он, и рисовал в школьной тетрадке мохнатые эдельвейсы.
А какой он?
Где он живет?
Похожи ли они с Вольфи?
Интересно, а сумеет ли он, как Вольфи, отпилить сухие ветви у яблонь? Починить забор, посадить перед домом анютины глазки? Сумеет сделать, как он, всего лишь из нескольких чурочек приличный табурет?
Уйму всего должен узнать Вольфи про старшего брата.
Но мама становится колючей, как еж, губы ее сжимаются, превращаются в железную скрепку, жесткую канцелярскую скрепку.
— А теперь хватит — не хочу про него говорить. Он плохой человек, он подвел меня. Поэтому мы не видимся.
— Но я же… меня же, — не понимает Вольфи.
— Он ПОДВЕЛ МЕНЯ. Поэтому забудь, — мама встает и выходит из комнаты.
И спина у нее прямая, очень прямая.
Когда мама говорит «не будет этого» — значит и вправду не будет.
И Вольфи-то упрямый, но маму ему не переупрямить.
Вольфи знает — если мама сказала «нет», то остается немного: или забыть про задуманное навсегда, или сделать все самому, тайно.
Так он делает, к примеру, зимой — берет кусок гладкой фанеры, забирается по Куриной тропе наверх, седлает импровизированные санки и катится вниз. Убыстряя шаг, уже бегут по сторонам, как сумасшедшие, дома, дровяные сараи, фонари, заснеженные до самых макушек деревья. Про то, что внизу могут ехать автомобили, он и не думает и только тогда пугается, когда через секунду после него по дороге проносится редкая машина.
Или вот электрические столбы. Выше них в Городке только церковная колокольня, и если забраться на самый верх, то видна петляющая среди полей и холмов дорога в Большой Соседний Город и маленькие деревушки на холмах, убегающих к высоким горам, на горизонте.
Когда Вольфи забирается на самый верх, ему кажется, что в мире, как в большом-пребольшом зале, распахивается огромная двустворчатая дверь — а за ней свет и простор, и свежий ветер, и новый мир. В такой момент у него сжимается сердце и он представляет, как вырастет и станет дальнобойщиком, и будет ехать по вечереющим дорогам бескрайнего мира далеко-далеко, а поля и горы за окном будут бесконечно меняться, потому что это свобода такая, вечно бескрайняя и вечно новая.
Не то что жизнь в Городке Ц.
На электрические столбы лазить нужно тоже так, чтобы мама не знала.
Однажды его ладони вдруг вспотели, враз сделавшись скользкими и мокрыми, словно столб стремительно уехал вверх, и он уже лежал спиной на земле. Хотел вздохнуть и не мог, будто там, где он всегда вздыхал, чувствуя, как раскрывается что-то в животе, вдруг образовалась вечная пустота. Он испугался и впервые подумал, что, наверное, умрет, и прислушался к себе внутри — бьется ли еще сердце слева, бежит ли еще по венам кровь.
А потом вдруг вздохнул — сначала слабо, потом рывком, судорожно.
Подбежала соседка, фрау Бауэр, и лицо ее было такое, словно его стерли школьным ластиком, оставив только контур. «Как ты напугал, Вольфи!» — воскликнула она, увидев, что он дышит и садится, и лицо ее стало снова постепенно проступать.
Она ощупывала его, причитала «горе горькое, куда же тебя все несет», а он только слабо отбивался и просил самое главное: «Не рассказывайте маме, а? Если у меня будет чего болеть я руки в ноги — и к врачу. Сам».
Да, о многом маме лучше не рассказывать. Но как найти старшего брата без ведома мамы? Ведь только она знает точно, где он живет, тетя Виола не скажет ему как пить дать.
В дни, когда бушует и веселится Фашинг, холмы и поля вокруг Городка Ц. становятся пористыми, ноздреватыми, снег кажется таким рыхлым, что тронь — и съежится с беспомощным хрустом, исчезнет под твоей рукой.
Именно в такое время, говорят, нужно искать снежные розы.
