Читать онлайн Петер Каменцинд бесплатно
© ИП Воробьёв В.А.
© ООО ИД «СОЮЗ»
I
В начале был миф. Как некогда в душах индусов, греков и древних германцев, так и теперь в каждой детской душе великий Бог творит всегда образы и стремится найти себе выражение.
Как звались озера, горы и ручьи моей родины, я не знал еще. Но видел зеленовато лазурную зеркальную поверхность озера, расстилавшуюся на ярком солнце; вокруг нее тесным кольцом высокие горы; на вершинах их блестящие снежные глыбы и маленькие водопады; а на склонах светлые лужайки с деревьями, хижинами и серыми альпийскими коровами. Моя бедная крохотная душа была еще пуста, тиха и чего-то ждала, и духи озера и гор запечатлевали на ней свои славные смелые подвиги. Могучие утесы и скалы с гордостью и благоговением говорили о тех временах, которые их породили и следы ран которых виднелись на них. О тех временах, когда земля трескалась и изгибалась и в муках созидания выпячивала из своего истерзанного чрева хребты и вершины. С шумом и грохотом вздымались и рушились огромные скалы; утесы в отчаянной борьбе сражались друг с другом, побеждая, вздымаясь в высь и с треском ломая соседей-братьев своих.
В ущельях до сих пор виднелись еще с тех времен отломанные вершины, раздавленные, расколотые утесы, а водопады катили огромные каменные глыбы, раскалывали их, как стекло, или с непреодолимой силой гнали вниз на мягкую траву лугов.
Они, эти скалы и эти утесы, говорили всегда то же самое. Их было легко понять: они говорили языком своих крутых стен, изломанных, исковерканных, полных зияющих ран. «Мы претерпели ужас страданий», – говорили они – «и страдаем еще и теперь». Но говорили это с гордостью и строгой серьезностью, как старые несокрушимые воины.
Да, именно воины. Я видел, как они борются с бурей и вихрем, борются в страшные весенние ночи, когда неумолимые южные ветра бушуют над седыми их головами, а стремительные потоки вырывают из стен их огромные свежие глыбы. Упрямо упершись в землю твердыней, стояли они в эти ночи, мрачные, бездыханные, ожесточенные, простирали навстречу буре расколотые стены и в несокрушимом терпении собирали свои могучие силы. При каждой новой ране они испускали ужасающий грохот страха и ярости, который с угрозой и мукой отдавался в близких и дальних ущельях.
Я видел лужайки, зеленые склоны и расселины скал, покрытые травой, цветами, папоротником и мхом; старый народный язык дал им замечательные имена, полные глубокого смысла. Пестрые, невинно красивые жили все они там, дети и внуки высоких гор. Я прикасался к ним; разглядывал их, вдыхал их аромат и запоминал их названия. Глубже и серьезнее действовали на меня деревья. Я видел, как каждое из них ведет свою особую жизнь, создает особую форму ствола и верхушки и отбрасывает особую своеобразную тень. Они были отшельниками и борцами и находились с горами, казалось, в большем родстве, так как каждое из них, особенно росшее высоко на горах, вело молчаливую упорную борьбу за существование с ветром, непогодой и камнем. Каждому нужно было нести свое бремя и цепляться судорожно корнями; поэтому у каждого была и особая форма, и свои особые раны. Были такие сосны, которым ветер позволял иметь ветви только с одной стороны, и такие, красноватые стволы которых, как змеи, обвились вокруг нависших утесов, так что камень и дерево прижимались друг к другу и как бы помогали друг другу держаться. Они казались мне старыми воинами и пробуждали страх и благоговение в моем сердце.
Наши мужчины и женщины были похожи на них: они были угрюмы, строги и почти совсем не разговорчивы. Поэтому я научился смотреть на людей, как на деревья и скалы, молчаливо думать о них и не меньше уважать, но и не больше любить, чем тихие сосны.
Наша деревушка Нимикон лежит на треугольной площадке у озера, стесненной с двух сторон высокими скалами. Одна дорога ведет к монастырю, другая в ближайший городок, расположенный в четырех с половиной часах пути; до других же деревушек, лежащих на озере, можно добраться по воде. Дома у нас построены в старом стиле и возраст их совершенно не поддается определению; новых построек у нас почти нет, и старые лачуги исправляются по мере надобности частями: в этом году потолок, в следующем – кусок крыши. Балку или доску, бывшую прежде в стене, очень часто можно увидеть потом в виде стропила на крыше; а еще через год ее пускают в ход при починке стойла или сеновала, или же двери. Точно так же обстоит приблизительно дело и с обитателями этих домов: каждый играет свою роль, пока может, отступая затем назад в ряды непригодных и лишних и тонет в конце концов во мраке, не возбуждая этим никакого внимания. Кто после долголетней отлучки опять возвращается к нам, не находит ничего нового: разве только две старые крыши немного подновлены, да две новые обветшали изрядно; прежних стариков хотя и нет уже больше, зато есть другие, которые живут в тех же хижинах, носят те же имена, воспитывают такую же темноволосую детвору и почти не отличаются видом своим и манерами от тем временем умерших.
Наша община страдала от недостаточного притока извне свежей крови и жизни. Жители деревни, здоровый и крепкий народ, почти все породнились друг с другом; две трети их носят фамилию Каменцинд. Это имя наполняет страницы метрических книг, виднеется на кладбищенских крестах, красуется на фасадах домов, где оно нарисовано масляной краской или вырезано на дереве; его можно прочесть также на телегах извозчика, на ведрах и на всех почти лодках. Над домом моего отца тоже было написано: «Дом этот строили Йост и Франциска Каменцинд»; это относилось не к отцу, а к его деду, моему прадеду. Если я умру, не оставив детей, то знаю, что в старом гнезде опять поселится какой-нибудь Каменцинд, если только оно не развалится до тех пор и сохранит над собой кровлю.
Несмотря на это кажущееся однообразие, в нашей общине были все-таки злые и добрые, знатные и ничтожные, сильные и слабые и наряду с умными существовала изумительная коллекция глупых, не считая в их числе полных идиотов-кретинов. Это было, как и всюду, целый мир в миниатюре, и так как великие и малые, хитрые и простодушные были связаны между собой неразрывными узами близкого и дальнего родства, то гордое высокомерие и глупое легкомыслие часто уживались под одной кровлей, и жизнь наша достаточно воплощала собой и глубину, и комизм всего человеческого. Но вся она была подернута, однако, вечной дымкой затаенного или бессознательного гнета. Зависимость от сил природы и убожество трудовой жизни вселили с течением времени в наш и без того дряхлеющий род склонность к угрюмому глубокомыслию; эта черта подходила, правда, к хитрым сосредоточенным лицам, но не порождала собой ничего, по крайней мере, утешительного. Это именно и давало повод радоваться присутствию нескольких глупцов, которые хотя и были довольно молчаливы и серьезны, но вносили все-таки некоторое разнообразие и давали повод к насмешкам. Когда кто-нибудь из них заставлял говорить о себе какой-нибудь выходкой, веселая улыбка пробегала по всегда морщинистым смуглым лицам; к смеху над самой выходкой присоединялось тогда еще в качестве острой фарисейской приправы приятное осознание собственного превосходства; оно сообщало этим людям самодовольную уверенность в том, что они на нечто подобное не способны.
К этому большинству, стоявшему посредине между праведными и грешниками и бравшему себе от тех и других все, что брать было можно, принадлежал и мой отец.
Не было ни одной выходки, которая не преисполняла бы его приятным волнением, и он блаженно переходил тогда от сочувственного восхищения ее виновником к самодовольному сознанию своей собственной безупречности.