«Твой отец каждую весну приносил мне букет снежных роз», — говорит обычно тогда мама и улыбается так, будто бы отец все еще тут.
Или говорит с упреком — мол, вон смотри он какой был, а ты в кого уродился?
Вольфи идет и думает-думает о брате. О Роберте Дюпрей-Энгельке. Который, как выясняется, плохой человек.
Городок Ц. в этот час — большой зверь, он дышит тяжело, отдувая бока, выдыхая через ноздри дым, который оказывается дымом из трубы кузницы Молодого Кляйна.
Городок Ц. говорит ему, или это он и сам знает, Вольфи? Да ладно, подвел, говорит он, ты же знаешь маму! Она вечно все преувеличивает. Ты всего-то, к примеру, горлопанил любимую песню, сбегая по Куриной тропе к дому, а она уже, поджав губы: «Если и дальше так пойдет, из тебя вырастет преступник».
А если расспросить Сеппа Мюллера? Его ведь мама тоже недолюбливает, а он отличный парень. Может, и с братом так?
— Так-так, рассказала значит, никак поумнела, — Сепп Мюллер глядит Вольфи куда-то в переносицу.
И начинает рассказывать.
Невидимый Роберт вдруг оказывается вездесущим. Его знает и Сепп Мюллер, и Молодой Кляйн, и шорник Сойка, и отец Вальтера, и даже булочница в пекарне Долльнера. Будто бы его отпечаток остался навсегда в яблочной мякоти Городка Ц. Никто не исчезает просто так, думает Вольфи, а оставляет отпечаток. По которому его можно представить.
К примеру, представить и понять, что Роберт должен быть совсем взрослым дяденькой, раз уж он был одноклассником Сеппа Мюллера.
И еще — что таким ужасным, как мама сказала, он точно не был.
«Друг он хороший», — помолчав, сказал Сепп Мюллер.
«Всегда помогал, если просила — мешки с мукой ворочал», — повторяла булочница из пекарни Долльнера.
«С машиной мне подсобил, — снизошел до Вольфи вечно занятый Родл. — Золотые руки были у парнишки — и светлая голова. Посидит-посидит, уставившись в мотор, а потом как повернет тут, стукнет там и все заработает. А ведь машин тогда раз и обчелся было».
С каждым словом этот Роберт проявлялся все больше — как лес из густого тумана осенью — вот будто протяни руку и можно будет дотронуться до рукава его ковбойской рубашки, в которой он на фотографиях у Сеппа Мюллера.
И чем явственнее проступал Роберт, тем бледнее становился отец — ну как будто он и жил теперь только в мамином воображении. Будто раньше и Вольфи помогал его вспоминать, а теперь перестал.
Вольфи судорожно старался представить отца получше, вспомнить ощущение полуулыбки на старой фотографии, которая делала его похожим на киноактера.
Но ничего не получалось.
Живой Роберт, старший брат, прочно занял его место.
И от этого было стыдно перед мамой, будто он виноват перед ней, очень виноват, что живой брат ему важнее умершего отца, которого она так любит.
Чувство вины сначала было маленьким зернышком, оно мешалось где-то в груди, потом разрослось, превратилось в душный комок, заполонило всего изнутри, не давая дышать.
А с чувством вины — наверное, чтоб оно не было таким большим, росла липкая ярость.
Ведь она специально наврала! Что он плохой. Чтоб Вольфи не смог его увидеть.
— Ты все наврала! — выкрикивает он с порога кухни. И надеется, что вот сейчас она поговорит с ним и все разъяснится.
— Смотри, что говоришь, — брови мамы поднимаются домиком, будто он сделал какую-то глупость в «приличном обществе».
— Ты сказала, что мой брат плохой! А он очень даже хороший. Зачем ты врала?
Они стоят — волчонок и мама, мама и волчонок.
Они смотрят друг другу прямо в глаза, не отрываясь.
Губы у мамы заледенели, а Вольфи глядит исподлобья, будто он не волчонок, а бычок. Упрямый бычок — он ни за что не уступит.