К этим немногим глупцам принадлежал мой дядюшка Конрад, хотя по уму он ничем не уступал ни моему отцу, ни другим таким же героям. Он был скорее чудаком: его мучил вечный изобретательский зуд, в котором другие могли бы ему позавидовать.
К несчастью, однако, ему ничего не удавалось. Но вместо того, чтобы отчаиваться и впадать в пассивное глубокомыслие, он принимался всегда сызнова за работу и обладал при этом изумительно тонким пониманием всего трагикомизма своих неудач; эта черта его была, несомненно, большим преимуществом, но считалась, однако, другими особым чудачеством. Отношение моего отца к нему колебалось постоянно между восхищением и презрением. Каждый новый проект шурина возбуждал в нем неимоверное любопытство и повергал в большое волнение, которое он тщетно старался скрыть за осторожно ироническими вопросами и намеками. Когда же затем дядюшка проникался уже верой в успех и начинал разыгрывать из себя победителя, отец всякий раз впадал в искушение и становился с гением на короткую ногу. Неизбежная неудача не заставляла, однако, себя долго ждать: дядюшка пожимал тогда только плечами, отец же яростно осыпал его насмешками и оскорблениями и целыми месяцами не удостаивал его ни словом, ни взглядом.
Конраду наша деревня обязана зрелищем первой парусной лодки, в жертву которой был принесен челнок моего отца. Паруса и канаты дядюшка очень аккуратно сделал по гравюрам настольного календаря; и не его ведь вина, что наш челнок был слишком узок и мал для парусной лодки. Подготовка продолжалась несколько недель; отец переходил все время от нетерпеливого ожидания к страху, да и вся остальная деревня ни о чем не говорила так много как о новом проекте Конрада Каменцинда. Наступил, наконец, знаменательный день, когда поздней осенью лодка должна была быть спущена на озеро. Отец, предчувствуя катастрофу, держался вдали и, к великому моему огорчению, не позволил поехать и мне. Дядюшку сопровождал один только сын булочника Фюсли. На берег высыпала, однако, вся деревня, желая насладиться невиданным зрелищем. Дул сильный восточный ветер. В начале пришлось взяться за весла, но потом ветер надул паруса, и лодка горделиво помчалась по озеру. Мы с восторгом следили за тем, как она скрылась за ближайшим утесом и устыдившись своих насмешливых мыслей, приготовились уже устроить хитрому Конраду торжественную встречу. Но когда ночью лодка, наконец, вернулась обратно, парусов уже не было, и отважные пловцы были скорее мертвы, чем живы; Фюсли заметил только, задыхаясь от кашля: «Главного удовольствия вы все-таки лишились, а то в воскресенье легко могли бы устроить двое поминок». Отцу пришлось вставить в челнок две новых доски, и с тех пор на нашем озере не показывался ни один парус. Конраду же еще долго кричали вслед, когда он спешил куда-нибудь: «Поставь-ка паруса, Конрад!» Отец затаил в себе злобу и долгое время при встрече с злосчастным штурманом отводил взгляд и усердно отплевывался в знак невыразимого презрения. Это продолжалось до тех пор, пока Конрад не явился к нему в один прекрасный день с проектом огнеупорной печки, стоившим ему затем неисчислимых насмешек и обошедшимся отцу в четыре талера наличными деньгами. Горе тому, кто осмеливался напоминать ему потом об этой истории! Много времени спустя, когда в доме однажды опять воцарилась нужда, мать заметила мимоходом, что недурно было бы, если бы оказались опять так грешно убитые деньги. Отец покраснел до корней волос, но сдержал себя и ответил: «Уже лучше их было пропить!»
В конце каждой зимы бушевал южный ветер, к своеобразному гудению которого житель Альп прислушивается с трепетом и содроганием и по которому так мучительно тоскует всегда на чужбине. Приближение южного ветра чувствуют за несколько часов мужчины и женщины, горы, животные и весь скот. Ему предшествуют почти всегда свежие ветра, которые сменяются вскоре теплым дуновением. Зеленовато лазурное озеро моментально становится черным и вздымает вдруг быстрые, белые гребешки пены. Еще через мгновение оно, только что мирно расстилавшееся своей зеркальной поверхностью, начинает, как море, неудержимо биться о берег. Весь ландшафт как-то пугливо замирает и теснится в одну кучу. На вершинах, смутно виднеющихся обычно вдали, можно счесть теперь все утесы и скалы, а в деревнях, кажущихся издали бурыми пятнами, ясно вырисовываются крыши и окна. Все теснится друг к другу, как пугливое стадо. В это время начинается грохочущий шум, – вся земля сотрясается. Огромные волны катятся, заливая весь берег; а в горах буря вступает уже в рукопашную. И скоро по деревням проходят уже слухи о засыпанных ручьях, снесенных домах, разбитых лодках, погибших отцах и братьях.
В детстве я боялся южного ветра и даже ненавидел его. Но с пробуждением юности я его полюбил, полюбил, как бунтовщика, как отважного воина и предвестника дивной весны. Меня охватывало дивное чувство, когда я слушал, как он вступал в свою бешеную борьбу, вступал яростно, со смехом и в то же время со стоном, как с гудением и воем он мчался по тесным ущельям, сгибая своей могучей силой старые сосны и вырывая у них тяжкие стоны. Впоследствии я углубил свою любовь и приветствовал в южном ветре уже сладостный, прекрасный юг, из которого льются всегда потоки радости, тепла и красоты, чтобы разбиться затем о скалы и обессиленно иссякнуть, наконец, кровью на плоском холодном севере. Нет ничего более странно прекрасного, чем предчувствие такого южного ветра, охватывающее в это время всех жителей гор и особенно женщин, лишающее их сна и дивно возбуждающее их души. Это юг, пылко и страстно бросающийся всегда на грудь скудному, бедному северу и возвещающий занесенным снегом альпийским деревушкам, что на близких берегах пурпурных озер зацвели уже снова примулы, нарциссы и миндальные ветви.
А потом, когда ветер стихает и растают последние грязные лавины, – потом наступает самое лучшее. По склонам гор ползут вверх пестреющие цветами, желтоватые лужайки; снежные вершины чисто и девственно сияют своей белизной; озеро становится прозрачно лазурным и теплым и отражает в себе солнце и легкие облака. Все это может целиком напомнить собою детство, а иногда и всю жизнь. Ибо все это громко и отчетливо говорит голосом Бога, и тот, кто слыхал его в детстве, уже не забудет его никогда, он будет вечно звучать сладостно, мощно и грозно, и человек никогда уже не освободится от его чар. Пусть тот, кто вырос в горах, всю жизнь изучает потом философию или historia naturalis, пусть открещивается он от старого Бога, – почуяв приближение южного ветра или заслышав лавину, он все равно вспомнит о Боге и смерти.
Вокруг домика моего отца был маленький садик, не обнесенный даже забором. Там росли салат, морковка, капуста; кроме того, мать устроила крохотную цветочную грядку, в которой беспомощно и убого томились два розовых куста, один куст георгин и горсть резеды. К садику примыкала еще меньшая площадка, усыпанная щебнем и ведшая к самому озеру. Там стояли два разбитых бочонка, несколько досок и бревен, а внизу на воде был привязан наш челн, который тогда еще каждые два года чинился и просмаливался. Дни, в которые это производилось, твердо запечатлелись у меня в памяти. Это всегда бывало весной; над садиком порхали на солнце желтые бабочки; гладкая поверхность лазурного озера тихо журчала: вокруг горных вершин вилась легкая дымка: а на нашей площадке перед домом пахло смолой и масляной краской. Челнок и потом все лето пах этой смолой. Всякий раз, когда много лет спустя я где-нибудь на морском берегу вдыхал запах воды, смешанный с запахом смолы, я тотчас же вспоминал нашу площадку пред домом и видел отца без сюртука с кистью в руках, впереди синеватые облака дыма, подымающиеся из его трубки в тихий весенний воздух, видел и бабочек, неуверенно и пугливо порхающих подолгу кругом. В такие дни отец бывал всегда в особенно хорошем настроении, посвистывал и даже напевал что-то, правда, вполголоса. Мать готовила всегда к ужину что-нибудь вкусное, и я понимаю теперь, что она делала это с затаенной надеждой, чтобы Каменцинд не пошел в трактир. Но он все-таки уходил.