И мама не уступит тоже. Время вдруг исчезает, оно тянется бесконечно. Чтобы кто-нибудь уступил.
А никто уступать не собирается.
И тогда в маминых глазах мелькает тенью бессилие, она будто проигрывает. Она замахивается — прямо как капеллан Кройц — рука уходит в сторону.
Хряс-с-сь, звук пощечины, злой, кусающей, обжигающей щеку, разрывает кухонную тишину.
Вольфи бежит по улице прочь от дома. Ему хочется приложить ладонь к щеке, так она горит. Но он не будет, не будет. Он гордый, ему пощечины нипочем. Он не станет прикладывать руку, чтобы так не жгло — вот еще.
Это ведь даже и не «оздоровительная оплеуха» была, а черт-те что.
Мама по-настоящему его не била, так разве что, несильно, выбивалкой для ковров.
А если нужно было «воспитание», как она говорила, то приходил дядя Вильфрид. С ремнем, на котором такая тяжелая пряжка. «Воспитание» было нужно раз в неделю — как по часам. И вот теперь и она туда же. Может, все-таки в интернате для трудновоспитуемых не так уж и плохо? Когда тебя по щеке лупит капеллан Кройц, все-таки не так обидно.
Вольфи бежит по Мельничной горе, по Куриной тропе, потом по Парковой, потом по улице со странным названием Источник. Выше и выше, туда, где улицы Городка Ц. превращаются в холмы, где начинаются леса и где еще лежит февральский ноздреватый снег. Уже шагом-шагом, все медленнее и медленнее. Скоро начнет темнеть, но еще все видно — ранней весной день постепенно распрямляется как застоявшаяся пружина, которой уже очень хочется свободы.
Вольфи садится на поваленную елку. Мысли прыгают весенними зайцами: мама, оплеуха, Роберт Дюпрей, у которого в его воображении становилось лицо Сеппа Мюллера, оплеуха, оплеуха, мамино лицо, рука, раскрывающаяся для пощечины. Беспомощность. Ее глаза — и беспомощность.
Вольфи вдруг стало страшно жалко маму.
За одиночество, за бессилие. За то, что, кроме историй про отца у нее ничего и не осталось. Даже снежных роз на память — их ведь не засушишь, не закатаешь в банки мармеладом.
В жизни ведь как странно — только подумаешь о чем-то, а оно уже тут как тут.
Прямо под ногами — укрытые осенними прелыми листьями проталины, а если осторожно раздвинуть листья руками, на белый свет покажутся морозные широкие лепестки, венчик, словно из светло-желтого льда, мясистые стебли, которые, если их переломить, кажется, лопнут холодным соком.
Снежные розы.
Их нужно рвать аккуратно, чтобы не сломать хрупкие стебли, не смять тонкие лепестки.
Нести в обеих ладонях, не уронить случайно, спускаясь по леденеющей уже к вечеру тропке с холмов, донести до дома, где мама, тревожась, стоит у окна.
— Ты убежал без куртки, — говорит она как-то виновато.
Он, конечно же, простудился.
Жар — и все кругом горит, и Вольфи горит — а потом озноб и кашель. Мама входит в комнату, она идет мелкими шажками, боясь уронить огромную алюминиевую грелку. Грелка похожа на кастрюлю и ее нужно завернуть в старые простыни, чтобы было не так горячо. Она будет долго-долго остывать в ногах.
— Когда я на тебя смотрю, даже не верится, что ты совсем-совсем не похож на ангела, — говорит она.
Вольфи вздыхает, набирает полную грудь воздуха, ему хочется выдохнуть протяжно все до самого донышка, а получается только хриплый кашель.
— Ну давай я тебе про рыцарей почитаю, — говорит она примирительно и берет с полки книжку, где на обложке вечно скачет в никуда разноцветный конник в латах. И будто не было ничего.
Надо задержать дыхание, чтобы каждое слово, которое Вольфи, конечно, знает наизусть, легло в тишину комнаты, когда мама читает: «Уж больше тысячи лет минуло с тех пор, как владычествовал над христианскими народами император Карл Великий. Держава его простиралась от Северного моря до окраин солнечной Италии, от вольных вод Эльбы, где жили славяне, до увенчанных снежными шапками Пиренеев».