Не могу сказать, чтобы родители способствовали чем-нибудь развитию моей детской души или, наоборот, тормозили его. У матери было всегда дел по горло, а отца ничто в мире не заботило так мало, как вопросы воспитания. У него и так было много работы: он должен был ухаживать за парой фруктовых деревьев, смотреть за картофельным полем и сеном. Но приблизительно каждые две недели он перед тем, как вечером уйти из дому, брал меня за руку и молча вел на сеновал, находившийся над стойлом. Там совершалась затем экзекуция. Я получал хорошую порцию побоев, при чем ни отец, ни я сам не знали толком, за что. Это были тихие жертвы на алтарь Немезиды; приносились они без ругательств с его стороны и без моих воплей, просто как должное воздаяние таинственной силе.
Впоследствии, слыша разговоры о «слепом роке», я всегда вспоминал эти загадочные сцены, и они представлялись мне удивительно пластичным воплощением этого понятия. Мой добрый отец бессознательно следовал при этом той простой педагогике, которую применяет к нам сама жизнь, посылая на нас иногда гром и молнию из совершенно ясного неба и заставляя раздумывать над тем, какими злодеяниями вызван был этот гнев высших сил. К сожалению, однако, я почти никогда не задумывался и равнодушно принимал эти периодические наказания, радуясь только после них, что грозный час уже миновал и что целых две недели мне предстоит отдых. Гораздо сознательнее противился я попыткам моего отца заставить меня работать. Непостижимая и расточительная природа совместила во мне две противоречивых черты: необыкновенную физическую силу и необыкновенную лень. Отец прилагал все усилия, чтобы сделать из меня полезного сына и помощника, но я пускал в ход все увертки, чтобы отделаться от работы и, будучи уже гимназистом, никому из античных героев не сочувствовал так, как Геркулесу, которого принуждали к знаменитым тяжким работам.
Я не знал ничего более приятного, как бродить по скалам, лужайкам или скользить по поверхности озера.
Горы, озера, буря и солнце были моими друзьями, рассказывали мне бесконечные сказки, воспитывали меня и долгое время были мне милее и ближе, чем люди и судьбы людей. Но главными моими любимцами были облака, которые я предпочитал лазурному озеру, угрюмым соснам и солнечным скалам. Укажите мне во всем мире человека, который бы лучше знал облака или бы больше любил их, чем я! Или покажите мне что-нибудь, что было бы прекраснее облаков! Облака-забава и утешение, облака-благостыня и дар Божий, облака-гнев и могущество смерти! Они – нежны, легки и тихи, как души новорожденных, они прекрасны, богаты и щедры, как добрые ангелы, они мрачны, неотвратимы и беспощадны, как вестники смерти! Они тихо витают серебряными нитями, они улыбаясь плывут, белоснежные с золотыми краями, они стоят, отдыхая и отливая желтой, красной и голубой краской. Они крадутся угрюмо и медленно, как злые убийцы, бурно несутся, сломя голову, как дикие всадники и грустно мечтательно повисают в недосягаемой выси, как печальные, благие отшельники. Они принимают формы обетованных островов и благословляющих ангелов; они похожи на грозно простертые руки, развевающиеся паруса, на странствующих журавлей. Они витают между небом Господним и бедной землей, как прекрасные символы всех стремлений людей, и принадлежат им обоим; они – сны земли, в которых она возносит к чистому небу свою оскверненную, грешную душу. Они – вечная эмблема всякого странствования, всякого стремления, жажды и тоски по родине. И подобно тому как они со смирением, тоской и пламенной страстью витают меж землею и небом, с таким же смирением, тоской и страстью колеблются и души людей между временем и непостижимою вечностью.
О, облака, прекрасные, легкие, неутомимые! Я был еще малым ребенком и любил их, созерцал их и не знал, что и я, как облако, должен пройти через жизнь, вечным странником, всюду чужим и всегда колеблясь между временем и непостижимою вечностью. С детских лет они были мне друзьями и братьями. Когда я переходил через улицу, мы улыбались друг другу, здоровались, и на мгновение наши взгляды сливались.
И я не забыл того, чему от них тогда научился: их формам, их краскам, их играм, хороводам, пляскам, дивному покою и их странным земно небесным сказкам. Особенно хорошо помню я сказку о снежной принцессе. Действие происходит в горах, поздней осенью при теплом ветре. Снежная принцесса спускается с небольшой свитой с высокой вершины и ищет, где ей отдохнуть в широких горных ложбинах. Коварный ветер видит прекрасную, вползает тихо наверх и неожиданно нападает на нее со злобой и бешенством. Он кидает навстречу прекрасной принцессе клочья горных туч, издевается над ней, грохочет, стараясь прогнать. На мгновение принцесса пугается, ждет, выжидает, качает головой и с тихой улыбкой поднимается снова наверх. Но потом собирает вокруг себя своих боязливых подруг, открывает свой ослепительно царственный облик и одним мановением руки устраняет врага. Он колеблется, стонет, обращается в бегство. А она молчаливо располагается вновь и окутывает себя широким бледным туманом; и когда он рассеивается, горные ложбины и скалы блестят уже ослепительно пушистым, девственным снегом.
В этой сказке было что-то особенно благородное; в ней звучали глубины души и триумф красоты, приводивший меня в восхищение и заставлявший биться мое сердце, как от предчувствия радостной тайны.
Скоро наступило и время, когда я мог приближаться уже к облакам, входить в гущу их и смотреть на них сверху. Мне было десять лет, когда в первый раз я взобрался на вершину горы, у подножия которой лежала наша деревушка Нимикон. И тут я впервые увидел красоты и ужасы гор. Глубокие расселины, полные льда и снежной воды, зеленовато стеклянные глетчеры, страшные морены, а над всем этим высоко и кругло, как колокол, прозрачное небо. Кто десять лет прожил на крошечном клочке земли меж горами и озером и со всех сторон был окружен могучими скалами, тот никогда не забудет того дня, когда он впервые увидел над собой огромный свод неба, а впереди нескончаемый горизонт. Уже поднимаясь, я был изумлен, что столь привычные моему глазу утесы и скалы на самом деле такие огромные. И затем вдруг, подавленный величием момента, с бурным ликованием и страхом я увидел пред собой беспредельную ширь. Так вот как велик этот мир! Вся наша деревня, затерявшаяся где-то далеко внизу, была только одним крохотным пятнышком. А вершины, которые, казалось, тесно прикасались друг к другу, отстояли одна от другой на огромном расстоянии. Лишь теперь начал я чувствовать, что видел лишь узкую, крохотную полоску беспредельного мира и что и там, где-то вдали рождаются и рушатся горы и свершаются великие тайны, о которых не долетает ни малейшего отклика в наше затерявшееся в скалах и утесах ущелье. Но в то же время во мне, подобно стрелке компаса, дрожало и трепетало что-то с могучим неясным стремлением в эту бесконечную даль. И лишь тут, увидев, в какие беспредельные дали плывут мои облака, я понял впервые всю грусть их и вечную красоту.
Оба моих взрослых спутника похвалили меня за хороший подъем, отдохнули немного на снежной холодной вершине и посмеялись над моей необузданной радостью. Я же, отделавшись от первого изумления, вопил от ликующего восторга, как зверь, в прозрачный, ледяной воздух. Это был мой первый, нечленораздельный гимн красоте. Я ожидал могучего, грохочущего эха, но ликующий вопль мой потонул бесследно в бесстрастной выси, как слабый писк птицы. Мне стало стыдно, и я замолчал.
Этот день пробил какой-то лед в моей жизни. Вслед за ним одно событие стало сменяться другим. Меня стали брать чаще на горные подъемы и даже на трудные, и я с особым сладострастием проникал в великие тайны гор. Потом меня назначили пасти коз. На одном из склонов, куда я обычно гнал свое стадо, был уголок, защищенный от ветра, поросший кобальтово-синей горчанкой и розовым камнеломом, – это было мое самое любимое место во всем мире. Деревни оттуда было не видно, а от озера виднелась над скалами только узкая светлая полоска; зато цветы горели веселыми, свежими красками, лазурное небо висело над острыми снежными вершинами, а вместе со звонкими колокольчиками коз шумел непрестанно невдалеке водопад. Я лежал тут в тишине, смотрел на белые облачка и вполголоса насвистывал что-то; козы в это время замечали мою ленивую вялость и начинали позволять себе всякие вольности и проказы. Однако, уже через пару недель несчастье разрушило мою аркадскую идиллию: я вместе с убежавшей от стада козой полетел в глубокую расселину. Коза разбилась на смерть, а у меня болел череп, да и кроме того меня хорошенько еще наказали; я убежал от отца, и только потом меня всевозможными увещеваниями и мольбами вернули домой.
Это первое приключение могло легко стать в моей жизни и последним. Тогда книга эта не была бы написана, и мир не увидел бы еще много других моих дел и нелепостей.
Я женился бы, наверное, на какой-нибудь родственнице или лежал бы, быть может, замерзший где-нибудь в глетчере. Это было бы вовсе не плохо. Но все вышло иначе, и не мне дано сравнивать свершившееся с не свершившимся.
Отец мой работал по временам в Вельсдерфском монастыре. Как-то раз он заболел и послал меня сказать, что не придет. Но я не послушался, а занял у соседей перо и бумагу и написал монахам письмо, которое дал потом отнести одной женщине, а сам, не спросив позволения, ушел бродить в горы.
Через неделю, вернувшись как-то домой, я увидел там патера; он ждал того, кто написал ему такое хорошее письмо. Сначала я испугался было, но он похвалил меня и начал упрашивать старика, чтобы он отпустил меня к ним учиться. Дядюшка Конрад был в то время как раз в милости, и отец обратился к нему за советом. Тот, конечно, тотчас же ухватился за мысль, чтобы я начал учиться, – ведь я могу стать потом ученым и господином. Отец дал уговорить себя, и таким образом и я своим будущим обязан одному из сомнительных проектов дядюшки, вроде огнеупорной печки, парусной лодки и других таких же фантазий.
Я погрузился тотчас же в учебу, принявшись за латинский язык, священную историю, ботанику и географию. Меня все это лишь забавляло, и я не думал о том, что это будет мне стоить родины и лучшей поры моей жизни. Один латинский язык этого бы сделать не смог. Мой отец сделал бы меня крестьянином, если бы я даже знал наизусть всех viri illustres. Ho этот умный человек заглянул в глубину моей натуры, центром тяжести которой и главным пороком была непобедимая лень. Я отлынивал от работы, когда только мог, и бежал вместо этого в горы или на озеро, или же лежал где-нибудь в укромном местечке, мечтал и сибаритствовал. Поняв это, он отказался от своего первоначального намерения.
Здесь уместно как раз сказать несколько слов о моих родителях. Мать была когда-то красива, но от этой красоты остались только прямая осанка и нежные темные глаза. Она была высокого роста, очень сильная, прилежная и молчаливая. Будучи совсем не глупее отца, а по физической силе и превосходя его, она не распоряжалась все-таки в доме, а вручила бразды правления мужу. Он был среднего роста, худощавый с упрямой длинной головой и бледным лицом, покрытым множеством маленьких, невероятно подвижных складок. Самой глубокой была короткая поперечная складка на лбу. Она надвигалась при каждом движении бровей и придавала ему жалкое, страдальческое выражение: казалось, будто он старается вспомнить что-то очень важное, но сам не надеется, однако, на это.
В нем можно было подметить большую меланхоличность, но она никому не бросалась в глаза, так как все жители наших мест отличаются постоянной угрюмостью и хмуростью; причинами этого служат долгие зимы, опасности, тяжелая борьба за существование и замкнутость от всего мира.
От родителей я унаследовал важнейшие черты своего характера. От матери некоторое благоразумие, немного веры в Бога и молчаливый тихий нрав. От отца же боязнь принятия важных решений, неумение обращаться с деньгами и искусство пить много и пить с рассудком. Последнее не проявлялось еще, правда, тогда в юном возрасте. Внешне у меня от отца глаза и рот, от матери тяжелая походка, фигура и большая физическая сила. Отец и вся наша порода вселили в меня наряду с мужицкой хитростью, еще хмурый вид и склонность к беспричинной тоске. Так как мне было предназначено скитаться долгое время вдали от родины, среди чужих людей, то было бы лучше, если бы у меня развились вместо этого хоть некоторая дружелюбность и беспечное легкомыслие. Нагруженный всем этим наследием и снабженный новым костюмом, я вступил на свой жизненный путь. Родительские дары оказались жизнеспособными: я быстро стал самостоятельным, однако, чего-то, очевидно, мне все же не доставало, чего-то, что не смогли вселить в меня в дальнейшем ни учеба, ни светская жизнь. Я и теперь, как когда-то, могу взобраться на высокую гору, идти или грести в течение десяти часов, а в случае необходимости собственноручно убить человека, – но искусство жизни сегодня, как и прежде остается для меня недоступным. Мое одностороннее общение с природой, ее растениями и животными мало способствовало развитию во мне социальных навыков, и сегодня еще мои сны служат изумительным доказательством того, как сильно склонен я, к сожалению, к чисто животной жизни. Мне снится нередко, будто я морское животное, чаще всего тюлень и лежу на морском берегу; при этом я испытываю такое невыразимо приятное чувство, что, проснувшись, совершенно не радуюсь вновь обретенной человеческой ипостаси и вместо радости чувствую лишь сожаление.
Я жил и получал образование в гимназии; из меня должен был выйти филолог. Почему, никто не знал этого. Нет более бесцветной и скучной специальности и ни одна так не далека от меня. Школьные годы прошли очень быстро. Между играми, драками и школой наступали часы мучительной тоски по родине, часы смелых мечтаний о будущем и часы почтительного благоговения перед наукой. По временам проявлялась и тут моя врожденная леность, доставляя мне много огорчений и наказаний и уступая затем место очередному подъему энтузиазма.
– Петер Каменцинд, – говорил учитель греческого языка, – ты упрям, как бык. Погоди, сломаешь еще себе когда-нибудь голову.
Я смотрел на его очки, слушал и находил все это очень смешным.
– Петер Каменцинд, – говорил математик, – ты гениален в своей лени, и я очень сожалею, что нет низшего балла, чем нуль. Сегодняшний твой ответ я оцениваю в минус два с половиной.