И течет в вечернем воздухе легенда об одиноком и суровом в своем одиночестве ко всем, кого любил, Карле, и о несчастной его сестре Берте, которой приходилось прятаться от брата в пещере, и о ее сыне, молодом рыцаре Роланде.
А на столе — и кажется, словно они лежат большим белым ворохом, белым дымом — снежные розы.
Ангел сядет на плечо…
Если вы вдруг спросите Вольфи, когда лучше ходить в школу, он тут же, не задумываясь, выпалит «никогда». А если подумать? Ну, если подумать, то, конечно, весной. Весной улицы Городка Ц. рождаются заново, улицы притворяются, что они на самом деле сады и лужайки, улицы махортятся зеленой пыльцой, улицы вдруг прорастают гиацинтами, мелкими примулами и похожими на крохотных львов одуванчиками. И даже хлебный дух из пекарни Долльнера не такой, как зимой — он становится весенним ветром, обнимает тебя запахом свежевыпеченных ржаных караваев и булочек с корицей и изюмом, впитывается ароматом хлебной коричневой корочки в одежду — до того впитывается, что тут же подводит живот, так хочется хлеба.
В тот весенний день Вольфи дал по дороге в школу кругаля.
Если весенним понедельником не посмотреть, подросла ли форель в ручье у мельницы, неделя может не задаться.
У ручья Вольфи всегда забирается на большой валун — он тут, говорят, со стародавних времен — и представляет, что он рыцарь Кристоф. Он будто бы мечет копье в большую рыбину где-то в глубине, а потом стрелой прыгает за ней. Вниз головой, ловко, стремительно, весь превращаясь в тонкую дугу.
Почти у самой школы разбили стройплощадку, огородив пол-улицы. На заборе — так полагается по закону — большая железная табличка, на которой в красной рамке стоит обычное: «Не входить. Родители несут ответственность за своих детей». Кто-то, видно, совсем недавно, тщательно вымарал химическим карандашом напечатанное «родители» и написал вместо него «дети», потом зачеркнул «детей» и написал «родителей», отчего получилось: «Дети несут ответственность за своих родителей».
Вот так будет правильно, подумал Вольфи. Вот так — справедливо, как в жизни.
Из окон первого школьного этажа слышалось пение первоклашек, вытягивающих старинный хорал:
- Меньше КО, меньше ФЕ,
- Не пей так много КОФЕ!
- Ты ж не басурман какой,
- Что без кофе сам не свой[2].
Когда идешь этой дорогой, то всегда почему-то опаздываешь в школу. Да и вообще — весной все время туда опаздываешь.
Сейчас капеллан Кройц снова отвесит затрещину, думал Вольфи, идя по школьному коридору. Дверь в классную комнату была непривычно открыта. В классе — пусто, и только у окна стоял молодой священник, так же, как и капеллан Кройц, заложив руки за спину.
Услышав шаги, он обернулся, и Вольфи увидел смешной нос картошкой, румяные щеки и круглую голову без единого волоска. И узнал. И Вольфи стало стыдно.
Потому что вчера вечером — уже стали дымчатыми холмы на горизонте — на безлюдной Кладбищенской он вдруг встретил Выскочку с приятелями.
Встретить Выскочку с его подпевалами да еще и вечером — никакой интернат для трудновоспитуемых не может с этим сравниться, это точно. Если Выскочка увидит малявку — а ты-то точно для него малявка — так окунет лицом в траву или даст пинка. Или еще чего похуже придумает.
А его подлизы будут стоять рядом и смеяться. Вчера ему попался Вольфи — и Вольфи, в общем-то, еще повезло. Потому что Выскочка только издевательски протянул: «Иди сюда, маааленький!» — и отвесил ему такой «орех», что голова загудела.
С Вольфи Выскочка становился особенно наглым — и все знали, почему. Потому что у того не было ни отца, н