Я смотрел на него, жалел его за то, что он страдал косоглазием, и находил его очень скучным.
– Петер Каменцинд, – сказал мне однажды преподаватель истории, – ты плохой ученик, но зато станешь когда-нибудь хорошим историком. Ты ленив, но умеешь все-таки отличать малое от великого.
На это я тоже обращал мало внимания. Тем не менее уважал все же учителей, так как думал, что они во всеоружии науки, – перед наукой же я испытывал неясное, трепетное благоговение. И хотя все учителя единогласно считали меня лентяем, я все-таки подвигался вперед и не был в числе последних. Что школа и школьная наука – вещь далеко несовершенная, я понимал; но ждал и надеялся на дальнейшее. За этой подготовкой и школьной учебой я мечтал найти чистую, бесспорную, точную науку, путь к истине. Там я узнаю, что означает загадочный хаос истории, войны народов и вопросительные ожидания каждой отдельной человеческой души.
Еще сильнее и пламеннее было другое мое желание. Я хотел иметь друга. В школе был темноволосый, серьезный мальчик, двумя годами старше меня; звали его Каспар Гаури. У него была уверенная, спокойная походка; голову он держал по-мужски, прямо, решительно и мало говорил со своими товарищами. Я несколько месяцев испытывал к нему большое уважение, шел за ним всегда следом по улице и мечтал, чтобы он заметил меня. Я ревновал к нему каждого мальчишку, с которым он здоровался, завидовал каждому дому, куда он входил или откуда выходил. Но я был ведь двумя классами младше его, а он чувствовал превосходство даже над своими одноклассниками. Мы никогда не обменялись с ним ни одним словом. И вместо него без всякого содействия с моей стороны ко мне привязался другой маленький болезненный мальчик. Он был моложе меня, робкий, неспособный; но у него были красивые страдальческие глаза и черты лица. Будучи очень слабым и немного горбатым, он сделался в классе мишенью насмешек и стал искать защиты у меня, более сильного. Но скоро он заболел, и его забрали из школы. Я даже не заметил его отсутствия и очень скоро забыл про него.
В нашем классе был еще один белокурый мальчик, шалун, мастер на все руки, музыкант и фокусник. Я снискал себе его дружбу не без труда, и бойкий товарищ мой смотрел на меня всегда несколько свысока. Но как бы то ни было, а у меня был теперь друг. Я заходил к нему в комнату, прочел вместе с ним несколько книг, делал ему уроки по греческому, а он помогал мне по арифметике. Иногда мы вместе отправлялись гулять и были похожи вероятно тогда на медведя и зайца. Он был постоянно весел, острил, смеялся, никогда не смущался, а я слушал, улыбался и испытывал приятное чувство, что у меня такой развязный приятель. Но однажды после обеда я увидел вдруг, как маленький шарлатан показывал собравшейся вокруг него кучке товарищей свои артистические способности. Передразнив очень удачно одного из учителей, он закричал:
«Угадайте-ка, кто это!» – и начал читать вслух стихи из Гомера. При этом он изумительно метко подражал мне, моему смущенному виду, робкому чтению, произношению и особенно частому морганию, и прищуриванию левого глаза. Это было очень смешно, остроумно и зло. Когда он закрыл книгу и снискал вполне заслуженное одобрение, я тихо подошел сзади и совершил акт отмщения. Слов я не мог подыскать, но все свое возмущение, стыд и злобу выразил в одной звонкой пощечине. В эту минуту в класс вошел учитель и тотчас же заметил заплаканные глаза и багровую щеку моего прежнего приятеля, который был к тому же его любимцем.
– Кто это тебя так отделал?
– Каменцинд.
– Каменцинд! Это правда?»
– Да.
– За что ты его ударил?
Ответа нет.
– У тебя были причины?
– Нет.
Меня как следует наказали, и я стоически наслаждался муками невинно пострадавшего. Не будучи, однако, ни стоиком, ни святым, а простым школьником, я после наказания показал своему врагу язык. Учитель возмущенно вскочил с места.
– Как тебе не стыдно? Что это значит?
– Это значит, что он подлец и что я его презираю. И трус еще вдобавок.
Так закончилась моя дружба с мимическим артистом. Преемников у него не оказалось, и я вынужден был провести всю пору ранней юности без друга. Но как ни изменились с тех пор мои взгляды на жизнь и на людей, эту пощечину я вспоминаю всегда с чувством глубочайшего удовлетворение. Надо надеяться, что и мой бывший приятель про нее не забыл.
В семнадцать лет я влюбился в дочь одного адвоката. Она была красива, и я горжусь тем, что всю свою жизнь влюблялся только в очень красивых женщин. Что я пережил из-за нее и из-за других, я расскажу в другой раз. Звали ее Рози Гиртаннер, и сегодня она еще достойна любви совершенно не таких мужчин, как я. В то время во мне бурлила молодая нерастраченная сила. Я пускался вместе с товарищами во все дикие предприятия и был горд, сознавая себя лучшим борцом, игроком в мяч, бегуном и гребцом; наряду со всем этим моей постоянной спутницей была тоска. Это едва ли было связано с любовной историей. Это была попросту весенняя тоска, охватывавшая меня сильнее других, так что я находил печальную отраду в мыслях о смерти и прочих пессимистических думах. Скоро нашелся, понятно, и товарищ, который дал мне прочесть в дешевом издании «Книгу песней» Гейне. Это не было уже, в сущности, чтение, – я творил вместе с автором, вкладывал в строки свою измученную душу, страдал и был охвачен лирическим настроением, бывшим мне приблизительно так же к лицу, как корове седло. До тех пор я не имел никакого представления об «изящной словесности». Вскоре я прочел Ленау и Шиллера, потом Шекспира и Гете, и неожиданно мертвое слово литературы стало для меня великим божеством. Со сладостным трепетом чувствовал я, как из всех этих книг струится навстречу мне ароматно свежий воздух жизни, которой никогда не было на земле, но которая все же правдива и теперь хочет закипеть и в моем пламенном сердце. В моем уголке в каморке на чердаке, куда проникал только бой часов на соседней башне, да сухое хлопанье крыльев аистов, приютившихся где-то вблизи, являлись и исчезали герои Гете и Шекспира. Мне открылась божественность и комичность сущности человека: загадка его противоречивого, неукротимого сердца, глубокий смысл мировой истории и могучее чудо духа, которое просветляет наши короткие дни и силой сознания возносит наше ничтожное бытие на престол необходимого и вечного. Высовывая голову из узкого чердачного окна, я видел блеск солнца на крышах и тесных улицах, внимал изумленно шуму труда и повседневности, и одиночество, и таинственность моего угла, наполненного великими тенями, окружали, казалось, меня, странно упоительной сказкой. И постепенно, чем больше читал я и чем более чуждым становился мне вид этих крыш, улиц и всей будничной жизни, тем чаще меня охватывало робкое, пугливое чувство, будто я, может быть, ясновидящий, будто весь мир, простирающийся тут предо мной, ждет только, чтобы я поднял часть сокровищ его, снял покров пошлого и случайного, творческой силой своей спас открытое мной от погибели и передал вечности. Стыдливо начал я понемногу писать, и несколько тетрадей наполнились скоро стихами, набросками и небольшими рассказами. Все это погибло потом, да и не имело, вероятно, никакой ценности, но мне оно уготовило неудержимое биение сердца и тайные сладостные ощущения. Критика и самоанализ медленно и очень слабо вторгались в работу моего воображения, и только в последний год в школе наступило первое необходимое, большое разочарование. Я начал уже сомневаться в своих первых творениях и стал вообще относиться с презрением к своему писательству, как вдруг совершенно случайно мне попало в руки несколько томов Готтфрида Келлера, которые я тотчас же перечитал два и три раза. И вот, как бы внезапно прозрев, я увидел, как далеки были мои незрелые мечтания от истинного, строгого, чистого искусства: я сжег тотчас же все свои стихи и новеллы и трезвым, печальным взором взглянул на мир, ощущая в груди тягостное чувство внезапного отрезвления.
II
В любви, – в любви я все время оставался ребенком. Для меня любовь к женщине была всегда очищающим благоговением, чистым огнем моей грусти, молитвенными руками, простертыми к голубым небесам. Еще от матери и из своего собственного неясного чувства я поклонялся женщине, как чуждому, прекрасному, загадочному существу, который превосходит нас своей врожденной красотой и единством натуры и который мы должны считать святыней, так как он, подобно звездам и синеватым горным вершинам, далек от нас и близок к самому Божеству. Но благодаря жестокости жизни женская любовь доставила мне столько же горечи, сколько счастья; и, хотя женщины остались на недосягаемом пьедестале, но моя торжественная роль благоговейного жреца слишком легко превращалась в тягостно смешную роль одураченного глупца.
Рози Гиртаннер я встречал каждый день, отправляясь обедать. Эта была девушка семнадцати лет, стройная, гибкая. На ее узеньком смуглом личике лежал отпечаток тихой, одухотворенной красоты; этой же красотой отличалась еще тогда и ее мать, а раньше целый ряд предков. Из этого старинного, благородного рода из поколения в поколение выходили красивые женщины; все они были так же тихи и благородны, так же свежи, моложавы и безупречно красивы. Есть портрет девушки шестнадцатого столетия из рода Фуггеров, принадлежащий кисти неизвестного художника; это одна из прекраснейших картин, которые я когда-либо видел. Таковы приблизительно были и женщины из рода Гиртаннер, такова была и Рози.
Всего этого я, правда, в то время не знал. Я видел только, как идет она со своим тихим достоинством и чувствовал благородство ее невинной души. Вечерами потом я сидел и погружался в раздумья, пока мне не удавалось ясно и отчетливо представить ее себе в воображении; и юная душа моя преисполнялась тогда сладостно таинственным трепетом. Но скоро эти минуты упоения омрачились и стали причинять мне тяжелую боль. Я почувствовал вдруг, как чужда она мне, осознал, что она не знает меня, не интересуется мной и что сладостные фантазии мои не что иное, как кража ее дивного образа. И как раз в те минуты, когда я особенно резко и мучительно чувствовал это, образ ее вставал предо мной так реально и живо, что сердце обливалось горячей волной и по телу пробегала какая-то странная боль. Днем это чувство возникало вдруг во время урока или посреди ожесточенной драки. Я закрывал глаза, опускал руки и чувствовал, как падаю в какую-то жаркую бездну, пока из этого оцепенения не выводил меня окрик учителя или кулак товарища. Я старался убегать тогда куда-нибудь подальше на волю и удивленным, мечтательным взором озирался вокруг. Мне вдруг начинало казаться, что все кругом прекрасно, пестро, что все вещи проникнуты дыханием и светом; я поражался, как прозрачна река, как красны все крыши, как сини высокие горы. Но эти красоты развлекали меня: я наслаждался ими с тихою грустью. Чем прекраснее было все, тем более чуждым оно казалось, мне, не имевшему в нем своей доли и стоявшему где-то поодаль. И смутные мысли снова обращались к Рози: что, если сейчас я умру, ведь она не узнает об этом, не спросит, не будет грустить обо мне.
Несмотря на все это, я все-таки не хотел, чтобы она меня заметила. Я готов был совершить для нее неслыханный подвиг или подарить ей что-нибудь, не назвав даже своего имени. И на самом деле я много для нее сделал.
Наступили каникулы, и я поехал домой. Там я совершал каждый день всевозможные подвиги и все в честь нее, Рози Гиртаннер. Я взобрался на высокую гору с самой крутой стороны. Совершал геройские путешествия по озеру в нашем челноке. После одного из них, вернувшись домой усталый и голодный, я решил до вечера ничего не пить и не есть. Все для Рози Гиртаннер. Я высекал ее имя на уединенных скалах и в безлюдных ущельях. В это же время зрелость, взращенная в тесном и душном гимназическом классе, вступала в свои права. Плечи мои расширились, лицо и шея загорели, мускулы налились и окрепли. За два дня до начала учебы я принес на алтарь своей любви цветочную жертву. Хотя я и знал, что на многих горных уступах растут эдельвейсы, но эти непахучие, бесцветные, болезненные цветы всегда казались мне бездушными и не привлекательными. Я знал зато, что в расселине одной отвесной скалы есть два одиноких куста альпийских роз. Но как же достать их? Нет, я должен достать! И так как для юности и любви нет ничего невозможного, то в конце концов, расцарапав себе в кровь обе руки, я достиг цели. Бурно проявить свое ликование я, конечно, не мог, так как еле держался, но сердце мое билось и трепетало от радости, когда я осторожно срезал упрямые ветки и схватил руками добычу. Назад мне пришлось сползать на спине с цветами во рту, и один Бог только знает, как я, дерзкий мальчишка, достиг невредимо подошвы утеса. Всюду альпийские розы уже отцвели, и у меня в руках были последние нежные, благоухающие бутоны.
На другой день все пять часов пути я не выпускал цветы из рук. Сначала сердце мое мощно билось и рвалось навстречу городу, в котором живет прекрасная Рози; но чем дальше отъезжал я от гор, тем сильнее влекло меня к ним. Я отчетливо помню еще эту поездку в вагоне! Гигантские вершины давно уже исчезли; зубчатые предгорья тоже становились уже ниже и ниже, и я расставался с ними с острой болью в душе. Вот все они уже позади, и предо мной расстилается широкий, низкий, зеленый ландшафт. Когда я в первый раз проезжал здесь, меня это нисколько не трогало. Но сейчас меня охватило волнение, страх и печаль, как будто я был осужден ехать дальше и дальше по все более плоской равнине и будто я невозвратно утратил уже горы и право на родину. И в то же время передо мной непрестанно всплывало прекрасное, узкое личико Рози, такое чуждое, холодное, равнодушное, что от горечи и острого чувства боли мне стесняло дыхание. Мимо окон пробегали одно за другим веселые, чистенькие местечки со стройными башнями и белыми крышами; люди входили и выходили, здоровались, смеялись, курили и отпускали остроты, – все сплошь беспечные жители равнин, ловкие, прямодушные люди, а я неуклюжий, тяжеловесный житель гор, сидел молчаливый, печальный, угрюмый.
Я чувствовал, что я здесь чужой. Я понял, что никогда не смогу стать таким же, как эти равнинные жители, таким жизнерадостным, таким ловким, таким уверенным в себе. Среди них всегда найдется кто-нибудь, кто посмеется надо мной, кто-то из них женится когда-нибудь на Рози Гиртаннер и всегда будет, преграждая мне путь, находиться на шаг впереди.
С такими мыслями приехал я в город. Там я поднялся в свою мансарду, открыл сундук и достал из него большой лист бумаги. Он не был, к сожалению, тонок, и когда я завернул в него свои альпийские розы и перевязал пакет специально привезенной из дому бечёвкой, то он совсем не был похож на жертвенный дар любви. С серьезным видом понес я его на ту улицу, где жил адвокат Гиртаннер и, улучив удобный момент, прокрался в открытые ворота, оглянулся в полутемных сенях и положил свой бесформенный сверток на ступеньки широкой парадной лестницы. Никто не видел меня, и я не знаю, получила ли Рози мой жертвенный дар. Но все-таки я ведь взобрался на утес и рисковал жизнью только для того, чтобы положить на лестницу ее дома веточку роз: в этом было что-то сладостное, грустно прекрасное, поэтичное, что вселяло в душу отрадное чувство, которое живо во мне еще до сего дня. И лишь в несчастные минуты, мне порой кажется, что этот поступок, как и все последующие романические истории, были сплошным донкихотством.
Эта первая любовь никогда не нашла себе завершение: она тихо замолкла в годы моей юности и жила во мне наряду с последующими увлечениями, как молчаливая старшая сестра. До сих пор не мог я представить себе ничего более благородного, чистого и прекрасного, чем эту юную, гордую патрицианку с грустным лицом. И когда много лет спустя на одной исторической выставке в Мюнхене я увидел безымянный, загадочно прекрасный портрет итальянки, мне показалось, что предо мной воскресает вся моя печальная и мечтательная юность и пристально смотрит на меня своим непостижимым, загадочным взором.
Тем временем я медленно мужал и постепенно становился юношей. На моей тогдашней фотографии изображен худощавый высокий деревенский парень в плохой школьной одежде, с немного тусклыми глазами и неразвившимся, неуклюжим туловищем. Только в голове было что-то уже законченное и определенное. Со своего рода изумлением следил я за тем, как исчезают у меня манеры отроческого периода, и с неясным радостным чувством ждал студенческой поры. Я должен был поступить в Цюрихский университет, а в случае особых успехов мои покровители обещали дать мне возможность провести следующие семестры в других городах. Все это рисовалось мне прекрасной классической картиной. Беседка с бюстами Гомера и Платона; в ней я, склоненный над фолиантами, а со всех сторон огромная панорама города, озер, гор и заманчивой дали. Я стал хотя и немного трезвее, но способен был все-таки возноситься в мечтах и ждал грядущего счастья с твердой уверенностью оказаться достойным его.
Последний год пребывания в школе я посвятил итальянскому языку и первому ознакомлению со старыми новеллистами, основательным изучением которых я решил заняться на первом семестре в Цюрихе. Наконец, наступил день, когда я распрощался с учителями, уложил свой сундучок и со сладостной грустью расстался с очагом своих мечтаний, – домом, в котором жила Рози Гиртаннер. Каникулы дали впервые почувствовать мне горечь жизни и быстро и жестоко порвали мои прекрасные крылья мечты. Вернувшись домой, я нашел мать больной. Она лежала в постели, почти не говорила и не обрадовалась даже моему возвращению. Особенного горя я не испытал, но мне было все-таки грустно, что моя радость и юная гордость не нашли себе отклика. В первый же день отец заявил мне, что, хотя он и не имеет ничего против моих дальнейших занятий, однако, не может давать мне для этого денег. Если мне не хватит маленькой стипендии, то я сам уже должен позаботиться о необходимом. В моем возрасте он давно уже ел свой собственный хлеб и т. д. Прогулкам по озеру и горам тоже пришел конец: мне приходилось помогать отцу в поле и дома, а в часы отдыха у меня не было охоты решительно ни к чему, даже к чтению. Мучительно и больно было смотреть мне, как пошлая повседневная жизнь грубо предъявляет свои права и пожирает все, что только есть у меня.
Отец мой, покончив с денежным вопросом, был, правда, хотя строг и суров, однако, относился ко мне все-таки с лаской: но меня это не радовало. То же, что мои знания и мои книги внушали ему ко мне молчаливое, полупрезрительное уважение, смущало меня и причиняло мне боль. Я часто думал о Рози и испытывал всегда недоброе, упорное чувство своей мужицкой неспособности стать когда-либо уверенным в себе человеком. Целыми днями не выходила у меня из головы мысль, не лучше ли мне остаться и забыть и свою латынь, и все упования, поменяв их на мучительную, тягостную, убогую жизни на родине. Истерзанный, мрачный ходил я все лето и даже у постели больной матери не находил себе ни покоя ни утешения. Мечта о прекрасной беседке с бюстом Гомера насмешливо вставала в памяти, но я разрушил ее и заглушил всей болью и горечью моего надломленного существа. Дни тянулись нестерпимо медленно; как будто в эту безотрадную пору сомненья и горя я должен был утратить всю свою молодость. Если меня поражало и возмущало, что жизнь так быстро и жестоко разрушает мои радужные мечты, то тем более был изумлен я, когда неожиданно наступил вдруг резкий перелом в моих муках. Жизнь показала мне сперва свой серый будничный облик, теперь же перед робким взором моим предстали ее вечные глубины и тайны и отяготили мою молодость первым жизненным опытом.
Однажды проснувшись в жаркое летнее утро, я почувствовал нестерпимую жажду и встал, чтобы пойти в кухню, где всегда стояла кадка со свежей водой. Мне пришлось пройти через спальню родителей, и я остановился, услыхав страшные стоны матери. Я подошел к ее постели, но она не посмотрела на меня и ничего не ответила, а, подергиваясь всем телом, продолжала тяжело и глухо стонать; лицо ее было покрыто синеватою бледностью. Это не особенно испугало меня, хотя я и почувствовал все-таки беспокойство. Но потом я увидел, что ее обе руки лежат на одеяле неподвижно, как две спящие сестры. По этим рукам я понял тотчас же, что мать умирает: они были так смертельно белы и слабы, как никогда не бывает у живых. Я забыл про свою жажду, опустился подле нее на колени, положил ей руку на лоб и старался уловить ее взгляд. Встретив его, я прочел в нем доброту, отсутствие страха и близкое угасание. Мне не пришло даже в голову разбудить отца, который спал тут же и сильно храпел. Я простоял так около двух часов и видел, как моя мать борется со смертью. Она боролась молча, отважно и смело, как соответствовало всей ее натуре и дала мне хороший пример. В комнате было тихо; медленно наполнялась она светом брезжившего утра. Кругом все спало, и у меня было достаточно времени мысленно проводить душу умирающей мимо дома, деревни, озера и снежных вершин на холодную волю ясного утреннего неба. Горя я чувствовал мало: я весь был проникнут изумлением и благоговейным трепетом при виде замкнувшегося на моих глазах жизненного круга. Безропотное мужество умирающей было настолько возвышенно, что от ее ореола запал и в мою душу прозрачно ясный и светлый луч. Я не обращал внимания на то, что отец мой продолжал спать, что не было даже священника, что отлетающую душу не сопровождали ни Св. Дары, ни молитвы. Я чувствовал только в полумраке комнаты дуновение вечности, которое передавалось всему моему существу. В последнюю минуту, когда ее глаза уже потухли, я в первый раз в жизни поцеловал холодные, застывшие губы матери. От мертвенного прикосновения их меня охватил вдруг ужас, я сел на край постели и почувствовал, как медленно по моим щекам, подбородку и рукам покатились одна за другой крупные слезы. Вскоре проснулся отец, увидел меня и спросил заспанным голосом, что случилось. Я хотел сказать ему, но не мог вымолвить ни слова, вышел из комнаты и как во сне добрался до своей каморки, где медленно и бессознательно принялся одеваться. Через несколько минут на пороге показался отец.
– Мать умерла, – сказал он. – Ты это знал?
Я кивнул головой.
– Почему ты не разбудил меня? И не послал за священником! Чтоб тебя! – он произнес тяжкое проклятие.
Я почувствовал в голове резкую боль, как будто лопнула какая-то жилка. Подошел к нему, крепко взял за обе руки – по силе он был ребенком против меня – и пристально посмотрел ему прямо в лицо. Сказать я не мог ничего, но он замолчал и сразу смутился; когда мы затем вместе с ним пошли к матери, его тоже охватило могущество смерти, и лицо его стало торжественным и строгим. Потом он нагнулся вдруг над умершей и тихо, по-детски заплакал. Я вышел из комнаты, чтобы сообщить о смерти соседям.
Выслушав меня, они не стали расспрашивать, а пожали мне руку и вызвались помочь в нашем осиротевшем хозяйстве. Один побежал в монастырь за священником, а, вернувшись домой я застал уже в коровнике хлопотавшую там соседку.
Явился священник, собрались почти все женщины деревни; все пошло строго, размеренно, как бы само собой. Даже гроб был принесен без всякого содействия с нашей стороны, и я в первый раз убедился, как хорошо быть среди своих в тяжелые минуты жизни и принадлежать к маленькой сплоченной общине. На следующий день мне пришлось бы, может быть, серьезнее об этом подумать.
После отпевания, и после того как исчезли странно печальные старомодные цилиндры, в том числе и отца, старик мой как-то сразу пал духом. Он начал вдруг жалеть себя самого и в странных, большею частью библейских выражениях изливать предо мной свое горе: теперь, когда у него умерла жена, он должен потерять еще и сына, отпустив его на чужбину. Поток стенаний и жалоб не прекращался; я испуганно слушал его и был готов уже дать ему обещание остаться. В эту минуту со мной произошло что-то странное. Перед внутренним взором моим мне предстало вдруг в течение одной секунды все то, что с детства я передумал, перемечтал и перечувствовал. Я увидел, что меня ждет большая, чудесная работа, книги, которые нужно прочесть и книги, которые нужно еще написать. Я услышал дуновение южного ветра и увидел далекие прекрасные озера и берега, блистающие южными красками. Увидел людей с умными, одухотворенными лицами, красивых, изящных женщин, увидел улицы, тоннели чрез Альпы, железные дороги, пронизывающие обширные страны, – все сразу, вместе, но в то же время и каждое в отдельности, ярко и четко; а за всем этим безграничная даль ясного горизонта, оттененного легкими облаками. Учиться, творить, созерцать и странствовать, – вся полнота жизни засверкала сияющим блеском перед моими глазами, и снова, как в детстве, во мне содрогнулось что-то, бессознательно, но непреодолимо маня меня навстречу всей шири огромного мира.
Я молчал и дал отцу выговориться, покачивая головой, и ждал, пока иссякнет его красноречие. Это наступило лишь вечером. Тогда я заявил ему о своем твердом намерении продолжать образование и искать себе будущей родины в царстве духа, не требуя от него никакой помощи. Он не настаивал больше и, только кивнув головой, с сожалением посмотрел на меня. Он понял, что с этого дня я все равно пойду своей дорогой и быстро стану совершенно чужим ему и всей его жизни. Вспоминая сейчас этот день, я ясно вижу, как отец сидит на стуле возле окна. Его острая, умная мужицкая голова возвышается неподвижно на тонкой шее, короткие волосы начинают седеть, а в суровых, строгих чертах с упорной мужской волей сражается уже горе и надвигающаяся старость. О нем и моем тогдашнем пребывании под его кровлей мне остается теперь рассказать еще один небольшой, но немаловажный эпизод.
Однажды вечером, за несколько дней до моего отъезда, отец надел шапку и взялся за ручку двери.
– Куда ты идешь? – спросил я его.
– Какое тебе дело? – послышалось в ответ.
– Мог бы сказать мне, раз тут нет ничего дурного, – продолжал я.
Он засмеялся и ответил:
– Пойдем вместе, ведь ты уже не маленький!
Я пошел с ним в трактир. Там, за кружками пива, сидели двое крестьян; два извозчика пили абсент, а целая компания молодых парней играла в карты, поднимая при этом неописуемый шум.
Я привык выпивать изредка стаканчик вина, но в этот вечер впервые зашел в трактир, так просто, без всякой необходимости. Что отец мой любил выпить, я знал не понаслышке. Он пил много и часто, и поэтому хозяйство его находилось всегда в безнадежно жалком состоянии, хотя в общем он старался по мере сил тщательно следить за ним. Я обратил внимание на то, каким уважением пользовался он здесь среди посетителей и хозяина. Заказав литр ваатлендского вина, он велел мне налить и начал показывать, как это делать. Нужно держать сперва бутылку пониже, потом удлинить немного струю и в конце опять опустить бутылку к самому отверстию стакана. Вслед за этим он принялся рассказывать о различных сортах вина, которые он знал и которые пил обычно, отправляясь в город. Он с серьезным уважением заговорил о темно-красном вельтлянском, в котором он различал три сорта. Потом вкрадчивым голосом начал говорить об особых сортах ваатлендского, и, наконец, шепотом, с миной рассказчика сказок – о невшательском вине. В последнем встречаются такие вина, пена которых при наливании в стакан образует звезду. И, намочив палец, он нарисовал звезду на столе. Потом он погрузился в пространные рассуждения о качествах и вкусе шампанского, которого он никогда не пил и которого, по его мнению, достаточно одной бутылки для того, чтобы человек напился до бесчувствия. Замолчав, он задумчиво закурил трубку. Потом, увидев, что мне курить нечего, он дал мне денег на сигары, мы уселись друг против друга и, пуская густыми клубами дым, медленно выпили первый литр, Желтое, пикантное ваатлендское было удивительно вкусно. Крестьяне за соседним столом завязали с нами беседу, и в конце концов один за другим осторожно подсели к нам. Скоро я очутился в центре, и оказалось, что моя репутация горного туриста еще не была позабыта. Пошли рассказы и споры о всякого рода смелых восхождениях и отважных прыжках, окутанных мифической дымкой. Тем временем мы почти прикончили уже второй литр, и у меня перед глазами поплыли красные круги. Вопреки всей своей натуре, я начал громко хвастаться и рассказал о том, как смело вскарабкался раз на отвесную скалу, чтобы нарвать там альпийских роз. Мне не поверили, я принялся уверять, надо мной посмеялись, и я вышел из себя. Я вызвал на борьбу со мной каждого, кто мне не верит, и добавил, что при необходимости могу их побороть и всех вместе. В ответ на это один старик подошел к стойке, принес оттуда большую каменную кружку и положил ее боком на стол.
– Послушай-ка, – засмеялся он. – Если ты такой смелый, то согни эту кружку кулаком пополам. Тогда мы выставим тебе столько вина, сколько туда входит. А если не сможешь, то вино выставишь ты.
Отец одобрил предложение.
Я встал, обернул носовым платком руку и ударил. Первые два удара остались без результата. Но на третьем кружка разлетелась вдребезги.
– Плати! – закричал отец, просияв от удовольствия.
Старик согласился.
– Хорошо, – сказал он, – я выставлю вина, сколько войдет в кружку. Но ведь его будет мало!
И, действительно, в черепки можно было налить очень мало, и к боли в руке присоединилась для меня еще и обида.
Отец начал теперь тоже смеяться надо мной.
– Ну, так значит, ты выиграл, – закричал я, наполнив один из осколков из нашей бутылки и вылил его на голову старика.
Теперь победителями оказались уже мы и тотчас же снискали себе одобрение всех соседей. За этой выходкой последовало еще много других. Потом отец потащил меня домой, и мы тяжелой, неуверенной поступью ввалились в комнату, где всего три недели тому назад стоял гроб матери. Я заснул, как убитый, и утром был совершенно разбит. Отец был вполне бодр и свеж, смеялся надо мной и радовался своему превосходству. Я же в душе поклялся не кутить больше и с нетерпением стал ждать дня отъезда.